Ахматовский двухтомник этим установкам явно противоречил. В него входила лирика 1909-1922 годов, и при этом ни одно из стихотворений, созванных за пять первых послереволюционных лет, не было посвящено советской действительности. А отсутствие стихотворений после 1922 года должно было казаться подозрительным молчанием. Напомню, что в 1924 году Маяковский пишет поэму «Владимир Ильич Ленин», а в 1927 году — «Хорошо!». Есенин в 1924 году создает «Песнь о великом походе», посвященную обороне Петрограда, а в 1925-м — «Анну Снегину». Пастернак в 1926-м завершает поэму «Девятьсот пятый год», а в 1927-м — «Лейтенант Шмидт». Мандельштам, который еще в 1918 году воспел «поворот руля», в стихах 1922-1924 годов сделал попытку примирения с «веком»; его автобиографическая проза «Шум времени» и «Египетская марка» диктовались стремлением найти свое место в эпохе в качестве «разночинца», которому небезразличен моральный смысл революции. Визитной карточкой современного поэта становилось присутствие в его творчестве революционной темы. Составленный же Ахматовой двухтомник ярко свидетельствовал о том, что она не сделала ни одного шага в этом направлении.
И все же в 1920-е годы власть не имела в руках ничего, что бы в политическом отношении серьезно компрометировало Ахматову. Ее позиция никогда не имела четко выраженной политической окраски. В ней не просматривалось никакой близости к платформам тогдашних литературных группировок. Даже журнал «Русский современник», задуманный как внепартийное и независимое издание, вызывал у нее чувство отталкивания. 15 июня 1924 года Н. Н. Пунин записал в дневнике: «Сегодня долго был в редакции "Русского современника" — тягостное и мучительное чувство. Торгуют. Литературой. У Ахматовой "кол в горле" после того, как она поговорит с Тихоновым <...>»26.
Установки Ахматовой носили не политический, а исключительно нравственный характер, что хорошо описал в дневнике за тот же 1924 год Пунин: «Ан. была недавно на "Орфее" Глюка. Сегодня сказала, смотря на один старый дом: "Когда я думаю или вижу XVIII век, я всегда чувствую, что вся эта беспечность, легкомыслие и жизнерадостность — только кажущиеся; им хотелось быть жизнерадостными и веселыми, но такими они не были; для меня эти барашки и пастушки неотделимы от революции, а парики всегда и тотчас же напоминают мне головы в париках на пиках, такими мы их и знаем".
Все это, сказанное Ан., очень для нее характерно и вовсе не мрачностью ее мироощущения, а ее чувством морали. В сущности, она веселый, даже очень веселый человек (если только здорова), но ее моральное чувство ответственности настолько глубоко и выработано (серьезно), что она уже никогда, ни в каком кажущемся благополучии не может забыть о том, что страдания мира неустранимы, ничем не могут быть уменьшены. Из этого строится вся система ее отношений к людям и к "политике". Меня всегда удивляет, до какой степени ее искусство, родившееся в кругу густого эстетизма (Гумилев, Вяч. Иванов и пр.) — насквозь морально, нравственно в смысле внутреннего оправдания жизни»27.
В «Записных книжках» Ахматова категорически утверждала: «Между 1925-1939 годами меня перестали печатать совершенно» (ЗК, 28). Но ей, в сущности, нечего было предложить советской печати. До 1934 года она написала чуть более десятка стихотворений, большинство из которых свидетельствовали о трагической отъединенности от новой жизни страны. Вряд ли бы она захотела опубликовать, например, эти стихи:
Все унеслось прозрачным дымом,
Истлело в глубине зеркал...
И вот уж о невозвратимом
Скрипач безносый заиграл. "
В середине 1929 года стало окончательно ясно, что издание двухтомника не состоится, Ахматова позволила себе жест публичного характера. В сентябре 1929 года «Литературная газета» начала травлю Евгения Замятина и Бориса Пильняка (первого — за роман «Мы», второго — за повесть «Красное дерево»), она написала заявление о выходе из Союза писателей (Летописъ-2, 130). Кроме возмущенной реакции на травлю собратьев по Цеху, здесь сказалось твердое намерение уйти из литературы, в которой ее творчество сочтено ненужным. И хотя П. Н. Лукницкий не отдал его по назначению, Ахматова считала себя вышедшей из писательской организации. 31 декабря 1929 года П. Н. Лукницкий записал свой разговор с Ахматовой: «Много говорили о литературе и о том, как можно писать в современных условиях. Взгляд ее категорический: "настоящей литературы сейчас быть не может"»28.
И все же литературная репутация Ахматовой на протяжении всех 1920 годов оставалась достаточно высокой — даже вопреки истории с «Русским современником» и невыходом двухтомника. В четвертом томе «Большой советской энциклопедии», опубликованном в 1926 году, она была названа «выдающейся русской поэтессой», а ее творчество получило следующую оценку: «Примкнувшая в начале своей деятельности к поэтическому движению акмеистов <...>, А. восприняла несколько ценных черт этого направления — внимание к конкретной действительности, точность и разговорность стихотворной формы, четкость образа. Господствующей в лирике А. является тема любви, заметно осложняемая в последних книгах ее темой смерти и проблемой современности. Социальный облик поэтессы вполне определен: произведения А. — яркий образец поэзии эпохи гибели дворянских гнезд, впитавшей в свое творчество все лучшие художественные традиции усадебной поэзии от Пушкина и до Блока. Сюда же тяготеет и эмоционально-идеологический состав поэзии А., напр. — религиозные мотивы: иконы, молитвы, церкви, обеты, греховность и пр. обильно представлены в стихах А. Впрочем, религиозные мотивы не глубоки у поэтессы; здесь скорее эстетическая форма старинного помещичьего уклада, чем настоящая религиозность»29.
В первом томе «Литературной энциклопедии» (1929) Ахматова именовалась «поэтессой дворянства, еще не получившего новых функций в капиталистическом обществе, но уже потерявшие старые, принесенные из общества феодального». Ее называли представительницей «сложившейся веками дворян-ско-помещичьей культуры», которая обречена на уход «в узкую область интимнейших эротических переживаний». При этом эстетическая оценка ахматовской лирики оставалась по-прежнему чрезвычайно высокой: «Касаясь формально художественной оценки творчества Ахматовой, следует сказать, что в ее лице мы имеем поэта с чрезвычайно сильным дарованием»30.
Путь вхождения в советскую литературу для Ахматовой вплоть до открытия 1-го съезда Союза Советских писателей в 1934 году был вовсе не заказан. Но после ареста Мандельштама она еще раз разыграла акт разрыва с советской литературой, о чем позже вспоминала так: «В это время шла подготовка к первому съезду писателей (1934 г.), мне тоже прислали анкету для заполнения. Арест Осипа произвел на меня такое впечатление, что у меня рука не поднялась, чтобы заполнить анкету. На этом съезде Бухарин объявил первым поэтом Пастернака <...>, обругал меня и, вероятно, не сказал ни слова об Осипе» (Кралин, 2, 168-169). Но Бухарин ни словом не обмолвился о поэте, который сам поставил себя вне советской литературы. Ахматову никто не замалчивал — она замолчала сама. Ее поздняя убежденность, что в докладе о поэзии на 1-м Всесоюзном съезде Советских Писателей ее должны непременно «обругать», диктовалась задачей построения собственной биографии — «ахма-товского мифа», который включал в себя сюжет персональной травли автора «Вечера» и «Четок» на протяжении десяти лет. Ахматова компенсировала то равнодушие к собственному творчеству, которое наступило в советской литературе в середине 1920 годов и длилось вплоть до конца 1930-х. «Ахматовский миф» нуждался в героическом начале, и Ахматова черпала эта начало не столько из реальной жизни, сколько из своего творческого воображения.
Что касается этой самой реальной жизни, то в 1920-е годы она складывалась более или менее благополучно в личном плане. В ноябре 1926 года Ахматова выписалась из квартиры В. К. Шилейко и переехала к Н. Н. Пунину в Фонтанный Дом (Летопись-2, 105). Несмотря на то, что Пунин не развелся с А. Е. Арене и юридически не оформил брака с Ахматовой, рядом с ней оказался духовно близкий, заботливый и любящий человек. Это позволяло ей внешне хорошо держаться: «Как стройна и прекрасна...», — записал Н. Н. Пунин в феврале 1926 года31.
В начале 1925 года появилась составленная Э. Голлербахом антология «Образ Ахматовой». И хотя, по свидетельству П. Н. Лукницкого, Ахматова о ней «неодобрительно отзывалась» (Лукницкий-1, 18), все же это было яркое (и вряд ли ей безразличное) свидетельство ее популярности.
Беда была в другом. Она остро ощущала, как вокруг нее тают люди, с которыми она поддерживала в той или иной степени духовные или просто дружеские связи. В октябре 1924 года уехала за границу О. А. Глебова-Судейкина, с которой она сроднилась за время их совместной жизни на Фонтанке, 18. В феврале 1926-го пришло известие о смерти Ларисы Рейснер, с уходом которой оборвалась одна из нитей, связывающих ее с Гумилевым. В декабре 1927 года умер Федор Сологуб, по-старчески нежно относившийся к Ахматовой. В мае 1928 года умерла ее подруга Н. В. Рыкова, адресат стихотворения «Все расхищено, предано, продано...... В октябре 1930 года умер В. К. Шилейко.
О том, какие мысли это рождало в ее сознании, можно догадаться по позднему письму сыну от 29 апреля 1955 года: «Ты забываешь, что мне 66 лет, что я ношу в себе три смертельные болезни, что все мои друзья и современники умерли. Жизнь моя темна и одинока <...>»32. В 20-е годы старость еще была далеко, смертельные болезни пока не надвинулись, но одиночество уже давало о себе знать. Она оставалась вне культурной среды, которая могла бы ее подпитывать и поддерживать.
8 февраля 1925 года Н. Н. Пунин записал в дневнике: «В политическом отношении мы чувствуем сейчас себя как бы за концом, должен был быть уже давно конец, а его все нет — от этого пустота; в отношении культуры мы отброшены лет на 50 назад — от этого духота»33.
[А 18 февраля:] «Нигде ничто не "вертится", все стоит; мертвое качание, что-то зловещее в мертвой тишине времени; все чего-то ждут и что-то непременно должно случиться и вот не случается... неужели это может тянуться десятилетие? — от этого вопроса становится страшно, и люди отчаиваются и, отчаиваясь, развращаются. Большей развращенности и большего отчаяния, вероятно, не было во всей русской истории»34.
«Люди уходят сквозь пальцы <...>, — говорила она П. Н. Лукницкому в апреле 1925 года. — Это — последние островки культуры... Подрастает новое поколение, но какая это будет культура, мы еще не знаем...» (Лукницкий-1, 195). Начиная со второй половины 20-х годов, общественная жизнь стремительно мельчала, и творческому человеку в ней становилось все труднее дышать. Так что главной бедой для Ахматовой были отнюдь не критические нападки, лишь подтверждающие ее значение как поэта, а равнодушие общественно-литературной среды и собственная «аграфия».
Впрочем, это была ситуация, в которой оказалась вся русская лирика в целом. В 1925 году, отвечая на анкету «Ленинградской правды», Борис Пастернак писал: «Стихи не заражают больше воздуха, каковы бы ни были их достоинства. Разносящей средой звучания была личность. Старая личность разрушилась, новая не сформировалась. Без резонанса лирика немыслима» (Пастернак, 4, 619-620).
Сказанное Пастернаком символически совпало по времени с самоубийством Есенина. Записи П. Н. Лукницкого дают нам возможность представить себе реакцию Ахматовой на то, что случилось в гостинице «Англетер» в декабре 1925 года: «Есенин... О нем долго говорили. Анну Андреевну волнует его смерть. "Он страшно жил и страшно умер... Как хрупки эти крестьяне, когда их неудачно коснется цивилизация... Каждый год умирает по поэту... Страшно, когда умирает поэт..." — вот несколько в точности запомнившихся фраз.
Из разговора понятно было, что тяжесть жизни, ощущаемая всеми и остро давящая культурных людей, нередко их приводит к мысли о самоубийстве. Но чем культурнее человек, тем крепче его дух, тем он выносливее... Я применяю эти слова, прежде всего к самой АА. А вот такие, как Есенин — слабее духом. Они не выдерживают» (Лукницкий-1,312).
В этой записи четко различимы две стороны отношения Ахматовой к трагической смерти Есенина. С одной стороны, речь идет о «хрупкости» крестьянина, которого «неудачно» коснулась цивилизация. Но, с другой — о том, что «каждый год умирает по поэту». Ахматова остро ощущала не только неблагополучие и неустойчивость судьбы поэта, но и ее ненужность в новой исторической эпохе.
В стихотворении, которое Ахматова много позже назовет «Памяти Сергея Есенина», она написала об «ужасе», который
<...> лапою косматой
Из сердца, как из губки, выжмет жизнь.
Поскольку, как свидетельствует П. Н. Лукницкий, эти стихи Ахматова читала в феврале 1925 года на вечере в Капелле (Лукницкий-1,35), то В. Я. Виленкин, а вслед за ним и Л. К. Чуковская справедливо предположили, что в действительности речь здесь идет о Гумилеве, а не о Есенине (Чуковская-2, 246). Но правильнее было бы видеть в них дальнейшее развитие темы страха, начатой стихами, пророчески предчувствующими смерть Гумилева. Самоубийство Есенина лишь подтверждало ахматовское восприятие эпохи. Через пять лет смерть Маяковского обобщила и суммировала судьбы непохожих друг на друга поэтов. Ахматова ощущала в трагических концах Гумилева, Есенина и Маяковского нечто родственное:
По Таганцевке, по Есенинке
Иль большим Маяковским путем.
Эти строки уже предсказывает образ Поэта, который «полосатой наряжен верстой» (в «Поэме без героя»), только там этот мотив имел пушкинский «путеводительный» характер (ср.: «Только версты полосаты // Попадаются одне»), а здесь речь шла о дороге, ведущей в гибель. Тем не менее, Ахматова приняла эпоху, в которой ей выпало жить, с полным самообладанием. Она предчувствовала, что ей предстоит участь летописца и свидетеля, о чем ясно сказала в стихотворении «Муза» (1924):
Когда я ночью жду ее прихода,
Жизнь, кажется, висит на волоске.
Что почести, что юность, что свобода
Пред милой гостью с дудочкой в руке.
И вот вошла. Откинув покрывало,
Внимательно взглянула на меня.
Ей говорю: «Ты ль Данту диктовала
Страницы Ада?» Отвечает: «Я».
«Страницы ада» еще только-только начали ей диктоваться, а в том относительно бытовом благополучии, которое пришло с Пуниным, уже все начинало становиться ненадежным и зыбким. Но главное было в том, что сюжет ее любовной лирики ощущался оборванным. Биографические прототипы мужской партии в этом сюжете выбывали из эпохи по разным причинам: кто был убит, подобно Гумилеву или Герасиму Фейгину; кто задохнулся, подобно Блоку; кто оказался в эмиграции, как Анреп или Лурье. Позднее это аукнется в странном названии ее центральной вещи — «Поэма без героя» (курсив мой. — В. М.).
Жизнь с Пуниным оказалась творчески непродуктивной, и только их разрыв с ним дал в ЗО-е годы лирическую тему бездомности и предательства. В 1920-е годы Ахматова попыталась преодолеть творческую паузу тем же самым способом, который избрали для себя многие поэты-современники, то есть попробовать себя в эпическом жанре. Борис Пастернак, к которому она, безусловно, прислушивалась, говорил о себе в 1926 году: «В наше время лирика почти перестала звучать, и здесь мне приходится быть объективным, от лирики переходить к эпосу» (Пастернак, 4, 621). А годом позже повторил эту формулу еще более категорически: «Я считаю, что эпос внушен временем <...>» (Пастернак, 4, 621).
В апреле 1925 года П. Н. Лукницкий сделал следующую запись: «АА читает мне отрывок из неоконченной поэмы "Трианон", 10-я строка отрывка:
И рушились громады Арзерума,
Кровь заливала горло Дарданелл...*
<...> АА говорит, что это поэма, что "тут и Распутин, и Вырубова — все были"; что она начала ее давно, а теперь "Заговор Императрицы" (написанный на ту же, приблизительно, тему) помешал ей, отбил охоту продолжать...
Я говорю АА, что у нее, по-видимому, много ненапечатанных поэм...
АА: "У меня только 2 поэмы и есть: одна петербургская, а другая вот эта — "Трианон"...» (Лукницкий-1, 129-130).
Название поэмы — «Русский Трианон» — актуализировало ассоциации с Великой Французской революцией, которые уже прозвучали в стихотворении 1921 года «Страх» мотивами топора и помоста. О «петербургской» поэме мы ничего не знаем, кроме сохранившихся отрывков, но отголосок этого замысла, возможно, звучит в подзаголовке первой части «Поэмы без героя», названой, как известно, «Петербургской повестью».
Насколько можно судить по сохранившимся строфам «Русского Трианона», Ахматова пыталась осмыслить историческую катастрофу, которая привела к крушению империи. Но поэма не пошла, и позднее Ахматова объясняла, что на одной из строф она «спохватилась, что слышится онегинская интонация, т. е. самое дурное для поэмы 20 в.» (ЗК, 177). Работа над поэмой тянулась вплоть до 1935 года и осталась незавершенной.
В июле 1925 года она поделилась с П. Н. Лукницким своими впечатлениями от «Курса русской истории» В. О. Ключевского и, в частности, о том, как ярко описана у него эпоха Ивана Грозного: «АА восхищается Иваном Грозным — так гениально управлял государством, такую мощь создал и умел давать ее чувствовать, так организовал и т. д. Приводила примеры из истории царствования Ивана Грозного...» (Лукницкий-1, 202).
* П. Н. Лукницкий неточно цитирует незавершенную поэму Ахматовой «Русский Трианон»:
И рушилась твердыня Эрзерума,
Кровь заливала горло Дарданелл.
Это была реакция на измельчавшую современность, плохо совместимую с лирикой «трагического стиля». Чуть раньше Осип Мандельштам опубликовал в журнале «Прожектор» свои переводы из Огюста Барбье. В предисловии к публикации он писал, что в творчестве французского поэта поражает «контраст между величием пронесшегося урагана и убожеством достигнутых результатов» (Мандельштам, 2, 303-304). Ахматова потом назовет период между 1925 и 1936 временем «страха, скуки, пустоты, смертного одиночества». И все же она твердо решила врастать в жизнь своей страны, как бы тяжело и страшно это ни было.
Ее звала с собой заграницу О. А. Глебова-Судейкина, а чуть позже, в 1925 году ее знакомые И. И. и Л. Я. Рыбаковы предложили ей ехать с ними за границу «с чтением стихов в Париже, Лондоне, Праге, Вене». Она ответила отказом (Летописъ-2, 77-79) и — более того — перед отъездом Рыбаковых в Париж «не дала им никаких поручений» (Лукницкий-1, 173), решительно отрезав себя от эмиграции.
2
Изменения в литературно-общественной жизни страны, начавшиеся с конца 1920-х годов, а точнее, с так называемого «года великого перелома» — 1929), не могли не затронуть Ахматову. В 1930-е годы были уничтожены критики, задававшие тон в 1920-е, а судьба писателей «с именем» будет напрямую зависеть от единоличной воли Сталина. 23 октября 1935 года были арестованы Николай Николаевич Пунин и Лев Гумилев, а 1 ноября Ахматова обратилась к Сталину с личным письмом, текст которого стоит, чтобы быть процитированным полностью:
«Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович, зная Ваше внимательное отношение к культурным силам страны и в частности к писателям, я решаюсь обратиться к Вам с этим письмом.
23 октября, в Ленинграде арестованы Н.К.В.Д. мой муж Николай Николаевич Пунин (профессор Академии художеств) и мой сын Лев Николаевич Гумилев (студент Л.Г.У).
Иосиф Виссарионович, я не знаю, в чем их обвиняют, но даю Вам честное слово, что они ни фашисты, ни шпионы, ни участники контрреволюционных обществ.
Я живу С.С. <С>Р. с начала Революции, я никогда не хотела покинуть страну, с которой связана разумом и сердцем. Несмотря на то, что стихи мои не печа<та>ются и отзывы критики доставляют мне много горьких минут, я не пала духом; в очень тяжелых моральных и материальных условиях я продолжала работать и уже напечатала одну работу о Пушкине, вторая печатается.
В Ленинграде я живу очень уединенно и часто по долгу болею. Арест двух единственно близких мне людей наносит мне такой удар, который я уже не смогу перенести.
Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, вернуть мне мужа и сына, уверенная, что об этом никогда никто не пожалеет.
Анна Ахматова.
1 ноября 1935 года».
Сталин мгновенно отреагировал на это письмо резолюцией: «т. Ягода. Освободить из-под ареста и Лунина и Гумилева и сообщить об исполнении»35. Уже 3 ноября Н. Н. Пунин и Л. Гумилев были освобождены, а Ягода, в свою очередь, вынужден был отказать начальнику УНКВД по Ленинградской области в санкции на арест Ахматовой. По странному стечению обстоятельств запрос об ее аресте был датирован тем же числом, что и ахматовское письмо к Сталину.
Террор, обрушившийся на ленинградскую интеллигенцию после убийства Кирова в декабре 1934 года, заставил Ахматову ощутить свое неустойчивое социальное положение, которое в любой момент могло обернуться арестом. В ее решении обратиться напрямик к вождю прослушивается не только отчаяние жены и матери, но и решимость пустить в оборот единственный капитал, которым она располагала, - репутацию большого лирического поэта. Именно общепризнанность таланта спасла в 1930-е годы от гибели Бориса Пастернака, Михаила Булгакова и Осипа Мандельштама. Сталин не собирался разбрасываться ценными писательскими кадрами — он намеревался использовать их в политических целях. В общем-то он ее достиг: Пастернак напечатал в «Известиях» стихи о Сталине (цикл «Художник» с панегириком вождю), Булгаков написал «Батум», Мандельштам — «Оду». Освобождая сына и мужа Ахматовой, Сталин проявлял отнюдь не великодушие или жалость, а политический расчет. Не случайно под его резолюцией об освобождении Пунина и Гумилева на копии ахматовского письма стояла подпись Молотова36. И вряд ли без оглядки на это чудесное освобождение Льва Гумилева восстановили бы на истфаке ЛГУ в 1937 году. Однако Ахматова не отблагодарила власть, продолжая хранить поэтическое молчание. Вскоре ей напомнили о затянувшемся долге.
10 марта 1938 года Лев Гумилев был арестован по обвинению в участии в руководстве молодежной антисоветской террористической организацией и в подготовке террористического акта против А. А. Жданова. В сентябре того же года он получил 10 лет исправительно-трудовых лагерей с конфискацией имущества, а его подельники — студенты ЛГУ Н. Ерехович и Т. Шумовский — по 8 лет. Все трое написали кассационные жалобы, по которым Военной коллегией Верховного Суда ССР было вынесено странное определение. Жалоба Льва Гумилева была отклонена, но приговор всем троим был тем не менее отменен «в отношении Гумилева за мягкостью и в отношении Ереховича и Шумовского за недоследованностыо дела»37. Назначенное дополнительное расследование имело очевидную цель — ужесточить приговор Гумилеву, что в тех условиях означало смертную казнь.
Дело было сфабриковано исключительно ради сына Ахматовой; недоказанность вины Н. Ереховича и Т. Шумовского была только предлогом для пересмотра дела относительно одного человека. Всех троих на самом деле давно списали счетов и, не дожидаясь конца доследования и нового приговора, отправили в декабре 1938 года в лагерь на Беломоро-Балтийский канал. Публикаторы следственного дела Л. Н. Гумилева склонны видеть в этом «противоречия в работе судебной системы тех лет»38, но, думается, никакого противоречия здесь нет.
Как свидетельствовал О. Калугин, на одном из допросов Лев Николаевич «видимо, после избиения, сказал: "Мать неоднократно говорила мне, что если я хочу быть ее сыном до конца, я должен быть прежде всего сыном отца"»39. Поэтому в 1939 году на Ахматову было заведено дело с формулировкой «Скрытый троцкизм и враждебные антисоветские настроения»40. Таким образом, судьба сына контрреволюционера Гумилева была решена, а дальней целью ленинградских чекистов, безусловно, всегда была Ахматова. Тронуть ее без санкции свыше не позволял статус большого поэта, официально подтвержденный Сталиным в 1935 году.
Ахматова, интуитивно понимая размеры надвигающейся опасности, сначала попыталась действовать официальным путем. 3 февраля 1939 года она обратилась с письмом к прокурору, в котором содержалась следующая просьба: «Так как приговор моему сыну Льву Николаевичу Гумилеву отменен (17 ноября) и дело направлено на переследование в НКВД, я прошу вернуть в следственную тюрьму моего сына, который находится в Б.Б.К 14 отделение»41. Как ни странно, но письмо подействовало — в марте Льва Гумилева затребовали в Ленинград на пересмотр дела, но срок следствия при этом продлили. Смерть на лесоповале отодвинулась, но новый приговор мог оказаться куда более опасным и беспощадным.
Достарыңызбен бөлісу: |