Сборнике рассказов «Ночь светла»



бет1/20
Дата25.06.2016
өлшемі1.62 Mb.
#157064
түріСборник
  1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   20


ЛЕОНАРД ЗОЛОТАРЕВ

НОЧЬ СВЕТЛА

Орел – 2011


НОЧЬ СВЕТЛА
лирические рассказы

ББК 84(4) 3

3 81

3 81 Леонард Золотарев



Ночь светла (лирические рассказы). – Орел: издатель Александр Воробьев, 2011. – 386с.
В сборнике рассказов «Ночь светла» Леонарда Михайловича Золотарева – большого мастера этого жанра – представлены произведения, в основном, одной лирико-эмоциональной тональности. Однако рождались они в разные годы, а ныне объединены автором в этом томе. Живые впечатления от встреч с людьми, откровенные сюжеты о любви, счастье быть любимым – все это раскрывает перед читателем такое чудо природы, как артистизм, яркий писательский дар.

Обездушенная электронная информация не убьет живого слова, и пример тому – эта книга. Она для всех и для каждого, объединяя автора и читателя в тонком, сокровенном видении мира.

В поэтической прозе предстают картины природы, образы и характеры наших современников. Родная русская речь, музыка слога, ее переменчивый ритм – все это признаки индивидуальности, большого художественного таланта. Читатели всегда с нетерпением ждут новых книг Леонарда Золотарева – оригинальных, «таинственных» - по замыслу, мастерских – по исполнению, интересных личности по эту и другую сторону бытия.

© Золотарев Л.М., 2011.

© Издатель Воробьев А.В., 2001.

ПРЕДИСЛОВИЕ
После стихотворного сборника «Духов день» мне захотелось соединить вместе душевные, какие потеплее лирические рассказы из разных лет. И я это сделал. Получился сборник лирической прозы «Светлая ночь». И вспомнилось, что обо мне говорили когда-то и что писали. Приятно всю-таки, что не все-то жизнь тебя колотил официоз. Хорошо говорили в народе – мои читатели. Остались и письменные свидетельства, как реагировали на меня писатели на своих форумах, критики – в периодике и предисловиях. Первого - немало фактов, а второго – не так уж и много, но есть. Вот, например, что было написано в академическом учебнике для филфаков университетов и педвузов (под редакцией профессора П.С.Выходцева): «Среди жанров прозы, в которых современность и современник исследуются прежде всего с точки зрения нравственных отношений, пожалуй, наиболее активную роль играет рассказ. К нему обращаются почти все писатели. В рассказе обнаружились типологические для всей литературы черты углубления нравственно-философского аспекта исследования человеческих характеров. Особенно плодотворно работают в этом жанре С.Антонов, Ю.Нагибин, Е.Носов, В. Солоухин, Ю.Казаков, В.Белов, В.Личугин, В.Крупин, Г.Семенов, Г.Горишев, В.Лихоносов, Л. Золотарев и др.» (из «Истории русской литературы»).

В Воронежской историко-культурной энциклопедии отмечена краеведческая направленность моих рассказов. Литературовед П.Майданюк из Самарканда выделял живость характеров, светлую тональность моих произведений этого жанра. А вот что писал известный писатель П.Л.Проскурин: «Леонард Золотарев вырос в крестьянской среде, в той удивительной стихии народного языка, которая уже сама по себе является прекрасной школой для человека, одаренного художническим видением жизни. Неповторимая среднерусская природа в ее текущей, искрящейся красоте, воспитали в Леонарде Золотареве бережное, доброе видение человека, научили его прослеживать многочисленные, тончайшие связи человека и земли.

У Леонарда Золотарева есть талант, знание народной жизни, чувствуется богатая языковая одаренность. И это тотчас понимаешь, прочитав хотя бы один его рассказ».

Самому же мне хотелось бы отметить непростую, сложную ритмику, музыкальность, заложенную в прозе, в этих рассказах, их ясность, простоту и красоту, за которой видится многое, уводящее в космос вселенской души. Особо можно выделить рассказы, написанные специально и включенные в этот сборник: рассказы современные, создаваемые с позиций нынешнего – 21-го века. На сломе столетий и даже тысячелетий создается новый тип человека, новая литература. С духовным, божественным потенциалом. И, черт возьми, стоит в ней побороться за лучшее, что нам достается от классиков, традиционно нравственное, прекрасное. Топор и плаху нынешнего общества, меркантилизм оставим в стороне, вне божественно-нравственных сфер, где живет и трудится писатель, страдая и всякий раз все-таки побеждая, прежде всего себя, учась совестливому умению жить. Кажется, просто быть, просто любить, и это совсем ведь не просто.


От автора.

ПОСЛЕ ПРЕДИСЛОВИЯ


ФЕТУ. В КЛЕЙМЕНОВО
Фет – по-французски праздник!

Французы его праздником считают.

Фагот и слово, май – проказник,

А тут стихи опять читают.


В сирени плещет соловей,

И мы зеленой флейте внемлем.

Привел сюда нас Водолей –

В сонетов сон, в поэтов племя.


И в роще тут – под соловьем,

В тени друг другу ставя мету,

В себе мы, хоть и первыми слывем,

А каждый раз проигрываем Фету.


И каждый раз тут посвятив себя,

Апокриф свой – прекрасному поэту,

Не думай, что и он дарит тебя,

На всех всего не хватит даже Фету.

31 мая 2011 г.,

г. Орел.
АПОКРИФ. СКРИПКА


Дедушка говаривал частенько:

- Не впадай от темноты в тоску!

Вот, внучок, состаришься маленько,

К Богу приведешь свою строку.


Знаки видишь, в песни заключая.

Как же это можно без Творца?..

И дарил мне, как тартинку к чаю,

Скрипку, бесноватую с лица.


- Укрощай! – совал мне гриф Макарыч,

Положив чертеж перед собой. –

Станешь звуком, музыкой, гитарой,

Мастера боится бес любой.


И когда в концерте чей-то окрик

Дал возможность просиять и мне,

Людям с божьей помощью апокриф

Я сыграл и на одной струне.

31 мая 2011 г.,

г. Орел


СКОРО ОСЕНЬ
В ПАРКЕ СТАРИННОМ
Мне не терпелось в парк, в знаменитый Киреев­ский парк, навеявший некогда лучшие стра­ницы в «Войне и мире» Толстому. И вынесло меня ко входу полуподковой, к одиночному дереву, где на лу­жайке играли дети.

— Не смейте! — вскочил вдруг мальчуган лет вось­ми — тонкий и русоголовый. — Не смейте ее, она де­лает людям добро!

Не знаю, за какую такую живность горячо вступил­ся мальчишка, но его искреннее желанье добра так и пронзило меня, засветило отсюда каждый мой шаг. Все теперь было во мне, все в элегической грусти: давность кленов и тополей, бледная хилость подлеска, тщетно пытающегося выбраться к солнцу, но довольствующе­гося пока что лишь бликами. В сумеречных аллеях царили спутанность и запустение. Пруд, в темных во­дах которого еще с времен войны, говорили, таится смерть — ржавые мины, затянулся ряской, порос ку­гою и тростником. Прислонившись к столетнему топо­лю, слышишь щекой верховую гулкость ствола, гуде­ние пчел в долбленой колоде, припрятанной кем-то по обычаю предков — в развилке мощных суков, и пере­шепоты листьев переходят в слова, а гулкость — гуде­ние — в музыку. И ожидаешь чего-то, чего же? У тем­ной воды на плотине скамейка. На скамейке забытый кем-то томик стихов: Тютчев. Аромат тонких духов. Знакомые, певучие строки:

«Я встретил вас...»

И музыка — гулкость сильнее, напевнее, звучит бар­хатным басом Штоколова; в такт всему поднимается и опускается плоскодонка у берега. Славно, наверно, плыть с шестом в этой лодочке, глядя с воды на про­светленные осенью клены.

Солнце уже на исходе; по углам серьезнеет пруд, и только вершины сосен на карлике-острове, окружен­ном кугой, еще держат розовыми стволами заходящее солнце. Налетавшись, грачи хлопочут в своей колонии, устраиваются на ночлег. И текут, все текут вокруг кле­новые листья, обнажая в былой гущине, в развилье ветвей, гнезда синичек, малиновок, соек. Как увядаю­щее мило!.. Да, но кем забыт тютчевский томик? Чей в нем аромат? А мысли уносят в ушедшее.

Человек стоит у окна, распахнутого в лунный парк. В человеке все смутно, отрадно, все в ликованье, пол­нится близостью дорогого юного существа. А оно, бо­жество это, рядом, над ним, Андреем Болконским; тоже смотрит в седой мудрый парк, отраженным зачарована светом. Безотчетно в такой миг желанье любви... Че­ловек должен любить, должен искать человека, того, кто способен поднять в нем великие глуби, зажечь, озарить на годы всю его жизнь. Угадать, не пройти, озарить — озариться любовью. В наши дни, когда вла­стно железо, когда людей столько, сколько нет в парке листвы, очень важно найти человека, чтобы вместе — рука в руке — высветлить путь себе и другим... Она, конечно, придет сейчас за забытым тютчевским томи­ком, — трепетная, зачарованная луной, Наташа Рос­това. Пусть прочтет, подчеркну ей вот это — самое нуж­ное, важное:

«Я встретил вас...»

Каблучки зацокали неожиданно рядом, по деревян­ному стоку, я едва успел скрыться в акациях. Обрадо­вавшись, она взяла тютчевский томик и тут же заме­тила пометки мои на странице. Улыбнулась. И огляде­лась. Она была хороша. Серые глаза опушались густы­ми ресницами, вольные темно-русые волосы ниспада­ли на плечи и оттеняли светлое платье; и вся она, живая и легкая, была так знакома, привычна, словно видена мною и раньше.

А назавтра я занял пост в акации чуточку раньше и видел, как уходила она. Оставив — теперь уже, вероят­но, нарочно — на скамье тютчевский томик, она прото­кала каблучками по деревянному стоку и скрылась за поворотом. И вновь этот томик лежал у меня на ладони, вновь держались в нем тонкие запахи, возбуждали бы­лое. Я подчеркнул еще строчку и положил на скамью:

«И то же в вас очарованье...»

На этот раз она уже не улыбалась. С минуту чутко прислушивалась к гаму мальчишек, гонявших мяч поблизости на стадионе, провожала рассеянным взгля­дом прохожих и задумчиво смотрела, как догорает на соснах закат.

Наблюдая за нею, я пытался представить всю ее жизнь: босоногое детство, подруг ее, первую, последнюю тайну, и что-то большое и теплое колыхалось в груди моей. На сей раз в оставленном томике было подчеркнуто:

«Бывает день, бывает час,

Когда повеет вдруг весною…»

Не знаю, но мне показалось тогда от всех этих зву­ков, от всех этих слов, от органных регистров романса, вдруг вломившихся с силой в меня, очень душно, не­возможно доле оставаться в акациях. Я вышел из ук­рытия своего и побрел куда-то по берегу, по пересох­шему гирлу пруда.

Бежит, торопится стежка куда-то за сосновую клад­ку. Мимо колодчика, мимо шершавого клена, опилен­ного наподобие головы лося; долго еще лесной зверь следит за мной своим неусыпным зраком. Этот взгляд деревянный, патрон от «мелкашки», найденный у Бар­сучьей горы, отрезвляют, охлаждают, настораживают меня. Вот она, эта гора, превращенная в тир.

Часть кургана, лицом к тропе, изъязвлена пулями. На макушке плоско и солнечно. Здесь сирень, клен, акации, перевитые хмелем. Дальше спуск к отступив­шему пруду — хмурый, пологий и влажный. Ни тра­винки. Деревья с темнеющими стволами и корнями, словно мангровый лес. Повыше, в комелек серебристо­го тополя, уходит барсучья нора. Глинистые края еще остры, но чернь входа уже заткана паутиной... И я сльшу вдруг выстрелы, чую, как пули впиваются в тело горы; эхо ходит от дерева к дереву, по аллеям, которыми вслед за Андреем Болконским когда-то бро­дил Лев Толстой, улетает за пруд к той скамейке, к тютчевским строчкам, к Ее белому платью. «Тир. Не­ужели он нужен именно здесь?»

А назавтра я уже не пришел. Не пришел сюда и через день. А когда пришел —похудевший и строгий, — то не стал забираться в акации: сел на скамью и стал ждать урочного часа. Она подошла мягко, неслышно и стала напротив, и протянула раскрытый тютчевский томик, и, вспыхнув, отвернулась порывисто. Синим горело в нем: «Слезы людские, о слезы людские, Льетесь вы ранней и поздней порой... Льетесь безвестные, льетесь незримые, Неистощимые, неисчислимые, Льетесь, как льются струи дождевые, В осень глухую, порою ночной».

Я взял ладонь ее — она была легка и послушна. Мы шли, и вялые листья стекали у нас по плечам. Сквози­ли пустоватые клены, в несметных, разноколерных золотах под ногами пышнела земля. И ветер теперь проникал свободней в аллеи и остужал наши лица. В такие минуты кому не захочется показаться талантли­вым, умным, а у русских — уж так оно есть — все начинается и кончается словом о родине, о будущем края родного, России.

- Вот парк, знатный парк. Сосны, липы и тополя. — Подстраиваясь под нее, перешел я на мелкий шаг. — И знавал я одного садовода, так для него нет лучше дерева, чем, скажем, яблоня. Все другое ему пустяки. Пустяки перед садом целый липовый парк...

- Как это у тургеневского Базарова: не изъясняйтесь слишком красиво. Не надо.

- Зарастает пруд. Видите, вон гирло его затянуло уже тростником, островки примкнули к самому бере­гу... А в Кочетах заиливает толстовский родник. Реде­ет гамма тонко подобранных крон в Шестаковском парке, пропадает Воронцовский под Глазуновкой.

- Ну и что, по-вашему, парков теперь не сажают?

- Сажают. Конечно, сажают! Да всегда ли умело?.. Не пора ли, пока они еще целы, всерьез подумать о них, о старинных? Почаще бы обращаться к ним за советом...

Мы шли аллеей близко друг к другу. Иногда, в тем­новатых местах, она и вовсе придвигалась ко мне, и тогда даже на расстоянии за ее тоненьким ситчиком ощущалось живое тепло. Смотрели на дымящийся пруд, на островные сосны, ловящие стволами закат­ное солнце, и мне, не остывшему от разговора, все еще воображались липы бело-колодезьские, кочетовские вязы, шестаковские ясени — все деревья орловских парков старинных, от которых, коль глядеть на них снизу, валится шапка: так высоко они встали над нами, и с годами становятся и мощнее и выше — часовые на­шей истории, нашей культуры...

— Вы помните? «И то же в вас очарованье», — ожив­ляется она. — Что означали тогда для вас эти слова?

Да, у нас с ней, оказывается, уже много общего: этот пруд, эта дымка, эти воспоминания. Почему я тогда подчеркнул эту строчку?

— У вас есть сестра?

— Нет.


— Простите. Значит, вы — это вы?.. Сестра милосер­дия. Как когда-то Наташа Ростова. Наташа встречала Болконского израненным, уже побывавшим в деле, она…

— Сейчас я, наверно, спасла бы князя Андрея.

— Вы?

— Да, — она улыбнулась просто и нежно и прижала пальцем над ухом тонкую прядку волос. — Я работаю в той вон больничке. Прошу завтра с утра на прием.



— Лучше с вечера, как всегда.

Я поискал губами висок, но нашел тонкие пальцы и прижался к ним — они задрожали и опустились на шею.

- Не надо, — шептала она, глядя в меня больши­ми, потемневшими от волнения глазами. — Не надо.

И сбивалось дыхание: волны вновь и вновь выкаты­вались на камень, раздвигали сохнущие тростники. И в такт им, скрипя ржавой цепью, поднималась и опус­калась легкая плоскодонка. Прислонившись к столет­нему дереву, слушал щекой я верховую гулкость ство­ла, и белое платье переходило в туман, туман — в си­зую дымку, дымка растворялась над прудом. А гул­кость сгущалась в мелодию, насыщалась словами, зву­чала бархатным басом Штоколова:

«Я встретил вас...»

Душе хотелось чего-то большого и сильного, достой­ного всего этого, такого родного и близкого. Перед гла­зами проходила Россия — вся в тальнике, полувесен­няя, чуткая, когда прекрасные звуки еще закованы в почках, готовые вырваться, пролиться миру зелеными шумами, напомнить тебе, что ты сын своей родины.

Мы и любим своих россиянок за то, что они нам как часть нашей родины, словно корень ее стержневой. Одни из них вровень с нами — что на ратном кургане, что у огненно-мирных мартенов. Другие, как Ярославны, де­лят с нами горькую влагу из шелома. А третьи — да каждый по себе отыщет светильник — нам светят всю жизнь и зовут, вдохновляют на доброе, вечное.

— «Я встретил вас», — сказал я ей, глядя в большие глаза, искренне радуясь, что все былое уступало во мне место надеждам, а значит, и будущему.

Как и во времена Киреевского и Толстого, перед новой охотой, в слободе перебрехивались собаки-зайчатники, горланили, чуя рассвет, петухи. Первые машины со свеклой полоснули фарами по дремотным вершинам. День начинался.

с. Шаблыкино
ТАЛИСМАН
В Лютое мне пришлось добираться в поистине лютый мороз. «Ну и названьице, — думал я не без дрожи. — Прямо Северный полюс какой-то, столица здешнего холо­да». Мимо, обдавая белым газом и паром, катились ма­шины, сворачивая на карьер. Наконец, мне посчастли­вилось: «газон» остановился прямо возле меня.

— Садитесь, — приоткрывает дверцу шофер. — Вам, я вижу, на Лютое?

— На Лютое, а с чего вы...

— Мы - передовые, корреспонденты нас лю­бят.

В кабине тепло, тихо урчит мотор, навевает сладкую дрему. Степан Сазоновпч возвращается из дальнего рей­са, и я представляю, каково ему снова видеть знакомые балки и взгорки, чувствовать приближение дома, родного села. Посылали его на Кубань за каким-то особенным просом. Новый председатель, горячая голова, сказал, что этим враз убьешь не менее нескольких зайцев: и делом ответишь за постановление о развитии крупяных и вытолкнешь ввысь экономику хозяйства, потому как просо это дает невозможные урожаи... Профиль у Степана Сазоновича породистый, выписанный, виски седоватые, усы пше­ничные, чисто выбритое лицо. Глаза обрезались, провали­лись — устал человек.

— Тридцать семь годочков в пути,— говорит он доб­родушно, слегка нараспев. — В войну ездил на «Федоре» — «ЗИСе», стало быть. А прежде крутил баранку и на по­луторке, и на «форду». А еще раньше на «АМО-3». Де-ла-а!..

Сворачиваем налево, большак сменяется дорогой с вы­соко поднятым полотном. Из-под снега кое-где торчат земляные торосы.

— Новая дорога, — радуется мой спутник.

Полотно насыпано не так давно, может быть, осенью. Полотно широкое, вольное. Справа накатано — по уха­бам, слева накатано — тоже по выбоинам. На малой ско­рости можно, конечно, проехать не тряско, тем более с грузом, но Степан Сазонович выворачивает на середку. Где не прикатано. Нас трясет мелко и неприятно. По при­катанному было бы мягче.

— А вот, гляди, след пробью,— крепче ухватившись за руль, рассуждает шофер,— все за мной и поедут. Еще двое-трое суток вот так потрясутся, а другим уже легче. Так и наладим дорогу.

Через каждые три-четыре километра Степан Сазоно­вич останавливается, берет молоток, кряхтя, выбирается из кабины, идет глядеть: не сочится ли просо? Просо не сочится. Но он каждый раз выходит, чертыхаясь и жа­луясь на радикулит — эту треклятую шоферскую «болесть», от которой нет никакого спасения.

Насыпная дорога кончается, теперь мы едем во­все медленно, осторожно. На-двигаются сумерки, а тут еще что-то сотворилось с обогревом ветрового стекла, и оно то и дело покрывается морозными лапами, наледыо, затме­вая дорогу. Степан Сазопович все чаще останавливает машину, стягивает с головы шапку-ушанку, с усердием трет-протирает ею стекло, прочищая себе амбразуру, но через какое-то время стекло опять затягивается матовой пленкой. Степан Сазонович снова останавливает машину и снова трет шапкой.

— Тьфу, черт! — бьет вдруг он себя по лбу.— Сичас.

И достает из-под сидения сверток, а из свертка - се­ледку.

— Вот везу домой,— глядит на меня в легком смуще­нии Степан Сазонович. — Деликатес... Ну-ка, ну-ка,— кладет он ее плашмя на стекло и ведет сверху вниз, сни­зу вверх, оставляя широкие полосы. Наледь стаивает, стекло очищается. — Сольцей стравило,— улыбается Сте­пан Сазонович.— Первый она этому делу недруг...

Едем какое-то время спокойно, затем мороз опять при­нимается за свое. Сумеречная дорога просматривается все хуже и хуже. А тут еще поднимается ветер, сухие свеи змеино ползут по дороге, появляются первые пе­реносы.

— Нет,— решительно сворачивает Степан Сазонович в сторону, к маячащей на взгорке деревне.— Сегодня до­мой попасть не придется. Тут у меня сестра двоюрод­ная — переночуем...

Тетка Наталья хлопочет, ставит еду на стол. Мороз за окошком крепчает, гудят под застрехою провода от ра­дио, а в хате тепло, жаром пышет русская печь. Мы едим, стараемся, а между тем тетка Наталья подсвежает на печи желтой глиной узоры, прицокивает языком—раз­говаривает как будто.

— С кем это она? — удивляюсь я.

— А с «Кузьминишной»,— на миг отрывается Степан Сазонович.

— С какой такой «Кузьминишной»? — удивляюсь я пуще прежнего в, улучив минутку, словно невзначай, спрашиваю:

— С каких пор простые русские печки величают по отчеству?

— И-и, сынок, — беззвучно смеется тетка Наталья и делается вдруг серьезной. — Разве она простая? Печка эта память про деда Кузьму, земля ему пухом. Цельная тут, выходит, история...

— Не миновала война и нас, — продолжает тетка На­талья. — Отступали наши к Ельцу. Их провожали всем миром. Стояли на околице онемелые, а слезы из глаз да на землю. Не от осенних, милый, дождей, а от слез люд­ских размокла дорога,

А утром нагрянул германец. Ходили, упершись авто­матами в животы, заглядывали на печки: — Партизанен? Зольдатен?

У меня поселились трое. С белыми серпами на гру­ди — полевая жандармерия. Ну, и вражины. Голяком любили бегать по хате. Срубят яблоню — топи, матка. Нато­пишь, аж печка лопается, закроешь вьюшку, а они как полоснут бельмами: еще топи!

Обожали жару, окаянные. Их и ткнули вскорости в самое пекло — на передовую. Уезжали, порушили они по деревне все печи, увезли кирпич в блиндажи и окопы. Зиму думали зимовать.

Трех недель не пробыли. Как загремит-загремит на востоке... Были немцы, и нету. Всю деревню пустили, окаянные, по ветру, лишь торчит на юру одна хата деда Кузьмы — каменная.

А холода завернули, вот-вот ляжет снег. Сбились с детишками к деду Кузьме, горемыкали в этакой каше. Принялись долбить мерзлую землю, делать землянки. Сотворили с десяток — а какое жилье без огня, без тру­бы? Синели от холода ребятишки.

— Рушьте мою хату на печки,— приказал дед Кузь­ма. И сроду не брался, а взял да и слепил многодетной Семенихе первую печь. А потом вторую, третью... И про­звали дедовы печи на деревне «Кузъминишнами». Не пер­востатейные, правда, были, но грели, дали перебиться в лихую зиму.

На лето хатенки стали рубить, перетащили в них де­дов кирпич. Сделался дед печником. По району ходил, чуть ли не до Хомутова. Так и помер на людях...

Тетка Наталья разводит в ведерке мел, начинает за­беливать ветвистые трещины. «Кузьминишна» горит бод­ро и весело, красновато высвечивая сумеречные углы.

— На центральной усадьбе,— оборачивается хозяй­ка,— строят дома теперь с паровым отоплением. Переселяют. А я уж привыкла к «Кузьминишне». Жалко, право.

— Дед-то родной мне. По отцу, — утирает Степан Сазонович лоб полотенцем и отодвигается от стола.— Нашей породы дед — Глыбаков.— И сидит, отдыхая, в размышлении, в строгой степенности.

В сени заколотили.

— Эй, Наталья! — слышится встревоженный женский голос.— Слышь, отопри.

— Ольга Анцупова кончается, помирает от родов,— просовывая голову в дверь, тараторит тетке Наталье со­седка.— Кровь нужна, переливание, врача с аппаратом, а тут возле тебя машина. Ну, я побежала.

Сон словно рукой смахнуло. Мы выходим наружу. Село уже спит, и только в клубе, напротив, толпится на­род.

— Ой, что будет, что будет,— сыплет, шагая сбоку, соседка,— фершал прямо в зал, сеанс прекратили. Только переливание, говорит, кровь ваша может Ольгу спасти...

Подходим к клубу. Постояли, послушали, двинулись дальше, к медпункту. А мороз все давит, да так, что по­трескивают ветки, да звенит под ногами наст, да седеет в пару от частых выдохов половинка луны. И где-то ря­дом, через стенку отсюда, стучится к нам новая жизнь.

В переднюю, к телефону, выходит фельдшер — изму­ченный, бледный, молоденький еще, только что, видать, с «учебной скамейки». Звонит в райцентр, к главврачу. Тот, чувствуется, отвечает, что в данный момент «скорой помощи» не пробиться, обещает достать лошаденку и от­править врача с аппаратом.

— Есть что-нибудь придумать навстречу, — чеканит по-военному паренек и вешает задумчиво трубку.

— А вы что тут, товарищи? — поворачивается он к толпящимся у двери.

— К Ольге Апцуповой... говорят, переливание ей... где кровь тут сдавать?..

— А вы ей что, родственники?

— Мы все тут вроде бы... родственники, — перекашливаются в углу.

А в двери входят и входят еще и еще — всклокочен­ные, задыхавшиеся: бежали с поселка, с другого конца деревни. Входят, снимают шапки, скрадывая дыхание, вслушиваются в звуки за стенкой.

— Пока подождите, товарищи, тут,— добреет глазами фельдшер, показывая на стулья у стенки.— Врач с аппа­ратом подъедет — определять группу крови. В Ждимировку надо, товарищи, навстречу...

— Да вот он шофер,— указывают на Степана Сазоновича,— и машина тут рядом.

И ждут ответа. Степан Сазонович молчит. Стоит, ду­мает— многое, наверно, проходит перед его глазами: до­роги, дороги, семья... Он морщится, топчется на месте, борения отражаются у него на лице.

— Да не могу я ехать,— наконец, глухо говорит он.— Ну не могу! И груз у меня, и вообще с машиной...

За стенкой слышатся стоны.

— Эх ты! — сверкнув на него глазами, бросается фельдшер в палату.

Степан Сазонович угибает голову, проходит под взгля­дами к выходу.

Все вместе бежим на скотный, за лошадьми. Бежим напрямик — по снегам, буеракам. Степан Сазопович ды­шит все тяжелее, свистит горлом, держится, наверно, на одном «психе». Бежит и муж Ольги — механизатор, инва­лид, припадая на правую ногу.

Там и сям зажигаются окна. Встречают тревожные голоса у хат: ну как, нашли бригадира? Запрягайте сани, да коней каких порезвее!

Конюх дремлет в полуземлянке, оставшейся еще от послевоенных времен. Светит жаром русская печь — такая же, как у тетки Натальи. «Ишь ты, — отдышав­шись, радуется и гладит рукой до горячим печным бокам Степан Сазоновнч. — Дедово изделие, значит. «Кузъминишна».

И оглядывает, задумчивый, поме­щение.

— У нас ныне машины на все, а кони — звери,— хло­почет словоохотливый конюх над сбруей.— Ни хвоста, ни мяса. И гужи на веревках. На таких до Ждимировки, как до луны... Где, спрашиваешь, мерин, закрепленный за медициной? Бригадир уехал, исчез, как утренний туман... Ну, сейчас, сейчас. Запрягаю.

Запрягли, наконец. Головастая лошадь тут же обросла инеем, стояла горбатая, опустив губу до самого снега.

— Эх, залетные! — плюхнулся в розвальни паре­нек, прибежавший сюда прежде других, и хлестнул вожжами. Лошадь переступила ногами, шатнулась вбок, сдвинулась, тут же разъехалась на ледке — некованая.

— Да-а,— вздыхает Степан Сазонович.— Дела-а...

Пробудилась деревня, далеко слышны голоса, «Кровь Ольге нужна... на выбор, какая подходит... переливание...» Выходят из дворов на большую улицу, с выселков. Все больше и больше люду. Идут уж толпой. Все быстрее, быстрее. Туда, к медпункту. «Это ж надо, а? Человек рождается, и человек умирает». И нас вовлекает эта сти­хия движения, и мы снова бежим. Напрямик по сне­гам, буеракам. Скорее, скорее...

— Чего это мы? — останавливается Степан Сазонович. Слышно, как удаляется дружный топот, глохнут голоса. Степан Сазолович решительно поворачивает к дому тетки Натальи.

Рывком он открывает кабину, достает резиновое ведро. Вскоре теплая вода уже булькает в радиатор, еще минут через десять машина выкатывает за околицу.

А мороз все трещит. Время от времени Степан Сазоно­вич останавливает «газон», смачивает тряпку горячей во­дой и делает ею себе в стекле амбразуру. «Газон» рвется вперед, пробивая переносы. Вперед и вперед. Степан Сазонович молчалив, сосредоточен. Вот и село какое-то, вот чей-то дом. Степан Сазонович стучит своим шоферским ключом в окошко.

— Ой! — открывает женщина дверь.— Ой, Стеня! Вер­нулся.— И наклоняется, ловит руками голову Степана Сазоновича.

— Не совсем,— косясь на меня, отстраняется Степан Сазонович, — Тут в Султановке одна помирает, от родов. Надо, Машенька, ехать.

— Я сейчас,— говорит хозяйка и поспешно исчезает за дверью.

Мы проходим в переднюю, с минуту сидим в размыш­лении. Степан Сазонович крадется на цыпочках в спаль­ню, появляется просветленный.

— Я готова, — выходит из комнаты женщина — она в белом халате, с чемоданчиком. — Марья Михайловна, — представляется она. — Врач здеш­ней больнички... А вам зачем с нами? Вы вот тут отды­хайте.

Не спится. Выхожу во двор. Звезды до того крупны, до того явственны, утягивают взгляд за собой, а потом этим взглядом притягиваются обратно, что невозможно пове­рить в миллионные их расстояния от Земли. Все движет­ся образцово и вечно в отлаженном своем механизме. Вес на земле подчинено тому же движению: вот сейчас подул ветерок — надует в конце концов тучки, и снегопад, мороз ослабнет, воспрянут сады; вон у сарая стоит приземистая времянка, тоже, наверно, с «Кузь-минишной» — сколько добра рассеяло в людях рукотворство деда Кузьмы; там сейчас, на дороге, летит в Султановку Степан Сазонович с медпомощью — и один человек непременно родится, а другой человек не умрет. И звезды будут так же крупны, так же явственны, так же чисты, примерны для нас в из­вечном потоке движения, и ничему — ни войнам, ни стра­ху, ни преступлениям — не раскачать-расстроить того же потока, тех изначальных святой, что движут веем живым на Земле...

Домой они возвратились уже засветло.

— У Ольги,— устало говорит Марья Михайловна,— седьмая-то — девочка.

— Вот оно как, — широко улыбается Степан Сазоно­вич.— Для продолжения жизни. — И ни словом про то, как ехали этой ночью, как в потемках чуть ли не слетели в овраг.

— Тоже когда-то девочку ждали,— снимая пальто, начинает хлопотать Марья Михайловна. — А родился вон Генка.

— И правильно сделал,— гудит в усы довольный Сте­пан Сазонович.— Для полного набора, братишка Аллоч­ке. Верно, Генка?

Десятилетний Генка, который поступил «верно» ужо тем, что явился на свет, еще сонный, вьется у отца под руками: что купил да что купил? «На-ка»,— дарит отец перчатки — настоящие, вратарские. Генка подпрыгивает до потолка. Жене Степан Сазонович достает из сумки пышный пуховый платок. Шутливо несет на вытянутых руках, опускает на плечи.

— А Аллочке, Стеня, пальто? — спрашивает Марья Михайловна.

— А с этим статья особая,— разводит руками Степан Сазонович.— Все ноги оттрепал по магазинам... искал са­мое лучшее.

— Ну-ка, ну-ка, какое? — в дверях спальни неожидан­но появляется девушка — хрупкая, с темно-русой косой, с большими серыми глазами — копия мама.

— Ба! Да что же это за соня? — застывает в удивле­нии Степан Сазонович и кричит на кухню: — Эй, мать, а чего Аллочка здесь?

— Курс наук уж закончен,— опускает ресницы Ал­лочка. — Поздравьте меня — агроном.

— Ну? — вроде бы удивляется Степан Сазонович и подмигивает мне.— Ну тогда принимай подарок.

Пальто сложного, бронзово-сизого цвета, ладно ложит­ся по его фону коса.

— Спасибо,— поджимает губы Аллочка и уходит в спальню к себе.

— Чего это она? — спрашивает Степан Сазонович же­ну, вошедшую с чайником, та пожимает плечами.

Вскоре мы сидим за белой накрахмаленной скатертью, пьем духовитый грузинский чай. А Марья Михайловна все подкладывает нам пирожки собственного печения, подставляет варенье. Насытившись, я откидываюсь на спинку стула, оглядываю комнату: телевизор в светло-желтой оправе, полка с медицинскими книгами, на ней шкатулки палехской работы,

— Отец у меня был любителем, — перехватив мой взгляд, мило улыбается Марья Михайловна.— И жили мы в городе. Да вот мой джигит,— кладет она руку на плечо Степану Сазоновичу,— похитил меня и увез сюда.

— Ну и как вам... тут, когда муж в поездке?

— Как? — задумывается на минуту Марья Михайлов­на и кивает на стенку:

— Вот оп помогает, он — наш кол­дуй. Я знала: все у Стени в порядке.

«Колдун»—это на стене старинный барометр. В фут­ляре красного дерева, с причудливыми завитушками. Стрелка его показывает на «ясно». Талисман семейный, этот «колдун». Я на миг представляю, как было ей, корен­ной горожанке, начинать здесь новую жизнь. Степан Сазонович весь век свой шофером. Значит, частенько подни­мался с рассветами, чтобы ехать на дальние фермы, в дальние рейсы, и Марья Михайловна живо взглядывала на барометр, подавала мужу плащ и сапоги:

— «Колдун» показывает на дождь...

И муж уезжал, а она оставалась с детьми, хлопотала в больничке, по дому, взглядывала на барометр ночами, просила его «наколдовать» хорошей погоды, чтобы Степа­ну ездилось легче...

Заходит речь о городах и весях, где удалось побывать за свою жизнь Степану Сазоновичу. Я смотрю на него, на его серебристую голову, на всего — подтянутого, рас­судительного, и вижу в нем что-то располагающее, доброе и в то же время уверенное — во взгляде, в улыбке, мане­ре говорить и держаться. И думаю: не без вины во всем этом старый, добрый семейный «колдун»...

Уже под вечер я почувствовал что-то неладное в се­мье. Днем Аллочка бродила по комнатам в грустной за­думчивости, все вздыхала. Иногда она подходила к зерка­лу, всматривалась в себя, потом брала пожелтевшее фото, где Степан Сазонович был изображен еще молодым, лихим казаком-рубакой (попал в кавалерию по причине пышно­сти своих пшеничных усов), и долго рассматривала его. Нечаянно я услышал такой разговор.

— Мам,— сказала Аллочка матери, — а где тот... ко­торый Борзых?

— Не знаю, доченька, — насторожилась Марья Михай­ловна. — Да и зачем?

— Да, конечно, — вздохнула Аллочка и больше не спрашивала ни о чем.

Уловив мой взгляд, Марья Михайловна раздумчиво подошла к серванту, покрепче устроила портрет Степана Сазоновича. Постояла, потом обернулась. И как-то сразу, мягко и доверительно, начала говорить, говорить. Кто та­кой Борзых? Был ее первым мужем. Гуляка и пьяница. Ушел, наконец, из дому и скрылся. С шестимесячной Ал­лочкой повстречала она Степана Сазоновича — не красав­ца, но человека дельного, рассудительного, у них появил­ся сынишка Генка. Пуще глаза берегли семейную тайну. Степан Сазонович следил за каждым шагом любимицы, грустнел, замечая, как взрослеет она.

— И вот кончать Аллочке техникум — потребовались документы, — заключила Марья Михайловна. — Послала я в дирекцию свидетельство о рождении. С него и списали в диплом фамилию, имя и отчество. Получила Аллочка его — полетела к директору: ошибка! Чужое имя, чужое отчество. Открыли ей все...

Возвратившись из правления, Степан Сазонович заме­тил настороженный взгляд Аллочки, припухлость под глазами.

— Вот уезжать уже собирается, — кивнула на нас Марья Михайловна.

— Мне на работу пора,— сказала Аллочка и выскочи­ла в спальню.

— Аллочка! — двинулся было следом Степан Сазонович.

— Не подходите ко мне, не подходите! — послышались в спальне рыдания.—Вы меня... все вы... всю жизнь... обманывали...

Марья Михайловна собралась быстренько и ушла на вызов. Степан Сазонович придвинулся к столу, повертел рассеянно справочник о новых марках автомашин, поста­вил справочник на свое место и долго сидел, глядя в ок­но, в лунные снежные дали.

С утра началась беготня. Молодой специалист ехал на свои хлеба, и проводить его надо было, как полагается. Набивали сумки и чемодан, укручивали постель. Аллочка вышла из спальни только тогда, когда Степан Сазонович отправился в гараж за машиной. Вскоре он подогнал под окна «газон» свой, бестолково затоптался в передней. Марья Михайловна, вставшая чуть свет, все совала в сумки пироги и наливки, без конца наставляла дочь жи­тейским премудростям. Аллочка слабо слушала ее, опу­стив голову, боясь встретиться взглядом со Степаном Сазоновичем — глаза ее после ночи углубились и покрас­нели.

По обычаю перед дорогой разом присели. Разом вста­ли. Аллочка вздрогнула, огляделась: родимые лица, роди­мые стены, что-то там впереди? Степан Сазонович отвернулся к двери, смахнул со щеки непослушную влагу, сказал сипловато:

— Ты там... того... не болей.

Аллочка поставила сумку, бросилась к нему, обхвати­ла шею руками.

— Спасибо, папа! Спасибо...

И опять перед нами стлался большак. Мороз уже сдал — воздух погрузнел, сделался сырее и гуще, дали было уже сизо-стеклянными, виделось глубже и явст­веннее. Навстречу нам, из-за лесочка, выгибалось огром­ное солнце, мы мчались по красивой дороге. Выехали на неприкатанное. Километры, ухабы, ухабы. Еще двое-трое вот так потрясутся, а другим будет легче; так и наладим дорогу.



п. Белгород.

Достарыңызбен бөлісу:
  1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   20




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет