Четвертая «Под звон тюремных ключей»



бет5/6
Дата16.06.2016
өлшемі348.5 Kb.
#140222
1   2   3   4   5   6

- А это вы можете описать?

- И я сказала:

- Могу».

Тема личного горя возникает в «Реквиеме» только после лирического плача по подругам «двух моих осатанелых лет», сгинувшим где-то в «сибирской вьюге»; по Ленинграду, болтаю­щемуся «ненужным привеском» возле своих тюрем; наконец, по «безвинной Руси», корчащейся «под кровавыми сапогами и под шинами черных марусь». И уж затем следует стихотворе­ние «Уводили тебя на рассвете...».

А. Найман, пытаясь сформулировать, чем «Реквием» отли­чается от всей предыдущей ахматовской лирики, писал: «Соб­ственно говоря, "Реквием" — это советская поэзия, осущест­вленная в том идеальном виде, какой описывают все деклара­ции ее. Герой этой поэзии — народ. Не называемое так из поли­тических, национальных и других идейных интересов большее или меньшее множество людей, а весь народ: все до единого участвуют на той или другой стороне в происходящем. Эта поэзия говорит от имени народа, поэт — вместе с ним, его часть. Его язык почти газетно прост, понятен народу, его приемы — лобовые: "для них соткала я широкий покров из бедных, у них же подслушанных слов". И эта поэзия полна любви к народу»79.

В «Реквиеме» Ахматова предстала в полном смысле слова современным поэтом, то есть поэтом сталинской эпохи (поскольку другой страны и другой эпохи у нее не было). С тою, однако, разницей, что «народ» был изображен не героем-строителем, а пассивной жертвой, чьи страдания лишены даже намека на катарсис:


Узнала я, как опадают лица,

Как из-под век выглядывает страх,

Как клинописи жесткие страницы

Страдание выводит на щеках,

Как локоны из пепельных и черных

Серебряными делаются вдруг,

Улыбка вянет на устах покорных,

И в сухоньком смешке дрожит испуг.


В этой ситуации не было места героическому, что для Ахмато­вой с ее трагедийным лирическим даром оказывалось слож­нейшей творческой проблемой.

Для понимания главной коллизии «Реквиема» чрезвычай­но важно второе (в авторской нумерации) стихотворение цик­ла «Тихо льется тихий Дон», которое, несмотря на свою кажу­щуюся простоту, остается мало проясненным да, в сущности, по-настоящему и непонятым:


Тихо льется тихий Дон,

Желтый месяц входит в дом.


Входит в шапке набекрень.

Видит желтый месяц тень.


Эта женщина больна,

Эта женщина одна,


Муж в могиле, сын в тюрьме,

Помолитесь обо мне.


Лирическая героиня Ахматовой предстает здесь женой и матерью, рискованная просьба которой: «Отними и ребенка и друга» (в «Молитве» 1915 года), — оказалась исполненной — муж и сын были отняты.

Неважно, что в 1938 году, когда писались эти строки, Ни­колай Николаевич Пунин был жив и до его смерти в Абезьском лагере оставалось еще целых 15 лет. «Мужа в могиле» мы безошибочно идентифицируем с расстрелянным Николаем Гу­милевым, а тот, кого «уводили на рассвете» (1-е стихотворение цикла), безусловно, Пунин. Эта биографическая нестыковка лишь сильнее подчеркивает символически обобщенный харак­тер самой ситуации. Но вот «тихий Дон» вызывал недоумение уже у первых слушателей стихов будущего «Реквиема».

В июле 1939 года Л. К. Чуковская записала: «Когда мы шли по набережной, я спросил ее о реке (т. е. о "тихом Доне". — В. М.).

- А вот Николай Иванович догадался, — вместо объяснения ответила она. — Он удивительно понимает стихи» (Чуковская-1, 84).

Позже Э. Г. Герштейн спросила ее, «почему в ленинградском стихотворении откликнулась река Дон». «Она ответила уклон­чиво: "Не знаю, может быть, потому, что Лева ездил в экспеди­цию на Дон?.." Она сказала также, что "Тихий Дон" Шолохова был любимым произведением Левы. "А вы не знали?" — удиви­лась она. Я действительно не знала этого»80.

В своих воспоминаниях Э. Г. Герштейн вспоминает, как однажды Лева, действительно, зашел к ней в Москве, будучи там проездом «из экспедиции откуда-то с Дона»81. Не удиви­тельно, что Ахматова направила ее по этому следу, уверенная в том, что это для Эммы Григорьевны будет "вполне правдопо­добно. Для Л. К. Чуковской, которая была далека от экспеди­ционных дел Льва Николаевича, Ахматова использовала таин­ственную ссылку на Н. И. Харджиева. Но какой-то особой любви к творчеству к творчеству Шолохова вряд ли приходится гово­рить.

Правда, С. Лавров в книге «Лев Гумилев. Судьба и идеи» сообщает, что в 1938 году М. Шолохов «сам прислал к А.А. человека с предложением хлопотать»82, что совершенно неве­роятно, по крайней мере, в силу двух обстоятельств. Во-пер­вых, подобный факт отразился бы в записках Л. К. Чуковской, которая начала общаться с Ахматовой с ноября 1938 года. Во-вторых, в 1938 году Шолохов сам подвергался опасности быть арестованным и искал у Сталина защиты от Ростовского НКВД83.

Из воспоминаний Э. Г. Герштейн мы знаем «о поездке Анны Андреевны к М. А. Шолохову и о его согласии принять уча­стие в деле ее сына в июле 1955 года»84. Ахматова в октябре того же года рассказывала Л. К. Чуковской об этом визите так: «— Он был совершенно пьян. Ничего не понимал и не помнил. Но я должна быть ему благодарна, он твердо помнил две вещи: что я хорошая и что мне он действительно обещал. И обещан­ное он исполнил, хотя, с пьяных глаз, перепутал все, что мог» (Чуковская-2, 160).

Так что, конечно, Николай Иванович Харджиев «догадал­ся» отнюдь не о том, что Лева Гумилев был в экспедиции на Дону и не о том, что за него якобы хлопотал Шолохов, а о каком-то ином, более глубинном слое мотива «тихого Дона». Р. Тименчик полагает, что мотив этот является исходным для всей структуры «Реквиема», поскольку в 1938 году во время свидания в тюрьме Лев Николевич Гумилев процитировал бло-ковские строки:
Я не — первый воин, не последний,

Долго будет родина больна, —


которые когда-то Николай Гумилев надписал Ахматовой на обо­роте своей фотографии, присланной с фронта (см. выше гл. 2).

Из этого Р. Тименчик сделал вполне определенный вывод: «Взятое сыном для прощанья завещание русского воина перед Куликовым полем объясняет появление "тихого Дона" в полуко­лыбельной о муже в могиле и сыне в тюрьме. Понятно, почему Н. И. Харджиев, осведомленный о подробностях "тихого Дона", сразу же понял, по какой причине "тихо льется тихий Дон"»85.

И все же эти аргументы не объясняют, почему Ахматова так настойчиво уклонялась от прямых вопросов Л. К. Чуков­ской и Э. Г. Герштейн, а последнюю даже намеренно запутала ссылками на какую-то экспедицию и роман «Тихий Дон». Все становится на свои места, если предположить, что стихи о «ти­хом Доне» перекликаются не только с циклом Блока «На поле Куликовом», но и с давним стихотворением из «Четок» —«Плот­но сомкнуты губы сухие...» — героиня которого («княжна Ев­докия») имела прямое отношение к Куликовской битве.

Говоря иначе, ситуация сталинского террора в «Реквиеме» была пережита Ахматовой как историческое поражение Рос­сии, которая некогда одержала победу на Куликовом поле. Ге­роиня цикла осталась одна, без поддержки мужчин, которые погублены могилой и тюрьмой. Свидетель трагедии, воссоздан­ный Ахматовой, — «желтый месяц», который видит ее опустев­ший дом и безлюдные берега Дона.

[Точно так же переживает свое одиночество лирический ге­рой цикла «На поле Куликовом», уподобленный «волку под ущербной луной».] Странная, на первый взгляд, характеристика месяца («в шапке набекрень») несет слабое, но ощутимое воспоминание о той удали и силе, которая когда-то проявила себя в XIV веке. Теперь же, в ХХ-м, Россия терпит страшное пораже­ние, но не от внешней силы, а от собственной — безумной и жестокой — власти. Отношение к этой власти Ахматова исчерпы­вающе выразила в «Стансах», датированных апрелем 1940 года:
В Кремле не надо жить — Преображенец прав,

Там зверства древнего еще кишат микробы:

Бориса дикий страх и всех Иванов злобы,

И Самозванца спесь взамен народных прав.


В 1956 году, когда решался вопрос о публикации этого сти­хотворения, Л. К. Чуковская, увидевшая в двух последних строч­ках «полный и точный портрет Сталина», записала следующий диалог с Ахматовой:

«— Как вы думаете, все догадаются, что это его портрет, — спросила Анна Андреевна.

— Думаю, все.

— Тогда не дадим, — решила Анна Андреевна. — Охаивать Сталина позволительно только Хрущеву» (Чуковская-2,207).

В этой фразе сказалось нежелание «охаивать» человека, ко­торый был, безусловно, повинен в причиненном ей и сыну тяг­чайшем горе, но которому оба они оказались обязаны жизнью.

Лирическая героиня «Реквиема» переживает тот же психо­логический комплекс, что и лирический герой цикла «На поле Куликовом». С одной стороны, это чувство беспомощности, которое рождает соблазн ухода в смерть или безумие (восьмое и девятое стихотворения т «К смерти» и «Уже безумие кры­лом...»). С другой — обретение воли к преодолению собствен­ной слабости. У Блока это выражено императивной концовкой последнего, пятого стихотворения цикла:


Теперь твой час настал. — Молись!
Так состоялось еще одно обращение к Блоку с его даром претворения личного духовного опыта в символы национально-исторической значимости.

В «Реквиеме» ярко заявила о себе театральная природа ах-матовской лирики: все действие в нем происходит на сценичес­кой площадке, представляющей собой симбиоз театра и лобно­го места («позорный помост беды»):


Нет, это не я, это кто-то другой страдает.

Я бы так не могла, а то, что случилось,

Пусть черные сукна покроют,

И пусть унесут фонари...

Ночь.
Даже в предельном страдании героиня этих стихов ощуща­ет себя под пристальным взглядом «зрителей», и знает, что ее поведение подлежит оценке и оправданию. Более того, она по­стоянно двоится, распадаясь на «зрителя» и «актера», видя себя со стороны:
Показать бы тебе, насмешнице

И любимице всех друзей,

Царскосельской веселой грешнице,

Что случилось с жизнью твоей.

Как трехсотая с передачею,

Под Крестами будешь стоять

И своей слезою горячею

Новогодний лед прожигать.


«Трехсотая с передачею» — это «я» и одновременно «кто-то другой», и здесь Ахматова максимально оказывалась близка к Анненскому, полагавшему, что поэт мыслит и чувствует всех, ибо знает о «<i>реальности совместительстваi>, бессознательности жизней, кем-то помещенных бок о бок в одном призрачно-цель­ном я»86.

Лирическое «двойничество» в «Реквиеме» заключалось в принципиальном отождествлении себя с человеком из «толпы», с одним из «многих». Вот почему героиня стихотворения «Уво­дили тебя на рассвете...» неожиданно оказывалась «стрелецкой женкой»*. Отсюда чуть позже протянется нить к стихотворе­нию «Я знаю, с места не сдвинуться...» с его желанием «отки­нуться в какой-то семнадцатый век» и уподоблением себя боя­рыне Морозовой. Как я уже сказал выше, в безымянном месиве


* Видимо, эта фраза — следствие авторской аберрации, след прочте­ния по памяти, а не по тексту. У Ахматовой: «Буду я, как стрелецкие женки, /Под кремлевскими стенами выть». Логика уподобления стре­лецким женкам здесь совершенно очевидна, неожиданного «перевопло­щения» в стрелецкую женку в этом стихотворении нет (примеч. редак­тора).

сталинской эпохи Ахматова искала драматическую структуру и собственную роль в ней: от «царскосельской веселой грешни­цы» до «трехсотой с передачею» и «стрелецкой женки». По­добная метаморфоза уже была намечена в одном из ее стихот­ворений 1922 года:


Таких в монастыри ссылали

И на кострах высоких жгли.


Героиня «Реквиема», подобно Клеопатре, в одиночку про­тивостояла жестокой и слепой силе внешних обстоятельств. Точной рукой и с потрясающим самообладанием мастера, Ах­матова отбирала для этого сюжета крупицы собственного пси­хологического опыта игдичных впечатлений. Так Кутафья баш­ня Московского Кремля, в окошко которой было передано пись­мо Сталину осенью 1935 года после первого ареста сына и мужа, превратилась в «кремлевские башни» под которыми, подобно «стрелецким женкам», собиралась «выть» лирическая героиня. Когда в «Эпилоге» мы читаем:
И я молюсь не о себе одной,

А обо всех, кто там стоял со мною,

И в лютый холод, и в июльский зной,

Под красною ослепшею стеною, -


то «красная ослепшая стена», с одной стороны, отсылает к кир­пичным стенам «Крестов», с другой — к кремлевской стене, ос­лепшей от пролитой крови стрельцов.

Ощущение себя «трехсотой с передачею» ставило лириче­скую героиню в общий ряд бессмысленных жертв, муки кото­рых были лишены исторического смысла. Здесь требовалась символика, которая совместила бы исключительность траги­ческого героя (той же Клеопатры) с выпавшей ему участью безымянной жертвы. Так Ахматова пришла к символике «страст­ного» действа, подсказанной, не в последнюю очередь, вполне реальной деталью — названием «одной из старейших и огром­нейших тюрем Петербурга: пятиэтажным зданием, построен­ным в форме креста» (Чуковская-1,35). В диптихе «Распятие» Ахматова создала головокружительно лаконичную (восемь строк) вариацию на евангельский сюжет и сплавила мотивы, взятые из самых разных сфер христианского культа.

Эпиграф к «Распятию» («Не рыдай Мене, Мати, во гробе зрящи»), как не раз отмечалось комментаторами, был взят из литургического обихода и представлял собой не вполне точ­ную цитату из ирмоса IX песни канона Великой Субботы («Не рыдай Мене, Мати, зрящи во гробе»). Ахматова повторила эти слова в первой части диптиха в несколько усеченном виде:
Хор ангелов великий час восславил,

И небеса расплавились в огне.

Отцу сказал: «Почто Меня оставил?»

А Матери: «О, не рыдай Мене...».


Эти же строки отсылали к тексту Евангелия, в котором Иисус обращается с последними словами к Отцу: «А около девятого часа возопил Иисус громким голосом: Или, Или! Лама савахфани? то есть: Боже мой! Боже мой! Для чего ты меня оставил?» (Мф, 27, 46).

В контаминации мотивов, взятых из евангельского и ли­тургического текстов, угадываются ассоциации иконописного характера. Обе части диптиха напоминают композицию «Рас­пятия с предстоящими», в которой по сторонам голгофского креста изображаются Богоматерь с женами и апостол Иоанн, а над распятым Иисусом парят ангелы. Соответственно иконо­писному канону, в ахматовском «Распятии» присутствует и хор ангелов, славящих «великий час», и предстоящие — Мать, жены (метонимически замещенные Магдалиной) и любимый ученик (Иоанн):


Магдалина билась и рыдала,

Ученик любимый каменел,

А туда, где молча Мать стояла,

Так никто взглянуть и не посмел.


Центральное положение здесь занимает не Иисус, а Бого­матерь, и, таким образом, все стихотворение оказывается изоб­ражением «страстей Богородицы», которые более невыносимы, чем муки Сына, ибо Она остается жить.

Эта «иконопись» адресована идеальному зрителю, которо­му предлагается посмотреть туда, куда не смеют взглянуть окру­жающие. Чуть позже Ахматова испбльзует тот же принцип в «Клеопатре»: царица умирает, оставшись один на один с «черной змейкой», но незримо присутствующий в структуре поэти­ческого текста идеальный зритель способен оценить трагиче­ское величие ее последнего жеста.

Литургические и иконописные мотивы были самым тесным образом связаны с личным опытом автора, так что Лев Нико­лаевич Гумилев мог без труда угадать, кого «оставил» отец и о ком «рыдает» мать. Первая часть диптиха представляла собой нечто вроде образка, переданного матерью (Анной Андреевной Ахматовой) сыну (Льву Гумилеву) как напоминание о высо­ком религиозном смысле происходящего с ним.

Вот почему лирическая героиня «Реквиема» переживает свой позор как величайшее торжество. Л. К. Чуковская в де­кабре 1939 года, выслушав новые стихи Ахматовой, записала: «И опять у меня от этого настоя горя ощущение такого счас­тья, что нету сил перенести» (Чуковская-1, 64). «Реквием» и сопутствующая ему лирика 30-х годов были творческим сча­стьем Ахматовой — претворением невыносимой муки в духов­ную победу. Они соответствовали сути христианства, которое Ахматова исповедовала как человек и поэт.

Однако ее стремление выразить свой личный опыт как все­общий натыкалось на ряд непреодолимых препятствий. Обсто­ятельства, выпавшие на ее долю, были несопоставимы с реаль­ностью тюрьмы и лагеря, норма поведения, как я уже сказал, не укладывалась в образцы, продиктованные Клеопатрой и Данте. Там главным был величественный жест отречения, тог­да как в «Распятии» у Богородицы вообще не могло быть ни­какого «жеста», поэтому ее страдание изображалось фигурой умолчания: для него не находилось «зрителя»: «так никто взгля­нуть и не посмел».

В «Реквиеме» Ахматова впервые столкнулась с реально­стью, которая оказалась за пределами ее творческой эстетики и для которой не годились средства, блистательно оправдавшие себя в «Библейских стихах», «Данте» и «Клеопатре». Кроме того, у нее не было опыта Варлама Шаламова или Анны Бар­ковой — художников куда меньшего дарования, но уникальных в силу их личного опыта. Отсюда — постоянный спор Шаламо­ва и Барковой с «литературой», отсюда — пиетет Ахматовой к весьма скромному [по своему художественному дарованию] пи­сателю Александру Солженицыну и совершенно неоправданнее именование себя «хрущевкой». Судьба подержала ее над «бездной», но не дала, по счастью, туда упасть.

«Реквием» претендовал не на то, чтобы выразить некий фрагмент сталинской эпохи, а всю ее — как целостность, и по­этому Ахматова вынуждена прибегнуть к чисто риторическим средствам, которые должны были восполнить нехватку запре­дельного — тюремного и лагерного — опыта:
Перед этим горем гнутся горы,

Не течет великая река,

Но крепки тюремные затворы,

А за ними «каторжные норы»

И смертельная тоска.
Здесь откровенно присутствует цитата из пушкинского «Во глу* бине сибирских руд»:
Любовь и дружество до вас

Дойдут сквозь мрачные затворы,

Как в ваши каторжные норы

Доходит мой свободный глас.


Но у Пушкина «каторжные норы» входили в семантическую оппозицию политического насилия и поэтической свободы («ка­торжные норы» — «свободный глас»). Это был поэтический язык XIX столетия.

Л. К. Чуковская вспоминает, как, вернувшись из тюрьмы, А. И. Любарская прочитала ей две пушкинские строки из «Пол­тавы»:


И первый клад мой честь была,

Клад этот пытка отняла.


Услышав об этом, Ахматова «на минуту прижала руки к лицу: "Откуда он знал? Откуда он все знал?"» (Чуковская-1, 28). Ей было важно, что Пушкин «все знал», и, следовательно, традиция дает поэту возможность выразить то, что не пережито им в личном опыте.

Но в реальности это оборачивалось риторичностью, рази­тельно противоречащей выстраданным стихам «Приговора» и «Распятия». Очень трудно представить себе, как могут «гнуть­ся» горы или остановиться течение «великой реки». Та же литературность дает знать о себе и в «Эпилоге» с его горделивым заявлением:


И если зажмут мой измученный рот,

Которым кричит стомильонный народ...


«Стомильонный народ» вовсе не «кричал», как не «крича­ла» и сама Ахматова, вынужденная тщательно скрывать стихи, грозящие ей и сыну немедленной гибелью. Вл. Муравьев ре­зонно заметив, что это «как бы даже некоторое преувеличе­ние», не менее резонно объяснил, что она «пытается найти сло­ва, подходящие для этого масштаба»87. Нехватка «подходящих» слов восполнялась за счет литературной традиции.

Подобная же нехватка ощущается и в «Эпилоге» с его те­мой памятника под стенами ленинградских «Крестов»:


А если когда-нибудь в этой стране

Воздвигнуть задумают памятник мне,

Согласье на это даю торжество,

Но только с условьем: не ставить его

Ни около моря, где я родилась

(Последняя с морем разорвана связь),

Ни в царском саду у заветного пня,

Где тень безутешная ищет меня,

А здесь, где стояла я триста часов

И где для меня не открыли засов.


Памятник Анне Андреевне Ахматовой в тюремном дворе никак не мог быть «торжеством» для «каторжанок» и «стопятниц». Он был слишком персонален для того, чтобы символизи­ровать их безымянные судьбы.

Риторическая формула «триста часов», эффектно напоми­нала о «трехсотой с передачею», но на этом и исчерпывался ее художественный смысл. В сумме триста часов составляют чуть более десяти суток чистого времени. Если, следуя точно логике стихотворения, разделить эту цифру на количество месяцев, проведенных героиней «Реквиема» в тюремных очередях («Сем­надцать месяцев кричу, / Зову тебя домой»), то в среднем по­лучится чуть более семнадцати с половиной часов в месяц, или полчаса в день. Даже если в какой-то из этих дней для нее «не открыли засов», само по себе это было недостаточным основа­нием для закладки памятника под стенами тюрьмы.

Есть своя закономерность в том, что хлебнувший лагерного опыта Лев Николаевич Гумилев искренне считал судьбу мате­ри вполне благополучной и несоизмеримой с тем, что пережил сам. Фраза Ахматовой: «Ни одна мать не сделал для своего сына того, что сделала я», — расшифровывается ее же собствен­ными словами, выкрикнутыми, как выразилась Э. Г. Герштейн, «в пароксизме отчаяния»: «Я пожертвовала ради него мировой славой!!»88.

В их взаимном непонимании сказывалась несоизмеримость лагерного опыта с опытом жизни в социуме, даже таком безум­ном и порочном, как сталинское государство. С точки зрения зэка, сама идея памятника тому, кому посчастливилось остать­ся в живых и на воле, была непонятной, пусть даже этот памят­ник является символическим выражением «мировой славы». Бессмысленно и безнравственно ставить в вину Ахматовой не­хватку опыта, который Варлам Шаламов справедливо считал исключительно отрицательным, но столь же непозволительно закрывать глаза на риторические пустоты в «Реквиеме».

Попытка внести в структуру цикла героическое начало ока­залась неудачной. Эстетика европейской трагедии и этика еван­гельской жертвы вступали друг с другом в непримиримое про­тиворечие: фигура страдающей Матери оттесняла распятого Сына на второй план. В результате тема памятника, которая, по замыслу Ахматовой, увенчивала собою «Реквием», резко диссонировала с тем опытом унижения и страха, который пе­реживал «стомильонный народ». Понимала ли это сама Ахма­това, сказать трудно, но для выражения своей эпохи она скоро найдет уникальнейшее художественное решение в «Поэме без героя».

1. Гончарова Н. «Фаты либелей» Анны Ахматовой. С. 42.



2. Муравьева Ирина. Анна Ахматова. 1889-1966. Биографический очерк. СПб., 1988. С. 16.

3. Чуковский К. Ахматова и Маяковский // Дом искусств. 1921. № 1. С. 42.

4. Павлович Надежда. Московские впечатления // Литературные записки. 1922. № 1. С. 8.

5. Осинскип Н. Побеги травы (Заметки читателя). 3. Новая литература // Правда. 1922. 4 июля.

6. Коллонтай А. Письма к трудящейся молодежи. Письмо 3-е. О «Драконе» и «Белой птице» // Молодая гвардия. 1923. № 4/5. С. 162-163.

7. Тизенгаузен О. Салоны и молодые завсегдатаи Петербургского Парнаса// Абраксас. 1922. № 1. С. 60.



8. Кузмин М. Парнасские заросли // Завтра. I. [Петербург] - Берлин. 1923. С. 118.

9. Брюсов В. Среди стихов // Печать и революция. 1922. № 2. С. 144.

10. Чудовский В. По поводу одного сборника стихов («Корабли» Анны Радловой) // Начала. 1921. № 1. С. 209-210.

11. Пастернак Борис. Из переписки с писателями / Предисл. и публ. Е. Б. и Е. В. Пастернаков // Литературное наследство. Т. 93. Из истории советской литературы 1920-1930-х годов. Новые исследования и материалы / Ред. Тома Н. А. Трифонов. М., 1983. С. 654.

12. Лелевич Г. Анна Ахматова // На посту. 1923. № 2/3, Стлб. 202.

13. Правдухин Валериан. Письма о современной литературе // Сибирские огни. 1922. № 1/2. С. 143.

14. Арватов Б. Гражд. Ахматова и тов. Коллонтай // Молодая гвардия. 1923.. № 4/5. С. 150.

15. Виноградская П. Вопросы морали, пола, быта и тов. Коллонтай // Красная новь. 1923. 6. С. 213.

16. Полонский Вяч. К вопросу о наших литературных разногласиях. Критические заметки по поводу книги Г. Лелевича «На литературном посту» // Печать и революция. 1925. № 4. С. 48-70. См. также: Лелевич Г. Снова о наших литературных разногласиях (По поводу статьи Вяч. Полонского в № 4 «Печати и революции») // Печать и революция. 1925. 8. С. 69-88; Полонский Вяч. Критика ради критики (Ответ т. Лелевичу) // Там же. С. 88-101.



Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет