Публикуется по книге: Омуркулов Кадыр. Стон ледника: Публицистика и проза. Б.: Шуру, 2004. 264 стр



бет6/11
Дата16.06.2016
өлшемі1.21 Mb.
#139227
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   11

МИР УТРЕННЕЙ ЗАРЕ
Старый Аттокур слабел изо дня в день, из него капля по капле исходили последние силы, не силы даже, а признаки жизни — то была старость.

Он затухал, как огонь в костре,— истончалось пламя, а под пеплом еще теплились искорки. Голова была ясной, но одряхлевшие тяжелые ватные ноги не держали, все тело тянуло вниз, к земле, сгорбилась спина. Он не в силах был подняться, его поддерживали, носили на руках.

Аттокур давно уже пребывал в таком положении, он отметил для себя, что уже трижды за это время обновилась луна, и устало и безмятежно дивился тому, что еще продолжает пребывать в этом огромном мире, где есть земля, звезды, небо и солнце.

Он родился летом на джайлоо — летовке, где травы доходили до стремени оседланного коня, где был дикий и густой арчовый лес, куда нередко забредали телята и, раз заблудившись, если не задирали хищники, выбирались из него одичавшие через год, а то и два. Он родился летом, а весной того года было половодье, которое затопило луга, и пришлось переносить юрты выше русла реки. А когда стихия утихла, в прибрежных кустах и густой траве трепыхались и блестели чешуей рыбы, которых вылавливали вилами или рукой. То было в год змеи, и потому Аттокур точно мог определить свой возраст — ему минуло восемьдесят три года.

Аттокур — Седлающий коня — так назвал его отец, вложив в это имя свои надежду и желание исконного кочевника, чтобы вырос сын и сгодился отцу и роду, седлающий коня — значит, быть ему джигитом, значит, ладить с судьбой и счастьем. Таковы были воля и надежда отца, которому не сулила судьба дожить до того дня, когда Аттокур, взявшись за гриву коня, вложил ноги в стремя. Он умер, когда сыну не было еще и года.

Аттокур не помнил ни голоса отца, ни слов, ни лица, и тот остался для него неуловим, как тень пролетевшего сокола. И все же были мгновения во сне или наяву, когда Аттокуру казалось, что он слышит голос отца, стоящего на вершине горы и гортанно призывающего: «Эй, Аттокур, табун разбегается, гони, сворачивай лошадей...»

Аттокур часто думал, почему именно это, а не другое слышится ему, долго искал разгадку и сам же однажды для себя истолковал, что стремительно скачущий табун — это дни быстротечные, и дух отца обращается к памяти сына, взывает не растрачивать дни, уходящие, как вода сквозь пальцы, а утолить ими жажду жизни...

Вот и сейчас, когда, казалось бы, на исходе последние дни и мгновения Аттокура, он слышит настойчивый гортанный голос отца: «Табун разбегается! Эй, Аттокур, скачи, сворачивай лошадей...»

Старик разомкнул усталые веки. Ночные сны уже не приносили ему желаемого отдыха, но они приближали рассвет нового дня, и потому Аттокур старался уснуть. В минуты пробуждения он чувствовал себя человеком, выбирающимся из темной холодной пещеры. Открыв глаза и привыкнув к темноте, он увидел спящего рядом сына Огонбая. Старик долго глядел на сына, усталые глаза его потеплели, шевельнулись пальцы — такое было желание погладить Огонбая, но не было сил, чтобы поднять руки. Сын стал табунщиком. «Не в меня пошел, а в деда»,— не скрывал своей радости Аттокур и порой подумывал, а не таким ли был его отец...

Огонбай уже больше месяца как спустился с гор, оставил табун подпаску и ни на шаг не отходил от старика.

Аттокуру хотелось испить глоток воды, он осилил в себе это желание, чтобы не будить сына, ведь ему и без того не приходится спать, малейшее движение или вздох старика улавливает его чуткий слух и он просыпается и спрашивает, что беспокоит отца. Скоро начнет светать, и Огонбая одолел предрассветный сон. «Пусть спит», — думает старик и, делая большое усилие, чтобы не кашлянуть, закрывает глаза.

«Надо бы вздремнуть по-соколиному, — думает старик, — скоро светать начнет». «Соколу или беркуту достаточно моргнуть, чтобы утолить сон», — говорил ему в детстве охотник Шамей, и это надолго запало в памяти, и Аттокур, тогда еще совсем мальчишка, стараясь походить на гордого беркута, старался меньше спать.

Шамей приходился дальним родственником отцу Аттокура и, зная, что мальчику трудно без отца, старался держать его рядом, водил на охоту. В свои десять лет Аттокур вместе с Шамеем исходил и объездил верхом все окрестные горы и леса. И сегодня, сейчас в его уставшей памяти всплывает как наяву то давнее лето, когда в аиле спохватились, что исчезла одинокая старуха Айнеке. Ушла из дома в лес за хворостом, да так вот второй месяц и ходит. Одни говорили, что она ушла к родственникам за перевал, другие отвечали, что нет у нее никаких родственников, и что не осилит она этот перевал — там лошади падают, теряя дыхание. Говорили разное, а закрытый полог юрты старой Айнеке так и остался закрытым. Стали поговаривать, что, наверное, растерзала ее матерая волчица, от которой покоя нет здешним пастухам. И вышли охотники на матерую волчицу. Шамей взял с собой Аттокура.

На второй день пришли они к пещере, где раньше видели волчицу. И то, что увидели охотники здесь и рассказывали потом,— этому никто в аиле не хотел верить, но ведь об этом же говорил и мальчик, Аттокур, а он не обманет, мал еще.

...У пещеры были густые заросли таволги. Там ощенилась волчица. Трое месячных волчат играли рядом с матерью. Обессиленная, полуслепая старуха лежала у теплого брюха волчицы и кормилась ее молоком. Почуяв людей, волчица вскочила на ноги и зарычала злобно и беспомощно, она сознавала опасность и свое бессилие перед этой опасностью, чувствовала, что не спасти ей своих детенышей, а щенята, скуля, подбежали к ней, терлись у ее облезлых боков. Ярость и страх обуяли волчицу. Исхудавшая, с торчащими лопатками и обвисшими сосками, она в безумном бешенстве бросилась на еле живую старуху, которую вскармливала со своими детенышами, — то был бессильный инстинкт самозащиты и мести перед неминуемым роком. Прогремел выстрел, и тяжелая голова волчицы ткнулась в землю, затем свалилось обмякшее тело...

Старуху, лишенную чувств, понесли к реке, окатили холодной водой, и она, на какое-то время придя в себя, всхлипывая и причитая, рассказала сбивчиво и путано, как заблудилась в лесу, ослабла и как набрела на нее брюхатая волчица и не тронула ее, обессиленную. Тяжело всхлипывала старуха и впадала в беспамятство, слабое ее сердце билось, как беспомощный птенчик, выпавший из гнезда.

— Да-а, все живое на земле имеет душу,— вполголоса говорили охотники и, пораженные виденным, долго и глубоко вздыхали.

— Человек в этом мире, слава богу, не одинок, — сказал тогда Шамей Аттокуру, успокаивая мальчика, и теплее укутывал в шубу, чтобы меньше знобило.

Этот день навсегда остался в памяти Аттокура. Весь мир — видимый и далекий, не поддающийся взору, — наполнился для него особым смыслом: небо, где летают птицы, горы и леса, где обитают звери, реки и моря, царство рыб и плавающих существ, — все это уже не казалось чем-то необъяснимым и необъятным, теперь представлялось мальчику, что весь мир заодно с ним, с человеком, и сказочные драконы и чудища не холодили уже страхом детскую душу, не сжимали сердце до боли. Здесь, у волчьей пещеры, осталось детство Аттокура...

Старик глубоко вздохнул и попытался приподняться на высоких подушках, но тело было непослушным, лишь шевельнулась рука.

— Отец, ты проснулся? — спросил Огонбай.

— Да,— ответил Аттокур, не открывая глаз,— старику требовалось большое усилие, чтобы разомкнуть после сна веки.

— Светает.

— Чую, сынок. Дай глоток воды.

От глотка воды потеплело в груди, щуря глаза, старик привыкал к дневному свету.

— Пойдем, сынок,— сказал Аттокур и еле заметно кивнул.

Огонбай обнял старика и привычно поднял его, как маленькое спящее дитя, и с подушкой и шубой — старик не укрывался одеялом, а только шубой — понес в сад. Подложив под голову горку подушек, сын посадил отца под ветвистым яблоневым деревом.

Из-за гребня гор хрупкой льдинкой поднималось солнце. Глядя на него, старик не жмурил глаза.

— Здравствуй, солнце, — спокойно произнес старик, безмятежным был его взор, — вот и еще свиделись, здравствуй, рассвет...

Рядом у изголовья сидел трехлетний внук Береке-сидел тихо, зная, что сейчас нельзя беспокоить дед , когда тот скажет ему ласковое и доброе «кара башым»1.

Мир утренней заре. — Старик глядел на солнце. — Вот и свиделись, — повторил он и, чувствуя, что по слабому телу разливается тепло от утренних лучей, прикрыл веки.

Жизнь входила в него шелестом листьев в саду, вздохами и сонным мычанием коров, сгоняемых в стадо, и теплым дыханием внука у изголовья.

— Кара башым, — прошептал старик внуку, — кулунум2.

Внук лез под шубу, укладывался под боком, под сердцем, лепетал что-то, и это доставляло старику необъяснимое блаженство и умиротворение. То было не меньше, чем счастье, и он благодарил в душе создателя за судьбу и счастье, за долгую жизнь, и за то, что он отходит в иной, безвестный мир именно этой смертью. Как он благодарен, что испил свою жизнь до последней капли. А ведь ему представлялось когда-то, что умирать будет страшно и жутко. Если умирать, думал он, то лучше уж мгновенной смертью, как это случилось со старым Арзыматом. Он выехал в полдень с пастбища, где гостил у сына-чабана, в аил. Кумыса набрал в чаначи3, жареных боорсоков, чтобы угостить старуху и внуков. Пути-то было — всего три плоских перевала миновать. На втором перевале застал его дождь; а что, Арзымат дождя в своей жизни не видел? — Поехал дальше. А когда он спускался с третьего перевала, откуда уже был виден аил, сверкнула молния и, словно огромное каленое копье, с грохотом вонзилось в землю рядом с путником. Арзымата опалило молнией, он умер мгновенно, не познав даже огня и боли. Взбешенная от страха лошадь с диким ржанием понесла его вниз по знакомой, скользкой от дождя тропинке. Она привезла мертвого седока к родному дому. Так умер Арзымат, мир его праху. И Аттокур подумал тогда, что вот она, самая достойная смерть, и желал себе в будущем такой же погибели, если не от молнии, то тоже мгновенной, чтобы не ожидать своего рокового конца в полном сознании, что было, казалось, невыносимым. И вот на исходе дни его, и вот иссякает его источник, и он все это сознает и понимает, и он благодарен судьбе. Разве думал сейчас Аттокур, что это спокойствие перед наступающим «ничто» было его величием, что в эти мгновения его человеческий разум был выше смерти?! Он думал о сыне и внуках и в них искал свое продолжение, им он оставлял свою частицу плоти и крови, но не думал он, что оставляет им в наследство и еще нечто большее — дух человеческий, в котором и есть бессмертие человеческого рода.

Об этом размышлял Огонбай, сын его, но уже много позже, оставшись наедине с самим собой, с солнцем и звездами, с которыми, как с живыми, говорил отец.

...Огонбай поднес к губам отца пиалу с чаем, приправленным молоком. Аттокур отпил глоток, кивнул головой, отвечая сыну, что чай не горячий, в самый раз.

— Посоли немного, — попросил он. Сын бросил в пиалу щепотку соли.

— Мне тоже, — сказал внук и весело посмотрел на деда.

— Кара башьш, кулунум, — улыбнулся Аттокур. Он не спеша выпил пиалу чая и до полудня забылся сном.

В полдень пришли два старика проведать Аттокура, они и вывели его из забытья.

— Ну, как ты себя чувствуешь? — спросили они.

— Хорошо, — улыбнулся Аттокур, — пемного осталось, отойду скоро.

— Ты все пугаешь,— сказавший это старик старался шуткой подбодрить Аттокура.

— А вы не пугайтесь, не в лютый мороз умираю, земля не стылая, примет...

— Поживи еще...

— Довольно,— тихо сказал Аттокур, — я — древний Аттокур, я появился на свет, когда еще земля только замешивалась и бродила, чтобы стать землей. Пусть долгой будет жизнь детей и внуков.

— Ну что ж, видно, не на шутку ты собрался в дальнюю дорогу, сказал бы нам что-нибудь мудрое...

— Это мне предстоит далекое кочевье, а вы остаетесь на старом стойбище, скажите мне напутствие.

Так и беседовали старики, шутили вроде, да шутка выходила грустная, и не мог объяснить им Аттокур, что не надо глядеть на него так печально, не мог, не хватало слов и дыхания в легких, он быстро уставал.

У Аттокура смыкались веки, и старики оставили его, погруженного в дремоту. А к ночи он попросил невестку постелить ему в саду. Были глубокие августовкие сумерки, небо становилось все темнее, а звезды еще не успели высветиться — то наступало время «талаш» — время «раздора», как говорили раньше в народе. Сейчас такое не услышишь, забывать стали, размышлял Аттокур. В течение дня это время наступает трижды: на рассвете, между утренними сумерками и появлением солнца, затем в полдень, когда солнце прямо над головой и ничто не имеет тени, и, наконец, в вечерние сумерки, между закатом и появлением звезд. В это время талаш идет раздор между богом и чертом, в это время талаш они имеют одинаковую силу, и в это время талаш нельзя загадывать желания и начинать какое-либо дело, пускаться в дорогу — ведь может случиться, что черт осилит бога.

Аттокур терпеливо ждал, когда пройдет время талаш. Вскоре появились звезды, они мигали, как холодные блики в глубоком озере.

— С годами, сынок, весь небосвод становится Млечным Путем, — сказал Аттокур лежащему рядом Огонбаю, — тускнеют звезды. — И потом, размышляя вслух, он поправил себя: — Не звезды тускнеют, глаза. Ведь небо ясное, сынок?

— Ясное, отец.

— И нет облаков?

— Нет, отец.

— Я так и знал, — Аттокур был доволен, что не обманулся в чувствах. — Это в глазах у меня туман...

Огонбаю показалось, что отцу нездоровится, и он поднялся на локти.

— Нет, сынок, не беспокойся, еще не время, — тихо и ясно сказал старик.— Спи, сынок, ты совсем извелся из-за меня.

— Что ты, отец.

— Спи, мне покойно. — И чтобы Огонбай поверил ему, он закрыл глаза и ровно вздохнул.

Летний ветерок приносил запахи скошенного клевера и поспевающих яблок, тихо шелестели листья в саду. В памяти Аттокура выплывал шелест другого сада, который вот уже полвека не давал его душе покоя.

…В годы коллективизации назначили Аттокура председателем колхоза. А какое то было хозяйство — только одно название, приходилось начинать на голом месте, собирать с миру по нитке. Тяжелые были времена: и голод, и холод, и палящую жару — все пришлось испытать, а колхоз все же поставили на ноги. Появилась уверенность, решительнее стали бороться с классовым врагом. Жил тогда в аиле состоятельный человек по имени Токуш. Крепкое у него было хозяйство, достаток, около полсотни баранов, десяток коров. И все это он нажил своим трудом, потом и мозолями. И сад у него был яблоневый у полога гор, каждое деревце он посадил собственными руками, окучивал он их и поливал, выхаживал, как малое дитя. И зашумела со временем яблоневая роща, и наливалась по весне плодами — белым наливом, и собирались здесь в светлые лунные ночи молодые, заводили игры, а ближе к осени поспевали яблоки, и тогда со всего аила тянулись сюда люди, ели яблоки и уносили с собой в подоле или за пазухой — яблок хватало всем.

Но вот пришло в колхоз предписание — раскрыть и раскулачить недобитых и замаскировавшихся баев, безжалостно разоблачать их перед народом, конфисковать собственность. Под этот указ попал и Токуш. Погнали с его двора живность в колхозную отару. Аттокур сам зачитал ему предписание. Токуш за все время не проронил ни слова и только беспрестанно качал головой и кивал. С овцами и коровами справились быстро, теперь настало время решить вопрос с яблоневым садом, ведь он тоже был личной собственностью богатого Токуша и приносил ему доходы. Вырубить — постановил председатель после долгих споров в правлении. Аттокур взял с собой молодых парней, и они с пилами и топорами верхом поехали к отцветающему яблоневому саду. А когда подъехали к саду, парни отказались брать в руки топоры. Горяч был Аттокур и напорист, убеждал, что это надо ради дела мирового пролетариата, укорял, что у них нет классового самосознания. И под конец, исчерпав все свои доводы, сам засучил рукава, зло плюнул в ладоши и стал рубить под корень яблоневые деревца.

Токуш наглухо закрыл все окна и двери своего дома, чтобы не слышать стук топора, и просидел там, не выходя, все невыносимо долгие дни и ночи, пока прибывшая из района на помощь одинокому Аттокуру бригада работников не срубила последнюю яблоню. Потом они же облили пни керосином и соляркой и спалили их огнем. Три дня дымилась земля, это горели корни. Пепел удобрит землю,— убежденно говорил Аттокур в ответ на укоряющие взгляды аильчан,— мы здесь посадим пшеницу, хлеб вырастим. Для вас же, для ваших детей». Но на следующий год не созрела здесь пшеница, а еще на другой — не набрала клубни свекла. И осталась земля, вспаханная и опаленная по краям, как черная рана у подножия гор. Совестливый Аттокур не знал теперь покоя, он отказался от председательства: «Не быть мне председателем, не по силам» — и с того времени он стал плотничать. Он был единственным умельцем в аиле, который мог справить седло, выточить и выгнуть кереге — остов юрты, сплести камчу и сбрую для лошади. Ему желали здоровья и благополучия, но это проявление людской благодарности ему всегда казалось малостью перед тем вечным укором, который безжалостно всплывал в памяти даже в самые счастливые мгновения. Он помнил вырубленный сад и чувствовал, что еще не сполна отплатил добром, хотя с годами казалось, что уже забылось все, никто уже не вспоминал прошлого, иных свидетелей уже не было в живых, и с тех пор уже выросли и зашумели в аиле иные рощи и яблоневые сады. Но то оставалось вечным укором самому себе, и оно постоянно жило в нем, в тайном уголке его сознания, готовое всегда напомнить о себе. Этот вечный укор требовал от него, Аттокура, добра, и Аттокур вечно боролся с собой, превозмогал свои слабости. И знал Аттокур, что, пока он жив, не будет вечному укору конца и не смыть его никакими деяниями. То же самое твердила ему сейчас его ослабевшая память в минуты ясности между частыми провалами в неспокойный сон и забытье.

Измученный навязчивой и тревожной думой, Аттокур открыл глаза — было утро, солнце уже выкатилось за гребень.

— Здравствуй, солнце, — еле слышно прошептал старик, — вот и свиделись еще... Мир утренней заре.

Пахло сладким арчовым дымом, это невестка Ырыс разжигала самовар арчовыми щепками. Она уже несла скатерть и стелила перед Аттокуром.

— Как спали, отец? — спросила невестка.

— Покойно, дочка, — произнес старик.

Невестка принесла кипящий, исходящий паром самовар.

— А где же Огонбай и внучек?

— Огонбай с рассвета косит клевер, а Береке ему помогает, — улыбнулась Ырыс.

— Кара башым, — ласково засветились глаза Аттокура. — Остальные еще спят?

— Как всегда...

— Пусть спят, — кивнул старик, — успеют еще...

...Когда привели невестку в дом, жива еще была мать Огонбая. Она повязала Ырыс белый платок с кистями и посыпала дорожку перед невесткой и сыном зернами пшеницы и кукурузы — то было поверье: к добру, к новым всходам, к достатку.

Аттокур с первых же дней называл Ырыс дочкой, просил ее не кланяться, как положено по обычаю делать невесткам. И вот живут они всю жизнь в мире и согласии, одиннадцать детей родила Ырыс, одиннадцать внуков старому Аттокуру. А если кто спрашивал старика: сколько у него внуков, он не говорил об этом вслух, отвечал только: «Не обделен, слава богу, есть они, ходят, бегают кровиночки мои...» Оставшись наедине, он молил бога о их здоровье, потому что помнил, как схоронил четверых детей за один месяц, которых скосила оспа. Огонбай тогда еще не родился. А теперь выросли внуки, старшие учатся в городе на врача и еще, кажется, на учителя. А третий, уезжая прошлой осенью в армию, наказывал деду жить и еще просил шутливо выбрать к его приезду невесту.

«Не доживу, жеребеночек мой, не вини, — думал сейчас свою думу Аттокур, — а о невесте не беспокойся, есть еще время подумать об этом Огонбаю». Аттокур вспоминал внука-солдата, он служит далеко-далеко. Это неважно, что далеко, главное, чтобы был мир, войны не было. Разве забудешь, как в войну женщины аила копали могилы, ведь не осталось мужчин, годных для этого. Женщины стали могильщиками. В мире нет ничего страшнее этого, когда женщины, уложив рядом грудных детей, роют могилы и здесь же кормят грудью своих младенцев... Пусть ни внуки, ни правнуки не увидят такого. А внук отслужит и вернется...

— Не дождусь, не вини, — мысленно обращаясь нему, прошептал Аттокур.

— Что ты сказал, отец? — спросил Огонбай, он пришел с покоса и находился рядом с отцом.

— Ты пришел?

— Да, отец.

— Вот и хорошо, а я...

— Что, отец, тебе плохо?

Отец выпрямился на высоких подушках, вскинул голову. Так он пролежал с минуту, потом, придя в себя, глубоко вздохнул, открыл глаза.

— Ты не беспокойся, сынок, возьми себя в руки, не вечно же тебе со мной возиться.

— Не говори так, отец.

— Все было, осталось только умереть. Возьми себя в руки. Ночью я видел отца, он зовет к себе... Я вижу его… — Аттокур, не мигая, глядел поверх головы сына на ясное небо.— Я слышу его...

Сын знал, что это должно было случиться, что оно случится неминуемо, знал, что настанет этот роковой момент, готовил себя к нему, призывая на помощь волю и разум, и вот пришло оно, наступило то самое это, оно обдало холодом, перед ним отступили воля и разум, и Огонбай, сорокашестилетний Огонбай, оказался перед ним как мальчишка — страх, растерянность и жалость, безмерная жалость к самому себе, сознающему свое бессилие в эти роковые моменты, сковали его тело, отняли дар речи. Его привел в себя голос Береке, увлеченного своей бесконечной игрой. Огонбай вытер мокрым полотенцем лицо отца и поднес ко рту ложку с водой. Шевельнулись губы старика, он отпил глоток.

— О-ох, — облегченно вздохнул старик, приоткрыв глаза, уже не для того, чтобы что-то увидеть, а дать понять сыну, что он еще жив и собой волен.

— Я вернулся, чтобы пожелать блага... Ты исполнил свой сыновний долг. — Аттокур дышал тяжело, делая над собой неимоверные усилия. — Мир твоему дому, Огонбай, мир живому... Живите в согласии...

И опять какая-то внутренняя сила, а может боль, заставили выпрямиться его безжизненное тело и вскинуть голову. Он взмахнул рукой, которой мгновение назад не мог и пошевелить, из его груди вырвался хрип — то кричал Аттокур, эти крики оглушали его самого, а с губ слетали хриплые слова и шепот:

— Эй, Огонбай, сворачивай табун, лошади разбегутся… Сворачивай табун, сыно-о-о-ок...

Это были последние слова старого Аттокура.

...Прошел месяц, как похоронили старика. На рассвете Огонбай и Ырыс сидели в саду под яблоней, пили чай из жаркого самовара и говорили о предстоящих сорокадневных поминках по отцу и нужно ли сегодня ехать за кобылицей на джайлоо, которую держали на этот случай.

На крыльцо дома вышел Береке и, сонный, сосредоточенно насупившись, стал пускать тонкую струйку, поднял ручонки, сладко потянулся и, глядя на гребни гор, из-за которых выкатилось солнце, тихо произнес:

— Мир утренней заре... Здравствуй, солнце.

ГОД ЛОШАДИ
В горах день угасал уже на рассвете, утренние сумерки казались закатными. Таким было в этот раз начало зимнего чилде1 в последние дни декабря. Наступили самые лютые морозы зимы, чилде есть чилде,— размышлял табунщик Кушубак в ночном дозоре. Он лежал на снегу, укутавшись теплее в овечий тулуп и прижимая к себе ствол ружья. Рядом, похрустывая рыхлым снегом, ходили лошади, лениво сбивая копытами снежные сугробы и выщипывая мерзлыми губами лежалую траву с наледью.

Кушубак сквозь щели тяжелых век посматривал за сбившимся в темный гурт табуном и думал о предстоящих холодах и последних днях года, который ныне по летосчислению был годом лошади. Он шел после года змеи, а за ним следует год овцы, затем обезьяны. «Да, наверное, так, если не путаю, и теперь мне пошел пятьдесят третий год, — подумал Кушубак, — и не столь это важно, если напутал, ясно одно, что для меня, табунщика Кушубака, каждый год со дня рождения был годом лошади».

Отец Алсеит был табунщиком, а он, Кушубак, как помнит себя, как научился ходить, был всегда рядом с отцом. Даже учеба в школе и шумные игры не так влекли, как табун и горы. Летом Кушубак не мог дождаться каникул, чтобы откочевать с отцом на дальние иастбища.

«Да, как говорится, каждому свое, — рассудил Кушубак, — городскому — город, а таким, как я, суждены горы, здесь жить, здесь и умирать».

Кушубак выпростал голову из широкого отворота тулупа, словно беркут, выглядывающий из гнезда, затем встал, потоптался на месте, размял отяжелевшие ноги. Теперь похолодает, — отметил про себя Кушубак, — вместе с густыми сумерками вечера сойдет на землю промозглая стужа. Он оглядел табун, подал голос. Лошади, бродившие рядом, не спеша пошли на окрик, зная, что сейчас начнет темнеть, а впереди долгая ночь и надо ее простоять бок о бок, согревая друг друга теплом живого тела и дыханием.

Глаза слезились от холода. Кушубак не заметил бы этого, если бы слеза, скатившись по мерзлой щеке под скулы, не заскользила холодной каплей по теплой шее. Табунщик вытер глаза, подумал, что стали они слабеть, нет былой остроты, когда с вершины горы видел на дне ущелья бегущего сурка или зайца. Не от возраста это, как случается у иных, а из-за таких вот зимних дозоров, от холода, когда нередко стынут глаза даже сквозь узкие щели век. А иной раз бывает трудно моргнуть, как раскрыть обледенелые ставни окон. Испокон веков известна участь стареющего табунщика, как участь обессиленного годами беркута на воле — слабеет взором. И то еще не все — от прошлых ночей на снегу, бывает, болит голова, разбивает паралич. «Но стоит ли и будешь ли об этом думать, если всю предшествующую старости жизнь, до ее неминуемого заката, прожил так, как ты сам того хотел? — несуетно размышлял Кушубак. — Нет такой старости без недуга, иначе человек и не состарился бы, не склонял головы перед годами. Ведь это так просто и понятно, чего никак не хотят уразуметь дети — дети они и есть, пусть хоть трижды ученые! — пытаются уговорить Кушубака бросить табун и найти себе дело поспокойнее».

При воспоминании о детях тепло заныло сердце табунщика. «Да будут все их невзгоды моими, — подумал Кушубак, — это они мне рассказывали о сказочном существе в древних легендах с туловищем коня и головой человека. Но по мне, это не сказка, а быль, Это есть мы, табунщики, те, кто не могут представить свою жизнь без коня.

Сквозь раздумья табунщику почудилось, что рядом воют волки.

— Эй! Эй! — крикнул он в ночь, она отозвалась коротким эхом.

Лошади, стоящие полукругом над человеком, сонно пофыркивали и зябко жались боками, не выражая ни малейшего беспокойства, и Кушубак вновь задремал! запахиваясь в тулуп.

Конечно, зима — не лето, снег — не верблюжья шерсть. Сорок дней зимнего чилде припомнят табунщику благие времена года, заставят полежать, зарывшись в сугроб, подуть на окоченевшие пальцы, начертыхаться и хлебнуть по горло. И ведь знаешь об этом понаслышке, не бабушка рассказывала — каждый состав, можно сказать, ноет в предзимье, напоминая о чилде, и все же... и все же из года в год идешь той же тропой, на которую однажды ступил и погнал перед собой табун. Кушубак усмехнулся и подумал, что дозоры в чилде — это не только пронизывающий холод, но и самое время раздумий в безмолвии дней и ночей, и в такие дозоры передумаешь обо всем на свете...
...Когда началась война, Кушубаку было пятнадцать лет. Через год отец ушел на фронт, передав ему, старшему из сыновей, табун и укурук1. Он просил жену не плакать при проводах — нехорошая примета, говорил, что и сын, «настоящий джигит, душой привязанный к лошадям, надежная ему опора и замена, и он, Алсеит, уверен, что не даст Кушубак в обиду ни мать, ни братьев, ни сестер».

Спустя несколько дней Кушубак погнал табун в горы на летовку, как и наставлял отец. Мать и меньшие остались в аиле. Подпаском табунщику бригадир снарядил тихую и рассудительную Карлыгач, внучку старого шорника Усенбая. Карлыгач была старше Кушубака года на два. И за парнем присмотрит, решил бригадир, и исправно кобылиц подоит.

Ах какое это было лето! От нахлынувших воспоминаний стало горячо в груди, и Кушубак вздохнул глубоко, остужая жар морозным воздухом. Бродил и пенился кумыс в саба2, пей — не хочу! И не было нужды присматривать Карлыгач за юным табунщиком: и без того не отходил он от нее ни на шаг, потерял голову. Легко ли было ей оставаться разумной, не поддаваясь его страсти, если и он пришелся ей мил, а ведь старалась — видит бог! — быть и рассудительной, и строгой, осуждала себя: «Ведь старше его, и мало ли что взбредет в голову незрелому юнцу, мальчишке». Корила она себя, до крови кусала губы: «Ох ли, незрелому! ох ли, мальчишке!»

Ах, какое это было лето! С ума можно было сойти этим летом...

Ничто, ничто в мире не могло помешать их счастью, молодым казалось, что не было такой силы, да и не могло быть. А жизнь повернула по-своему, давая понять, что не все в мире свершается по мечте. И не возвратился к своему порогу родной и единственный для четверых детей отец, единственный и ненаглядный муж Жанатай. Мать угасала с каждым днем; ей было худо, так худо, что горше, наверное, не бывает, и невозможно выразить это словами — она и молчала, и молча таяла, как месяц, идущий на убыль. Теперь заботой Кушубака была только мать. Горе матери и сыновняя скорбь переполняли душу, не оставляя там места мыслям о счастье. И если в иные мгновения в сознании возникала тень этой мысли, он отгонял ее как нечто недостойное и мелкое перед святой скорбью. Он видел, что была смиренна и Карлыгач. Значит, так оно и есть, счастье и любовь склоняют голову перед скорбью, кощунственно скорбеть и быть счастливым. Но так устроен мир, что раны бывают или смертельными, бьющими наповал человека, или заживают со временем. В семье Кушубака было и то и другое.

Ослабевшая мать стала проситься к родным в свой аил, откуда невестой привез ее отец. Она не могла смириться с мыслью о смерти мужа, а здесь, в родном доме, каждый угол, каждая вещь напоминали о нем, и это было невыносимо. И Кушубак решил, что ради матери они должны оставить этот дом навсегда. А Карлыгач?!

Кушубак вспомнил отца, уходящего на фронт, его прощальные слова, и он простился с ней так же, как и отец с матерью, просил Карлыгач не плакать на людях.

— Я приеду за тобой, моя Карлыгач,— сказал он на прощание.

Погрузив вещи в арбу, они уехали из аила и через три дня были у родичей. Вскоре, так и не пережив горя, скончалась мать. Для младших братьев и сестры Кушубак остался за мать и отца. Что же оставалось делать, не идти же по миру. Кушубак взял табун, братишка стал подпаском. Шло время, незаметно обернулся год, влага стала облаком, острое — тупым, из яйца, лежащего в гнезде, вылупился птенец, и он уже парил соколом в поднебесье, а то памятное лето, казалось, кануло в вечность — столько пришлось пережить за это время, но не забыть было Кушубаку Карлыгач, он помнил обещанное; а иногда им владели грустные думы: ждет ли она его из такой дали, суждено ли им встретиться или сделала она уже иной выбор, ведь не зря говорят, что «для коралла всегда найдется нитка для бус». Кушубак думал о Карлыгач и терпеливо ждал своего часа, а пока же он не мог оставить ни на один день своих младших и свой табун. Наступила зима, свалилось чилде, как и ныне лютое, а может, и того страшнее — дикая стужа была тем невыносимее, что голод истощал силы. То было чилде декабря сорок третьего, года овцы. Он это хорошо помнит, потому что говорили тогда печально: «Да, у чилде ныне не овечий нрав». Кушубак запомнил это чилде навсегда, разве забудешь такое... Трое суток он проблуждал с табуном в снежном буране, и лишь счастливый случай вывел его на тропу. Подходя к дому, он не поверил своим глазам — из кривой трубы ветхой землянки шел дым. В такую рань он сам затапливал печь и только затем будил младших. Переступив порог, он почувствовал тепло, и не было для окоченевшего человека ничего желаннее этого тепла, и нельзя было дать ему больше радости, чем эта. У натопленной печки Карлыгач купала в тазу трехлетнюю сестренку, а два ее старших брата сидели притихшие в углу и, казалось, смущались от возникшего неожиданно счастья и во все детские глаза смотрели на обычное чудо, чудо купания морозным утром в теплой воде. Руки Карлыгач были в мыльной пене, и потому они даже не поздоровались за руки с Кушубаком, лишь глазами встретились, и, не в силах дольше смотреть, опустила глаза Карлыгач и, смутившись, сказала:

— Сейчас, я только искупаю девочку и напою тебя горячим чаем...

Оттаивало одеревеневшее на морозе лицо Кушубака, и, кажется, таял комок в груди. Говорят, он размером с кулак; наверное, разжимался он, онемевший, словно окоченевшие пальцы у теплого огня...

Много воды утекло с тех пор. Одиннадцать детей растили они с Карлыгач, оперились и разлетелись из родного гнезда старшие, трое остались с ним. Самый младший из них, двенадцатилетний Таасир, похоже, и есть тот самый единственный из всех, кому передаст укурук и поводья Кушубак. Глядя на младшего, он вспоминает себя, свое босоногое детство, свой трепет от близости к табуну и все крепче верит в необъяснимое родство душ горца и коня. В народных сказаниях и легендах человек обращается к любимому коню в самые трудные мгновения, и тот, обретая речь, дает ему мудрые советы и выручает из беды. Кушубак уверен, что если бы в присутствии всех его детей вдруг заговорил вожак табуна Акучар, только бы Таасир не повел бровью, не поразился этому, а увел бы, наверное, скакуна в сторону, от сглаза и удивленных вздохов.

...Таасир не чаял души в своем Акучаре. Ну, конечно же «в своем», ведь на веку Кушубака были и другие скакуны, вожаки табуна. А для сына Акучар первый. Они даже ровня, скакун лишь на одну весну старше Таасира. Тринадцать весен — это уже взрослый вожак, в самой мощи и силе. Акучар прямой потомок Акбоза, того самого, который по счастливой случайности достался Кушубаку.

Поздней весной в табуне одного из приятелей-табунщиков пестрая кобылица принесла двойню. Это редкий случай, кобылица обычно жеребится одним детенышем, И издавна повелось считать, что это недобрая примета, трудно объяснить отчего, но такова примета. Может быть, потому, что, рожая двойню, кобылица не выдерживает мук и подыхает, а если и выживает, то не хватает ее молока на двоих жеребят. А коровьим молоком нельзя поить новорожденного, оно отравляет жеребенка насмерть, и ничем его уже не отходишь. Потому и просил кочевник издавна в своих молитвах, глядя на жеребящуюся кобылицу: дай-то бог одного жеребенка, не наказывай двойней. А случалась двойня, чтобы, по поверью, отвести беду от родного порога, он ни одного дня не оставлял второго у себя — отдавал соседу, другу, родственнику, а то и просто незнакомому человеку. Акбоз был одним из двойни. Так Кушубак оказался его хозяином.



Акбоз родился криволапым и большеголовым. Старый табунщик, отдающий второго из двойни, понимал, что быть этому гадкому жеребенку статным жеребцом, все приметы говорили за это, вся кажущаяся неуклюжесть и невзрачность детеныша: он хорошо знал, что именно из таких вырастают быстроногие скакуны, и, хотя сердце старого человека обливалось кровью, он, как положено, с улыбкой и добрым напутствием отдал его Кушубаку. Принимающий дар Кушубак понимал состояние хозяина. Но, не приняв второго из двойни, он мог бы сильно обидеть его, а коли так, он, как и велит обычай, безропотно, сдерживая волнение, понес новорожденного к своей юрте, завернул его в ватный чепкен. Жеребенок народился темным, но со временем стал светлеть и через несколько месяцев вырос в белого жеребчика, тогда и назвали его Акбоз. Двадцать лет был в табуне Акбоз, пока не сорвался в пропасть. Он свалился со скалы, занесенной снегом, и глубокий зев ущелья поглотил его, словно гигантский безмолвный дракон... Кушубак почувствовал холод в ногах. Он отлежал бок и повернулся на другой. До его слуха донесся волчий вой, он приподнялся встревоженно, прислушался к темноте, нет, наверное, почудилось — такое нередко бывает в дозоре. Безмятежно всхрапывали дремлющие лошади, а они чутки к каждому шороху — слышат даже, как осыпается снег от дуновения ветра. Это успокоило табунщика, его стало клонить ко сну.
В горах рыскала матерая волчица. Подняв морду к черному небу, она издавала не столько вой, сколько протяжный стон одиночества. Но не слышал ее табунщик, волчица была далеко от табуна, их разделял горный хребет, и она еще не могла учуять близость живого. Волчица бродила в ночи не от голода, того чувства, которое, овладев всем существом зверя, гонит его по миру, по горам и долам и в буран, и в стужу. Матерая хищница находила себе пищи вдоволь, на ее тропе оставались разодранные косули и овцы, иной раз она даже не питалась ими, напивалась кровью и оставляла всю тушу в снегу для лисиц и грифов, идущих по следу. Нет, не голод гнал матерую в черную ночь, туда, где в дозоре был Кушубак и где безмятежно всхрапывали полусонные лошади. Безмолвие заронило тревогу в душу зверя, и невыносимое чувство одиночества вывело его из теплой норы, и теперь он бежал без всякой надобности, не осознавая, для чего и зачем, лишь бы отогнать это удручающее состояние одиночества в этом огромном пространстве. Он вспоминал звериным чутьем и инстинктом то блаженство, когда волчонком мог уткнуться мордочкой в бок матери и забыться, а потом, спустя вечность, проснуться и ощутить губами, носом влажные соски. Волчица вспоминала то блаженство, когда уже свои детеныши появились на свет, вывернув наизнанку ее брюхо. Их было много, живых комочков, одинаково пахнущих и жалобно скулящих. Волчица сознавала, что они — ее живое тело, недавно только прижимавшие к земле ее утробу. Волчица понимала, что эти живые комки — причина ее долгих страданий и такого необъяснимого блаженства, что наступило после страданий. Удивленная тем, что теперь она не одна, волчица легла на бок, придвинув брюхо к щенятам, и, когда потекло теплое молоко к соскам и стали его слизывать щенята шершавыми языками, она замерла в сладостной неге, и в первый раз за много дней ее свалил крепкий сон... Прошла весна, волчата обросли звериной шерстью, и волчица стала выводить их на волю. Детенышей было много, они требовали пищи, и волчица сбивалась с ног, чтобы утолить их голод. Однажды, возвращаясь к волчатам с удушенным ягненком на загривке, она заметила охотника, который находился у разрытой норы и вытаскивал волчат, набрасывал на них оголовник и бросал в мешок. Волчица не могла приблизиться к охотнику, потому что сознавала свое бессилие перед ним, и наблюдала сверху, за выступом скалы. В связанном мешке толкались волчата, но охотник взял не всех, в норе остался еще один волчонок — это точно знала волчица, высмотревшая каждого связанного детеныша, остался еще один, и это удерживало волчицу от отчаянного шага наброситься на охотника. Охотник погрузил мешок с уловом на луку седла и, словно предчувствуя что-то, подошел к разрытой норе, поглядел в нее и перед тем, как уйти, сунул в дыру дуло ружья и выстрелил наобум, чтобы удостовериться в пустоте норы. Волчица слышала выстрел. Но за ним не последовало визга. И даже тогда волчица знала, что в норе был волчонок. Когда охотник скрылся за перевалом, волчица выбежала из укрытия я, прибежав к норе, стала разрывать ее когтями. Навстречу выполз окровавленный волчонок и только теперь, поняв, что рядом мать, щенок стал жалобно и горестно скулить. Волчица чувствовала страдание волчонка и понимала, что ничем не сможет унять его боль, оставалось только одно, и волчица, движимая первородным звериным инстинктом, набросилась на своего детеныша... Оставив бездыханного волчонка у разрытой норы, волчица пошла по миру неприкаянная и навсегда обреченная на одиночество.

Это случилось поздней весной за несколько горных перевалов, далеко от тех мест, куда не ступала нога Кушубака, но стужа зимнего чилде и одиночество гнали матерую волчицу к нему, в ту ложбину, где в эту ночь безмятежно похрапывали лошади его табуна.


Ничто не нарушало тишину ночного безмолвия. Кушубак разомкнул веки и, отгоняя на время сон, так, как он делал всегда, каждую ночь по нескольку раз, крикнул в темноту, чтобы имеющий слух мог услышать голос человека на дозоре, да и лошади от этого окрика будут дремать спокойнее, чувствуя чуткость хозяина. С того момента, как его одолел сон, прошло не так много времени — тускло мерцающие на небе, словно озябшие, редкие звезды передвинулись на расстояние привязи жеребят. Холод проникал сквозь густую шерсть тулупа, отекали ноги в валенках. Кушубак подвигал онемевшими пальцами. В такие ночи лучше меньше спать и думать о солнечных днях лета, которое коротко в горах, но зато буйствует здесь во всю свою силу. И более всех это самое лето в горах желанно для табунщика, ведь все остальное время он живет нескончаемыми заботами и ожиданием лета. Весной он начинает окуривать арчовым дымом кожаные сосуды — саба и чаначи, чтобы кумыс, забродивший летом, пропитался этим стойким и терпким запахом. Наступает время привязи жеребят и первой дойки кобылиц. И табунщики, владеющие одним из самых древних познаний на земле, — изготовлением кумыса, начинают свое обыденное и древнее таинство. Чтобы изготовить кумыс, надо обладать таким же умением, как, скажем, изготовить сосуд из глины. Недаром гончары передают свой дар из поколения в поколение, от отца к сыну, и нередко об этом даре говорят как о божественном. Выпить пиалу настоящего горного кумыса божественно вдвойне, ведь закваска того кумыса, который мы пьем сегодня, была настояна многие сотни лет назад, и ее передавали из одной юрты табунщика в другую, из кочевья в кочевье.

Кушубак невольно облизнул губы и проглотил слюну, почувствовав во рту привкус душистого и кисловатого кумыса.

Кумыс для киргиза священный напиток. Путник, оказавшийся рядом с привязью во время дойки, чтобы не обидеть хозяев юрты, не пойдет дальше, пока не подоят последнюю кобылицу и пока не испробует кумыс из саба. Пролитые на землю капли кумыса пьющий вытрет пальцем и затем им прикоснется к вороту, это означает, что ненароком был пролит напиток, неумышленно. Но, как говорится, не все пять пальцев на одной руке равны, находятся и такие, которым все равно, что подадут в пиале — кумыс или дождевую воду. Нашлись такие и среди аильчан, которые прошлым летом заставили некоторых табунщиков готовить кумыс в огромных деревянных бочках. Не в кожаных сосудах, а в бочках, чтобы больше было. Кумыс в бочках — как тот мед, что научились делать на продажу, пуская пчел на сахар. Нет, настоящий табунщик никогда не поменяет саба на бочку. Терпеть и стужу, и зной, и зимнее чилде, и чилде летнее, чтобы потом пить и готовить не целебный напиток, а его подобие — нет, не дело это! Кушубак даже в мыслях, даже сейчас, когда, наверное, был бы рад и пшеничному квасу, не мог смириться с этим.

Лошадь — кормилица бывшего кочевника, а конь — крылья, ровня они человеку. Волей судьбы из всех живущих на земле был возвышен человек, чтобы было кому наперекор стихиям и бедствиям сохранить в этом мире не только себя, но и собратьев своих. А как же тогда извечная охота человека на живое?! «Трудно сказать, трудно ответить, — думал Кушубак, — но по моему простому разумению, человек может и должен уничтожать только то, что приносит зло, и охотиться ради сохранения жизни, не истребляя живое в угоду своей страсти. Не случайно у киргизов слово «охота» — «уу» означает еще и «отрава», «яд». Что может быть горше отравы для души, чем бесцельная охота. Вкусив этого яда, уже не вытравишь его из сердца».

Все живое живет по своему разумению, что природой ему дано. И нельзя нарушать естества в мире живых. Думая об этом, Кушубак вспомнил историю, что приключилась с иноходцем его приятеля-табунщика в долине Киндик-Таш. Завидный был иноходец, вороной масти, известный на всю ближайшую и дальнюю округу, получавший байгу на многих бегах. Прослышали об иноходце и в далекой столице, приехали за ним, не поленились, и, уговорив хозяина, повезли его коня в кино сниматься.

Не прошло и года, изменился норов вороного. Хозяин заметил, что его иноходец, обычно мягкого нрава, стал беспокойным, пугливым и капризным, а позже и совсем вышел из повиновения, стал бросаться на людей и лошадей, стал кусаться и чуть не загубил маленького сына хозяина, повалил его на землю. Взбешенного иноходца пришлось отдать под нож. И лишь позже, много месяцев спустя, выяснилось, что вороного возбуждали для съемок наркотиками и водкой. Разве же это разумно и достойно человека?! Кушубак поежился не столько от холода, сколько от грустных воспоминаний. Нет, решил он, сейчас не время для печальных дум, и без того неуютно в пронизывающей стужей ночи, надо немного вздремнуть, чтобы приблизить рассвет. Спят в эту пору его дети, спит натруженная за день Карлыгач. Причмокивает во сне Таасир, жеребеночек младший, эта привычка осталась у него сызмала, причмокивает, словно сосет материнскую грудь. Старшие дразнят его за это, да только он не из тех обидчивых, чтобы обращать на это внимание. Толковый растет джигит, дай бог ему здоровья, во всем отцу подмога. Вожак Акучар никого не подпускает к табуну, кроме хозяина с Карлыгач и Таасира, остальных не признает, чует, видимо, хватку младшего. Да и кто расторопнее его, младшего, может пригнать кобылиц на дойку и ловчее его закинуть и стянуть укурук на шее самой пугливой и норовистой из них. Когда Таасир был маленьким пятилетним мальчиком, произошел случай, который Кушубак помнит и сейчас. Потерялись три кобылицы из табуна. Во всех ложбинах, ущельях и скалах искали, сбились с ног, а найти не удавалось. И вот пришел тогда усатый Кушубак с дальней дороги, промокший до нитки под проливным дождем, вошел в юрту и видит, как его малыш сидит на кошме и что-то бурчит себе под нос, раскладывая камешки. Так делал его дед, отец Кушубака, когда блуждала и не находилась лошадь. По древнему поверью, глядя на расклад камней, он, бывало, предсказывал, где ее искать. По привычке к нему иногда приходили и другие пострадавшие табунщики. Случалось, что предсказания эти сбывались, а чаще выходило наоборот, но никто не имел за это на него обиду: ведь он предсказывал всегда к лучшему. И вот сидит на кошме малыш и, совсем не зная и не ведая, как раскладываются камешки, рассыпал их перед собой и бормочет: «Вот они, родимые, вот они, быстроногие, где скрываются, куда подались, за перевал Кош-Булак, там они на сочных травах. Ты погляди-ка на них, словно здесь травы похуже...» Таасир не смутился, увидев отца, а сказал, показывая на камни, как некогда говорил дед: «Вот они, быстроногие, за этим перевалом, найдутся кобылицы...»

Кобылицы нашлись, только не за тем перевалом, о котором говорил сын, а под самым носом, никто туда не удосужился поехать, то было рядом, оттуда кобылицы могли бы прийти и сами. Но они были там у осыпей. Копыта лошадей запали в провалы камней и оказались, словно в капкане. Не находка пропажи удивила тогда Кушубака, а поступок сына, который так напомнил ему отца. Ведь мальчик не видел своего деда. Откуда у него это?! Кто надоумил его? Наверное, это и есть та невидимая нить, что связывает прошлое и настоящее, это и есть родство душ...

На дремлющем лице Кушубака, у сомкнутых век появились улыбчивые морщины, табунщик в урывках короткого сна видел пятилетнего сына, слышал его лепет над разложенными камешками. А еще через некоторое время безмолвие ночи огласилось диким ржанием Акучара. Всполошились лошади, захрапели в испуге.

Кушубак вскочил на корточки и увидел перед собой в сереющем рассвете ночи налитые кровью глаза матерой волчицы. Она стояла напротив человека и только, казалось, ждала, когда он откроет глаза и встретится взглядом. Однажды раненная, она видела в руках этого человека огненное, жалящее и оглушающее железо, такое же, что было у того, другого человека, в ту весну, у той разрытой норы, и, когда человек открыл глаза и оказался с ней лицом к лицу, она, не раздумывая уже ни на миг — этой незатухающей памятью она жила с той весны, — набросилась на человека, не давая ему опомниться и прийти в себя, и со всей яростью и злобой подмяла под себя, стала раздирать в клочья его толстую овечью шубу.

Застигнутый врасплох, Кушубак не мог осилить матерую волчицу, от глубоких ран он лишился сознания...

Кушубак пришел в себя на шестой день в палате районной больницы. Он потерял много крови, кружилась голова, ему нужен был покой. И лишь спустя много дней, когда его выписали из больницы домой, он узнал, что матерая волчица загрызла бы его до смерти, если бы Акучар не разломил ей голову смертельным ударом копыта.

Так закончился для Кушубака и его семьи год лошади, без жертв, а значит, счастливо. За годом лошади следовал год овцы. Но для табунщика Кушубака каждый из них в круговороте летосчисления был годом лошади.




Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   11




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет