Судьба человека



бет29/41
Дата19.07.2016
өлшемі2.4 Mb.
#209608
1   ...   25   26   27   28   29   30   31   32   ...   41

Припадки участились. И тогда он решился еще раз съездить к Каткову — больше ведь и не к кому, — выпросить у него еще хоть какую-то сумму под аванс. Съездил. Выпросил. Почти все деньги тут же ушли родственникам и кредиторам.

Анна Григорьевна пребывала в отчаянии. Она всем существом своим ощущала и сознавала, как с каждым днем теряет веру в счастье, любовь и в их будущее, в семью, в себя, в него, наконец. Порой ей до безумия хотелось все бросить, уйти, уехать — все равно куда и все равно, что о ней подумают, скажут, что будет с ней и даже... с ним.

Потом решила — нет, не быть так, как есть; и она так не может, и ему так не желает. Коль уж она решилась стать его женой, другом, нянькой даже, она обязана спасти — и его, и себя, и их любовь. Как ни умолял ее Федор Михайлович, она впервые ослушалась его, отдала в залог чуть не все принадлежащее ей приданое: мебель, рояль, меха, золотые украшения, выигрышные билеты. Да и что за жертва, когда речь идет об их счастье. Им нужно побыть одним, совсем одним, где их не достанут ни родственники, ни кредиторы, а с остальным она справится сама: это единственное спасение.

14 апреля, в снежную, несмотря на весну, метель они выехали в Европу. Надолго, месяца на три.
2. Бездны
Дрезден встретил их первыми цветами, теплом вступающей в силу весны, следами недавнего поражения Саксонии, оккупированной прусскими войсками: Бисмарк уверенно проводил в жизнь политику объединения германских земель «железом и кровью».

Наняли вполне сносную квартиру из трех комнат на Иоганнштрассе и пошли покупать шляпку Анне Григорьевне. Собственно, из-за этой, еще не купленной шляпки они еще в Берлине, кажется впервые, и поссорились. Федор Михайлович тогда во время прогулки по городу, под только что распустившимися кронами знаменитых берлинских лип, щедро дарящих им ощущение весенней радости, вдруг заметил Анне Григорьевне, будто ее зимняя шляпка совсем не идет к обстановке, а дождь, в который они попали, и вовсе делает ее вид нелепым. Анна Григорьевна вспыхнула, успев крикнуть, что ежели ему, мол, стыдно с ней рядом, то лучше и вовсе расстаться, убежала от мужа, к неописуемому изумлению важных немецких обывателей, обрадованных неожиданному приключению. Когда она пришла домой, хозяйка сообщила, что Федор Михайлович недавно заходил и снова ушел, не сказав куда. И пока бежала, и особенно теперь, оказавшись одна в квартире, не зная, где муж и что думает о ней, чего только не передумала и не напридумала сама: и разлюбит он ее теперь, и правильно сделает, раз она такая дурная и капризная. Но если они разойдутся, она ни за что не вернется в Россию, потому что ей будет стыдно смотреть людям в глаза. Что она скажет его друзьям? Ведь они поверили в нее, а у нее оказалось такое злое сердце? Нет, уж лучше она останется здесь, в какой-нибудь не известной никому деревушке, и станет всю жизнь оплакивать свою ничем не восполнимую потерю. Потом ей вдруг причудилось, что Федор Михайлович так оскорбился ее выходкой — в таком состоянии он на все способен, — возьмет да и бросится в Шпрее...

Когда он наконец пришел, Анна Григорьевна так обрадовалась, что бросилась к нему, смеясь и плача сразу, и тут же выложила ему все свои видения. Федор Михайлович вместе с ней начал смеяться, заявив, что нужно иметь слишком уж мало самолюбия, чтобы решиться утонуть в столь ничтожной речонке. Мир был восстановлен, и оба неизвестно от чего почувствовали вдруг себя невероятно счастливыми. Зато в Дрездене шляпку купили замечательную — из белой итальянской соломки с розами — и отправились в Дрезденскую картинную галерею, о которой муж уже столько рассказывал ей. Долго стоял он, не отводя глаз от лица Спасителя, перед картиной «Христос с монетой», или «Динарий Кесаря» Тициана, «Мария с младенцем» Мурильо, «Святая ночь» Корреджо, «Христос» Каррачи, «Охота» Рюисдаля... Особенно потрясал его воображение Клод Лоррен: в «Пейзаже с Асисом и Галатеей» виделось ему явленное воочию воспоминание о легендарном прошлом человечества, воспоминание, вселяющее веру в будущее: так было, так может быть и так будет — мирно ласкающееся море в закатных лучах, прекрасные свободные люди на берегу, всенаполненность благодатью покоя, чудо слиянности души и природы; называл для себя эту картину — «Золотой век».

Но ничего не потрясало его до самых оснований так, как «Сикстинская Мадонна» Рафаэля. Образ Богоматери с младенцем на руках, словно парящей навстречу идущим к ней людям, ошеломил и Анну Григорьевну. Федор Михайлович стоял как бы зачарованный, будто перед его внутренним взором разверзлись вдруг бездны, непостижимые оку телесному духовные высоты, смотрел и не мог оторвать взгляда от полного света и скорби глубоко затаенного страдания Мадонны — матери, прозревшей грядущий сыну ее крестный путь. Вечная Матерь Человеческая с Младенцем у груди, противостоящая хаосу и сомнениям, вседозволенности, шаткости всех понятий, относительности добра и зла.

Да, только любя и страдая, может возвыситься художник до таких откровений в своих созданиях, только самопожертвованием дарит он людям радость возвышения от соприкосновения с явленным идеалом.

И сам он вновь ощущал всем существом своим признаки приближающейся писательской лихорадки.

А в остальном дрезденская жизнь его и Анны Григорьевны текла покойно и размеренно, без особых денежных забот и докучливости родственников; даже припадки, казалось, отступили от него, чтобы ничто не нарушало счастья, которое они вдруг так явственно наконец ощутили. Часа в три пополудни обычно шли в ресторан «Итальянская деревушка», представлявший собой крытую галерею, будто висевшую над самой Эльбой, заказывали свежеуловленную рыбу и белый рейнвейн, стоивший совсем дешево — 10 грошей за полубутылку. Федор Михайлович, владевший сносно немецким и прекрасно французским, прочитывал все имевшиеся здесь газеты, Анна Григорьевна предпочитала любоваться действительно чудными видами открывавшихся отсюда далей. Отдохнув часов до шести дома, шли пешком в великолепный дрезденский парк с его огромными, в английском духе лужайками. Вечерами здесь обычно играла музыка, иногда давали и серьезные концерты из любимых ими Моцарта и Бетховена. К десяти, как правило, были уже дома, пили чай, и Федор Михайлович усаживался за чтение новых и тех, что не смог прочитать в России, купленных уже здесь, в Германии, произведений Герцена, талант которого высоко ценил, и «Записок Дениса Давыдова». Анна Григорьевна принималась за свой дневник, испещренный недоступными его разумению стенографическими загогулинами. Часов в двенадцать, когда жена уже засыпала, Федор Михайлович, испросив у хозяйки самовар на ночь, садился писать давно обещанные и запроданные авансом воспоминания о Белинском. Прошлое наплывало, виделось то живо, словно вчера, то перемешивалось с новым, оспаривалось им, мысль никак не укладывалась, противоречила себе самой, рвалась... Благодарность, любовь к прежнему, живому Виссариону Григорьевичу не всегда находили в нем соответствующее продолжение в оценке Белинского для современной жизни. Вспомнилось, как Белинский ругал при нем Христа, а он не находил сил, чтоб оборвать, защитить. Оттого и злился теперь, и неприязнь к этому едва ли не единственному в его глазах «смертному греху» Белинского заставляла сомневаться, забывать на время о том светлом, непреходящем, о чем даже в каторге вспоминая, укреплялся духом. Во всяком случае, работа не шла. Под утро засыпал неспокойным сном не удовлетворенного собой человека, просыпался сумрачный, иной раз даже пытался поворчать, а если что, то и побраниться, и только веселая беззаботность и детски заразительный смех по любому поводу Анны Григорьевны, понимавшей состояние мужа, успокаивали, понемногу настраивали на иной, дневной ритм жизни, и он уже и сам, глядишь, смеялся, весело распевая любимые свои песни и арии.

Бывало, конечно, и она сердилась на него, и тогда уж он будто радовался причине посердиться в ответ, но чаще ему становилось вдруг смешно самому от ее сердитости — так не вязалась она с ее характером. Называл ее злючкой, уверял, что ее для ее же пользы надобно бы кое-когда и посечь, да разве же посечешь — очень уж мила, и они довольные шли в ресторан обедать, где Федор Михайлович с самым серьезным видом начинал выговаривать хозяйке, будто им сегодня в бараньем соусе подали кошку, на что хозяйка, выпучив от изумления глаза, извинялась, и они шли на улицу, весело распевая тут же сочиненную ими песню о том, как «бедный Федя кошку съел».

Но однажды она по-настоящему обиделась на него, когда он получил письмо от Сусловой, начал читать, и она увидела, как дрогнули его губы: неужели он все еще любит ту, а на ней женился просто так, потому что она пошла за него? И ей вдруг представилось, будто эта особа уже приехала сюда и они даже тайно встречаются, и ей стало ужасно больно, и она почувствовала, поняла не умом одним, но всей страстью проснувшейся в ней женщины, что не может, не хочет, не должна потерять его.

После нелегкого примирения и начался их медовый месяц, и они впервые пребывали наконец в полной уверенности, что главные искушения, грозившие их любви и преданности друг другу, теперь-то уже позади. И хотя их все еще нередко принимали не за мужа с женой, но скорее за отца с дочерью, что, бывало, и сердило и забавляло Федора Михайловича, сам-то он ощущал себя помолодевшим вдруг на всю разницу их лет.

Впереди их ждали еще Швейцария и Италия, а их уже потянуло домой, в Россию, в родную суету. Но возвращаться пока опасались: там их ждали безденежье, кредиторы, угроза долговой тюрьмы. Он уже давно подумывал об этом, а в последние дни так просто бес замучил — и он наконец решился объявить жене, что съездит в Гомбург еще раз, только разочек попытает судьбу на рулетке. В крайнем случае много не проиграет — теперь-то уж он не позволит себе никаких безумств, так что риска никакого. А в случае выигрыша — должен же он когда-то и выиграть, и тогда — подумать только! — свобода от долгов, кредиторов, можно будет наконец передохнуть от постоянной работы наспех... Анна Григорьевна не стала спорить, утром 18 мая, напоминая себе о благоразумии, он отправился в гомбургский игорный дом. К обеду успел проиграть чуть не все деньги, но потом отыграл и даже сверх того имел 100 гульденов, а к вечеру снова спустил большую часть суммы. Тут бы остановиться — не с его нервами играть спокойно, да где уж там: на следующий день сначала везло, но к обеду остался без копейки...

Анна Григорьевна не укорила ни словом, понимая состояние мужа, но денег от этого не прибавилось. Федор Михайлович, вернувшись в Дрезден, ходил мрачный, подавленный, оживлялся, только заговаривая о рулетке, — не давал покоя проигрыш, и не денежный даже, а тот — роковой, обидный. Пытался забыть, отделаться от наваждения, читал «Отверженных» Гюго, «Лавку древностей» Диккенса, ходили по вечерам с Анной Григорьевной слушать Бетховена и Вагнера, но кто-то услужливый, благожелательный нашептывал: сдался, мол, отступился, а может, все прежние мучения и поражения только для того и назначались, чтоб в приспевший миг собраться разом да и унести весь банк, а? Может, все-таки махнуть, ну хоть бы и в Баден? Только теперь уж вдвоем, а будет она рядом, и он не станет метаться, нервничать, и уж тогда невозможно не выиграть...

Анна Григорьевна сделала вид, что муж убедил ее, — знала его характер: все равно ведь не удержишь. И как только в конце июня Катков прислал аванс под несуществующий пока роман, они отправились в Баден. Через неделю все сожрала ненасытная рулетка. Пошли в заклад вещи, без которых с трудом, но можно было просуществовать, потом и те, без которых не мыслили себе жизни, и, наконец, Анна Григорьевна заложила брошь и серьги с бриллиантами — свадебный подарок мужа. Был момент, когда он вдруг выиграл сразу более четырех тысяч талеров, но в следующие два часа у него уже не осталось ничего.

Однажды, гуляя по парку, неожиданно встретили Гончарова, отдыхавшего в Бадене. Достоевский, видя, как сконфузился Иван Александрович, тут же понял — тоже поигрывает. Узнав об их нужде — дай бог ему здоровья, милому человеку, — одолжил им 60 франков, намекнув при этом, что Федору Михайловичу стоило бы зайти к проживающему здесь Ивану Сергеевичу, поскольку тот полагает, будто Федор Михайлович не идет к нему только оттого, что не хочет вспомнить о старом висбаденском 67-го года долге — пятидесяти талерах...

Достоевский действительно не хотел видеть Тургенева — слишком оскорбил его последний роман Ивана Сергеевича «Дым». («Основная мысль этой книги — если бы провалилась Россия, то не было бы никакого убытка, ни волнения в человечестве», — заключил он по прочтении.) Пойдет теперь — непременно разругается с ним, а Тургенев решит еще, будто из-за денег.

Анне Григорьевне порою до отчаяния было больно за мужа: работает как вол, при его-то здоровье, и все равно весь в долгах, и чем дальше, тем безнадежнее, и вот еще эта постыдная, если разобраться честно, страстишка рулетная... Сначала, казалось, простительная — все-таки разрядка для постоянно напряженных нервов (в выигрыш она никогда не верила, тем более с его не ведающим черты безудержем ),но теперь-то она ясно видела: это болезнь, мучительная, изнуряющая его, может, и пострашнее падучей, — ад, затянувший, заманивший искушением риска и призрачной победы, и, кажется, нет силы, способной спасти его, а сам уж не в силах остановиться. Сегодня проиграл и гончаровские франки. Каково-то ему сейчас? К Тургеневу вон все-таки пошел, вернется и вовсе расстроенный, не смолчит ведь — такой уж уродился...

Иногда Достоевские бродили в окрестностях Бадена, порой доходя до Старого замка, а то и до Эренбренштейна — верстах в восьми от города; пили здесь молоко или кофе, возвращались при закате солнца, совсем как в Диккенсовой «Лавке древностей»: сумасшедший старик и прелестная девочка около какого-то старинного готического собора, облитого теплом закатных лучей, и девочка смотрит с тихим, задумчивым созерцанием детской души, будто удивленной какой-то загадкой; и солнце для нее как мысль божия, а собор — как мысль человеческая... Ничто не любила она так, как эти уединенные прогулки с мужем, внезапные озарения его творческого духа; она даже молилась, чтоб деньги подольше не приходили, чтоб не было больше сумеречного возбуждения рулетки, а только тишина и покой этих лесных троп, мирная беседа родных, все более срастающихся душ.

Катков выручил их и на этот раз, уплатив вперед за будущий роман. Какой? Даже начатого ничего нет, «Зато прочувствовалось и много кое-чего выдумалось, но черного на белом еще немного, — писал Аполлону Майкову... — Россия тоже отсюда выпуклее кажется... По письмам, которые переслал мне Паша (он только раз и писал мне), оказалось, что кредиторы подали ко взысканию, стало быть, возвращаться в Россию до уплаты нельзя... Жена почувствовала себя беременной. Денег нет... А хуже всего, что натура моя подлая и слишком страстная: везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил. Бес тотчас же сыграл со мной штуку...»

Хотели ехать в Париж, но, рассчитав средства, решили отложить поездку до лучших времен, а пока отправились в Женеву. По дороге Федор Михайлович уговорил жену на день задержаться в Базеле, где в картинной галерее хранилось известное ему по, описаниям и давно мучившее его сознание полотно Ганса Гольбейна-младшего «Труп Христа».

Это была страшная картина. Спаситель — и на кресте, и снятый с креста — по обычаю изображался всегда в покое и величии телесной красоты, как бы не тронутой смертными мучениями, не подверженной разрушительным законам разложения. Гольбейновский Христос перенес неимоверные страдания: израненный, иссеченный ударами стражников, в синяках и кровоподтеках — следах побиения каменьями, в ссадинах от падений под тяжестью креста. Глаза его полуоткрыты, но — и это, может быть, самое ужасное — в них мертвая остекленелость; губы судорожно застыли, словно в оборвавшемся на полуфразе стоне: «Господи! Отец мой, зачем ты оставил меня...»

Достоевский и сам будто окаменел перед жутким откровением образа; и вдруг его охватило ощущение, будто он снова в той каторжной бане...

Анна Григорьевна не выдержала, ушла в другие залы. Когда вернулась минут через 20, Федор Михайлович стоял, застывший на том же месте, в глазах его она увидела смятение и страх.

— От этой картины вера может погибнуть, — только и сказал он.

Потом уже, все еще взволнованный и подавленный, говорил:

— Когда смотришь на этот труп измученного человека, рождается страшный, особый вопрос: если такой точно труп — а он непременно должен был быть точно такой — видели все ученики его, его будущие апостолы, стоявшие у креста, веровавшие в него и обожавшие его, то как, каким образом могли поверить они, глядя на него, что тело этого мученика может воскреснуть?

Если так ужасна смерть и так сильны, неопровержимо-наглядно сильны законы природы, то где же их одолеть и какая непостижимая сила внушает веру в возможность их преодоления?

При взгляде на эту картину природа мерещится в виде какого-то исполинского, неумолимого и немого зверя или, вернее даже, гораздо вернее, хоть и странно думать так, в виде какой-то громадной слепой машины новейшего устройства, которая бессмысленно захватила, раздробила и поглотила в себя, глухо и бесчувственно, великое и бесценное существо, которое одно стоило всей природы и всех законов ее, всей земли, которая и создавалась-то, может быть, единственно для проявления этого существа...

В чем же тогда он, высший смысл законов природы, по которым она с холодным безразличием отправляет даже единственное, неповторимейшее из своих созданий в бездну небытия своей темной утробы? Или действительно высший смысл именно в этой бессмысленности: и страсти духовные, муки совести, полет мысли, порывы творческого вдохновения, неколебимость веры не более чем чудовищная ухмылка над бедным человечеством, пустая игра воображения, чтобы хоть на краткий миг забыться, отвлечься от жуткой неминуемости этой последней правды, от этого вселенского, паучьи ненасытного бога — чрева? И пока не пришел твой черед идти на заклание, пока не выпал твой номер в этой бешеной круговерти слепого колеса всемирной рулетки — живи, человече, для своего маленького личного пуза, все тебе дозволено, ибо все только на мгновение, ибо вечно одно только это, бездонное, невообразимое чрево...

Анна Григорьевна ждала с минуты на минуту сильнейшего припадка у мужа, так он был возбужден, но, к счастью, этого не случилось, и они без приключений добрались до Женевы.

Подобрали довольно просторную квартиру на углу улицы Вильгельма Телля с видом на Рону и островок Жан-Жака Руссо. Хозяйки, две старые девицы, приняли их приветливо, взяв деньги за месяц вперед, так что в распоряжении странников на все остальные нужды осталось только 18 франков.

Ночами по установившемуся распорядку работал, днем заходил в кафе на улице Мон-Блан выпить чашку кофе и почитать поступавшие туда «Московские» и «Санкт-Петербургские ведомости», «Голос», французские и немецкие газеты, без которых, казалось, положительно не мог прожить и дня. «...Кстати, получаете ли вы хоть какие-нибудь газеты, — интересовался он в письме к любимой своей племяннице Сонечке Ивановой, — читайте, ради бога, нынче нельзя иначе; не для моды, а для того, что видимая связь всех дел, общих и частных, становится все сильнее и явственнее».

Газеты предрекали неизбежность столкновения Пруссии и Франции; Женева готовилась к конгрессу мира, на участие в котором уже дали согласие Гюго, Гарибальди, Герцен, Бакунин, Огарев, Луи Блан, Пьер Леру, Жюль Валлес и многие другие широко известные в политическом мире лица. Сама Женева все более становилась международным центром политической эмиграции. Достоевского волновало многое: и военные приготовления держав, и «страшно развившийся, как он писал в одном из писем к Аполлону Майкову, проклятый пролетарский западный вопрос», и деятельность Интернационала, или «интернационалки», как принято было называть его в русском газетном обиходе, и Манифест к крестьянству, принятый на Базельском конгрессе, — тут уж не утопии, тут конкретные программы.

В Женеве нынче осенью собралось немало русских эмигрантов, но ни с кем из них он не имел особого желания видеться. Даже с Герценом почему-то не хотелось. Узнав, однако, что здесь проживает сейчас и Николай Платонович Огарев, пошел к нему; они едва были знакомы, но Достоевский любил его поэтический талант и особенно запавшие в душу строчки:

Я в старой Библии гадал

И только жаждал и мечтал,

Чтоб вышла мне по воле рока

И жизнь, и скорбь, и смерть пророка...

Огарев тоже стал заходить к Достоевским, но, к сожалению, их встречи неожиданно прервались: он страдал тою же, что и Федор Михайлович, эпилепсией и однажды, возвращаясь на свою загородную виллу, неудачно упал во время припадка в придорожную канаву и сломал ногу. Пролежал один до утра, схватил тяжелую простуду, и друзья отправили его лечиться в Италию.

Были Достоевские и на заседаниях конгресса. Не из одного любопытства — впервые Федор Михайлович видел воочию многих из кумиров своей юности. Что же сегодня скажут они нового, к чему призовут мир? Он ждал их речей, волнуясь и тревожась: они представляли для него последнее слово современного социализма, лицо и направление революционной мысли. Нет, сегодня он уже не пошел бы на каторгу ради претворения в жизнь убеждений западных, да и своих, российских, социалистов. Но вовсе не оттого, что сломился и присмирел, — нет. Ему и сегодня дороги увлечения его юности, он никогда не сожалел о них, но он больше в них не верил. Не верил, потому что был глубоко убежден: ни к чему, кроме хаоса, пролитой крови, новых несчастий миллионов людей, эти идеи не приведут. И все-таки лучше не отмахиваться от них заранее, нужно послушать самому, и, как знать, может быть, новые лозунги социального переустройства мира окажутся теперь не столь уж несовместными с его собственными упованиями на преображение лика мира сего?

Но, когда ораторы один за другим объявили главным врагом человечества христианство, даже слабые надежды на понимание резко сменились в нем раздражительным неприятием всего того, что говорилось и делалось на конгрессе. Он слушал эти призывы к уничтожению крупных государств — в первую очередь, конечно же, России, затем Франции и Пруссии — и установлению на их месте Соединенных штатов Европы — федерации провинций, областей, земель; слушал эти лозунги об отмене принципа национальностей, введении принудительного обобществления: никакой собственности, все принадлежит всем и каждый принадлежит каждому. Для установления всеобщего мирового порядка, пророчествовали ораторы, необходима неизбежная, страшная мировая война, необходимо разрушение самого принципа государственности, разрушение путем кровавых бунтов, на которые необходимо поднимать весь преступный, нищий, каторжный, деклассированный, денационализированный мир. Другого пути нет и не может быть — все позволено во имя разрушения старого мира 36 .

Подавленный уходил Достоевский с заседаний конгресса. Так вот что замышляется — этакая пугачевщина, вселенская кровавая смута, «бунт бессмысленный и беспощадный». Ему уже чудились разгул всеразрушающей смерти, торжество грядущей погибели, и все — во имя отрицания духа, высших нравственных потребностей человечества?.. Нет, если уж это и есть социализм, то им не по пути. Нет, ничто не способно поколебать в нем веру в будущую социальную гармонию, во всеобщее равенство, в воплощенную в жизнь извечную мечту человечества о золотом веке, торжестве правды, добра, красоты, когда не будет ни бедных, ни богатых, ни эксплуататоров, ни эксплуатируемых, ни кучки образованных, ни миллионов безграмотных — придет, придет такое время! Но он уж лучше теперь станет называть его не социализмом, а братством, идею которого должна выдвинуть в ответ Западу Россия: придет, придет эта идея в мир из России, убеждал он себя, и победит мир не огнем и мечом, но духом.

— Но где те основы, на которых бы люди самых разных вер, народностей, направлений могли бы сойтись, понять друг друга и братски соединиться?

Или это только мечта? А если не только мечта? Не безобразие разрушения, но красота соединения — вот что необходимо страдающей, химически разлагающейся душе человеческой. Красота спасет мир...

Красота спасет мир. Но откуда взяться красоте, ежели в самом тебе еще столько темных, безобразных мыслей, сомнений, порывов? В чем отыскать эту спасительную красоту, на что указать людям, если уж хочешь ее проповедовать?



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   25   26   27   28   29   30   31   32   ...   41




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет