Судьба человека



бет25/41
Дата19.07.2016
өлшемі2.4 Mb.
#209608
1   ...   21   22   23   24   25   26   27   28   ...   41

15 апреля у Марии Дмитриевны вдруг хлынула горлом кровь. Когда ей стало чуть легче, она словно просветлела, взгляд ее стал покоен, она попрощалась со всеми, у всех попросила прощения, со всеми примирилась, даже с Михаилом Михайловичем, в котором неизвестно почему видела едва ли не главного своего врага... К вечеру она уже отмучилась.

Что она теперь? Или то, что перед ним, — и все? И больше ничего?

«Маша лежит на столе, — записывает он в тетрадку, — увижусь ли с Машей?

Возлюбить человека как самого себя по заповеди Христовой — невозможно. Закон личности на земле связывает. «Я» препятствует. Один Христос мог, но Христос был вековечный, от века идеал... человека во плоти...

Высочайшее употребление, которое может сделать человек из своей личности, из полноты развития своего «я», — это как бы уничтожить это «я», отдать его целиком всем и каждому безраздельно и беззаветно. И это величайшее счастье...

Сам Христос проповедовал свое учение только как идеал, сам предрек, что до конца мира будет борьба и развитие (учение о мече), ибо это закон природы...

Говорят, человек разрушается и умирает весь. Мы уже потому знаем, что не весь, что человек, как физически рождающий сына, передает ему часть своей личности, как и нравственно оставляет память свою людям ( пожелание вечной памяти на панихидах знаменательно), то есть входит частию своей прежней, жившей на земле личности в будущее развитие человечества...

Когда человек не исполнил закона стремления к идеалу, то есть не приносил любовью в жертву своего «я» людям или другому существу (я и Маша), он чувствует страдание и назвал это состояние грехом. Итак, человек беспрерывно должен чувствовать страдание, которое уравновешивается райским наслаждением исполнения Закона, то есть жертвой. Тут и равновесие земное. Иначе Земля была бы бессмысленна...»

Утешила ли его эта мысль о сути человеческого бытия; примирила ли со смертью жены и собственной жизнью? Огарок свечи догорал, за окном уже светало, зачиналось новое утро нового дня, но ее уже не было с ним, и быть или не быть той таинственной встрече, забрезжившей ему ночью у темного гроба жены, но здесь уже не быть никогда, и нет ничего отчаянней и безнадежней этого никогда...

Казалось бы, никакой близости с женой давно уже не было, а постоянные ее истерики еще больше отдаляли их друг от друга, и в пожарище страсти перегорел, откуда бы теперь неизбывное чувство пустоты, невосполнимости потери? Как знать, может, она и была бы счастлива там, в Барнауле, с этим Вергуновым или хоть здорова по крайней мере? Но он ворвался в ее жизнь, все смешал и чего достиг? Увез в Петербург, в центр духовной жизни? А нуждалась ли она в ней? Может, она была бы счастлива ролью самой образованной и воспитанной, окруженной поклонниками дамы, а может, и страдалицы и утешительницы запойного мужа — Вергунов непременно бы запил, тут и прорицателем не нужно быть. А он ее — в Петербург, стылый, промозглый, с ее-то склонностью к чахотке... Но нет. «Она любила меня беспредельно», — писал позднее Достоевский, когда совсем уже ушли, как не бывали, и обиды, и мучения, и раздоры, и осталась только память о первой, какой бы она ни была, женщине, полюбившей его, доверившей себя ему, с которой прожили рядом семь лет, а может, и все еще убеждал себя, что так было? «Я любил ее тоже без меры, но мы не жили с ней счастливо... Несмотря на то, что мы были с ней положительно несчастны вместе, — по ее страстному, мнительному и болезненному характеру, — мы не могли перестать любить друг друга; даже чем несчастнее были, тем более привязывались друг к другу».

В конце мая он узнал о том, что Чернышевский отправлен в сибирскую каторгу, в нерчинские рудники. Он ясно представлял, каково придется там гордому, с независимым характером, некрепкому здоровьем Николаю Гавриловичу... Да, что греха таить, они не единомышленники; спорили, ругались, но и Чернышевский и Добролюбов были настоящими бойцами, преданными пусть и ложной в определении путей ее достижения, по убеждению Достоевского, но родственной по целям идее. С ними и ругаться-то значило двигать общую мысль к истине, он же не терял надежды еще и на понимание. А новые, пришедшие им на смену умеют только опошливать выдвинутые не ими идеи. Впрочем, и неудивительно: наше время все более обретает характер эпохи опошленных истин.

А 10 июля внезапно скончался Михаил. В последние месяцы он, правда, чувствовал себя неважно, но сам же уверял всех, что пустяки, не стоит обращать внимания. Собственно, и не лечился-то порядком, хотя врачи велели лежать. Произошло излияние желчи в кровь.


Достоевского трудно было теперь узнать. Две смерти подряд — беда одна ведь и не ходит — самых близких ему людей словно надломили и его жизнь. Теперь уже и его черед. Когда? Бог весть. Но и что впереди? — Холодная, одинокая старость да проклятая падучая... И все.

Но жить, хотел он или нет, как-то было нужно: Павел, хоть и взрослый уже, но ведь лоботряс, непристроенный, ни к чему не приспособленный, на его руках. А теперь и осиротевшее семейство Михаила — Эмилия Федоровна с детьми, и прежде-то недолюбливавшая деверя, из-за прожектов которого муж бросил надежное табачное дело, а теперь и вовсе не желавшая скрывать, в ком она видит причину всех своих бед и несчастий: ну кем был до нее Михаил Михайлович? — жалким чиновником, стишки да пьески пописывал — вот кем. А с нею человеком стал, самостоятельным, уважаемым в обществе и даже в немецком кругу, дело свое завел, и уж нищей его семья никогда не бывала. А теперь? Всего-то от него 300 рублей осталось (на них и похоронили Михаила Михайловича в Павловске, под Петербургом, где он и скончался), да еще 25 тысяч долгу... Позор-то какой! Что ж ей теперь, по милости родственничка в долговую тюрьму переселяться вместе с детишками?

В тюрьму ее, конечно, никто не засадил бы — по закону вдова не несла ответственности за мужа (оттого-то и стрелялись порой некоторые мужья, попав в неоплатные долги и тем освобождая семью от бремени); не должен был по закону расплачиваться и Федор Михайлович ни с авторами — он не был официальным редактором, ни с кредиторами — лично он денег у них не одалживал. Но вот имя Михаила Михайловича неоплаченные долги действительно могли запятнать — он-то задолжал многим. Да и семья его оставалась без всяких средств к существованию. Что же, прекращать теперь «Эпоху» и тем самым доставить немало радости всем ее недоброжелателям и насмешникам?

И Достоевский решает так: «Эпоха» должна продолжаться. Конечно, его самого редактором не утвердят, но вдова может претендовать сделаться по смерти мужа издательницей журнала, официального же редактора подыщут из сотрудников — неважно кого, лишь бы его утвердили. Все же расходы на продолжение издания, долги брата и содержание его семьи он берет на себя. Все эти обязательства, по его расчетам, обойдутся ему на первый случай приблизительно в 33 тысячи. Сумма, конечно, фантастическая, особенно если учитывать, что сейчас он сам гол как сокол, но, коли работать днем и ночью, не щадя себя, может быть, лет в пять-шесть и удастся расплатиться, если опять же все пойдет удачно. Ну и тот поединок еще не закончен... Вырвал же он однажды единым махом десять тысяч? Рискнул и победил... А рисковать ему не привыкать. Но и для этого ему необходима какая-то сумма. Значит, пока остается одно — работать. «Эпоха» продолжалась. Редактором утвердили одного из ее сотрудников — Александра Устиновича Порецкого.

В конце сентября от внезапного удара умер Аполлон Александрович Григорьев... Хоронили его на Митрофаньевском кладбище Достоевский да Страхов, Полонский и Аверкиев. Пришел Боборыкин Петр Дмитриевич, редактор «Библиотеки для чтения», известный беллетрист, несколько актеров, любивших Григорьева и ценивших его талант театрального критика. Незнакомая заплаканная девушка пряталась в углу кладбищенской церкви, да несколько странных личностей угрюмо стояло поодаль. О девушке ничего узнать не удалось. Личности оказались сотоварищами Аполлона Александровича по долговой тюрьме, или, как ее звали еще, Тарасовскому дому, из которого Григорьев вышел за два дня до смерти. Да и как вышел... Выкупила его генеральша Бибикова, пожилая, пописывающая дама, рассчитывающая попользоваться помощью нищего критика... «Вся беспомощность, вся низменность общественного положения русского литератора сказывалась тут беспощадно», — писал позднее, вспоминая те тяжкие дни, Страхов.

За два года до смерти Аполлон Александрович решился наконец навсегда расстаться со своей «многогрешной Марией», как он ее называл, и летом 62-го года вернулся в Петербург. Продолжая сотрудничать во «Времени», потом и в «Эпохе», по-прежнему то пропадал, то вновь появлялся неведомо откуда, все так же играл на гитаре, пил и писал блестящие статьи о театре — «Парадоксы органической критики» и потрясающей искренности и непреходящей художественной значимости «Мои литературные и нравственные скитальчества». Но все так же нищенствовал, не мог расплатиться с долгами, за что его не раз упекали в долговую яму; выходил — и снова влезал в долги. В июле 64-го его засадили в очередной раз. Аполлон Александрович и здесь пытается работать, но «сходит с ума» от тоски и неволи. Еще в начале сентября писал он свой «Краткий послужной список на память моим старым и новым друзьям» — своеобразный итог двадцатилетней жизни в Русской Литературе, словно предчувствовал близкий исход:

«Писано сие, конечно, не для возбуждения жалости к моей особе ненужного человека, а для показания, что особа сия всегда... пребывала фанатически преданною самым своим самодурным убеждениям». Кажется, это были последние написанные им слова. Через несколько дней его уже не стало. Дней за десять до этого был у него Страхов. Робко спросив его, не может ли где достать денег, и поняв по испуганному его выражению — Страхов был совсем не богат, — что не может, Аполлон Григорьев тут же заговорил о самобытности русского народа, о его песнях, сказаниях, которые любил до самозабвенности. «Его бледная орлиная фигура сияла светом мысли», — записал Страхов. Встреча происходила после бессонной для Григорьева ночи, но его воодушевление... отличалось на этот раз какой-то особенной живостью и силой. Тут невольно могло прийти на мысль, что есть в жизни что-нибудь повыше личного страдания. Перед этим человеком, больным, одетым в плохие обноски и сидящим в долговом отделении и который, однако же, всей душой погружается в общий интерес и о нем одном думает всю бессонную ночь; перед этим человеком стало бы стыдно всякому, кто слишком усердно носился бы со своими личными интересами». Федор Михайлович навестил своего несчастного друга в тюрьме еще 21 августа. Григорьев умолял выкупить его, если он нужен «Эпохе». «Эпохе» он был крайне необходим, но уего друга, кроме 25-тысячного долга, не было ни копейки, ему самому почти каждый день кредиторы грозили той же «Тарасовкой». Веселенькая история из частной жизни двух российских литераторов небесталанных и небезызвестных.

Знать бы, что все так обернется, занял бы еще, обегал бы весь Петербург, в ноги бы упал кому угодно: оторви от миллионов своих немного совсем, будь отец родной, благодетель по гроб жизни — спаси русский талант от погибели... Не упал, не спас, а теперь уж хоть самому черту душу заложи, русского Дон-Кихота, рыцаря идеи не вернешь.

«Без сомнения, — писал Достоевский, — каждый критик должен быть в то же время и сам поэт. Григорьев был бесспорный и страстный поэт... Человек он был непосредственно и во многом даже себе неведомо почвенный, кряжевой... Может быть, из всех своих современников он был наиболее русский человек, как натура (не говорю, как идеал; это разумеется)».

Три смерти... Три такие смерти за полгода — это уже нечто предсказующее, предупреждающее...

«И вот я остался вдруг один, и мне стало просто страшно, — пишет он старому другу, барону Врангелю, давно уже живущему в Копенгагене. — Вся жизнь переломилась разом надвое. В одной половине, которую я перешел, было все, для чего я жил, а в другой, неизвестной еще половине, все чуждое, все новое и ни одного сердца, которое бы могло заменить тех... Буквально мне не для чего оставалось жить... Стало все вокруг меня холодно и пустынно...»

Мир для него теперь словно проклят и распят, и нечем ему искупить это проклятие.

Между тем все эти потрясавшие и ломавшие сознание и волю, пытавшиеся сокрушить веру и душу Достоевского события потрясали, ломали, крушили в те дни, когда он вел изнурительную полемику с «Современником», которая возобновилась сразу же после выхода первой книжки «Эпохи». На «Записки из подполья», в которых «Современник» не без основания заметил полемику Достоевского с автором романа «Что делать?», Салтыков пустил в ход фельетон о «Стрижах», под коими подразумевались и ехидно высмеивались, на что Михаил Евграфович всегда был большой мастер, сотрудники «Эпохи», а особенно злые насмешки, естественно, направлялись против «Стрижа четвертого, беллетриста унылого», то есть, конечно, самого Достоевского. Подключился и Антонович. Новая стычка журналов в значительной мере все более обретала характер уже не столько идейной, сколько личностной войны, доходящей до интимных намеков — на болезнь Достоевского, например («Да, я болен падучею, но к каким приемам вы прибегаете...» — отвечал он), до оскорбительных эпиграмм вроде «Самонадеянного Феди» и т. д. Естественно, не оставался в долгу и Достоевский, а потому нелегко приходилось и «Современнику», который к тому же вел еще одновременно серьезную полемику с «Русским словом» Писарева и Зайцева. Началась она с резко различных оценок «Отцов и детей» Тургенева, а затем уже нарастала как снежный ком. Салтыков-Щедрин выпалил «вислоухими» (намекая на фамилию Зайцева), «вислоухие» обвинили Салтыкова и в целом новых сотрудников «Современника» в отступничестве от идей Чернышевского, ссылаясь на действительно высказанные им скептические отзывы о романе «Что делать?». Писарев ударил статьей «Цветы невинного юмора», в которой сатирик характеризовался как беспринципный юморист, зубоскал, смех которого — «бесплодное проявление чистого искусства, подобное воздыханиям господина Фета». Откровения Варфоломея Зайцева по поводу «Современника» и самого Щедрина были еще хлестче, достаточно было прочитать хотя бы одно название его статьи: «Глуповцы, попавшие в «Современник». Напомнил Зайцев сатирику и его действительно произведший в обществе неприятное впечатление выпад против «Записок из мертвого дома» — в списке статей для очередных номеров «Свистка» среди других Щедрин назвал и следующую: «Опыты сравнительной этимологии, или «Мертвый дом», по французским источникам. Поучительно-увеселительное исследование Михаила Змиева-Младенцева». Варфоломей Зайцев тут же отпарировал за Достоевского не менее жестоко: «...смеяться над «Мертвым домом» — значит, подвергать себя опасности получить замечание, что подобные произведения пишутся собственной кровью, а не чернилами с вице-губернаторского стола».

Достоевский с особой болезненностью принял выпад Салтыкова против «Мертвого дома» — это было, кажется, единственное его детище после «Бедных людей», которое принесло ему не только огорчение, но и радость. Теперь и ее угрожали отнять. И конечно, прав Зайцев. Такие вещи можно написать только кровью сердца, он ее выстрадал так, как, может быть, никто еще из русских писателей не выстрадывал, разве что Аввакум... Достоевский и Салтыков оба пострадали, Салтыков чуть раньше, как говорится, быть бы ненастью, да дождь помешал, — Достоевский чуть позже. Но ведь все-таки, как бы ни было невыносимо Салтыкову в его вятской ссылке, «среди сплетен и жирных кулебяк», как бы ни погибал он «среди нелепых бумаг губернского правления и подлейшего бостона», как он сам писал, все-таки, все-таки кулебяки и бостоны — это вам, как ни крути, не острог со вшами, убийцами, неволей... Когда он «по французским источникам» увеселялся в омской каторге, Салтыков тоже не раз бывал в остроге, не в сибирском, в вятском, и не по приговору, а по службе, как надзирающий чиновник... Мнительность писателя-пролетария вообще заставляла Достоевского крайне подозрительно относиться к деятельности Салтыкова в «Современнике»: он и до сих пор не верил в искренность обличительных речей вчерашнего вице-губернатора, в демократизм барина по рождению, которого лет до 14 одевали и раздевали крепостные рабы, а ныне — господина статского советника... Но к писателю Салтыкову-Щедрину он чувствовал и симпатию и уважение. Дав отповедь Зайцеву за уничижительные оценки, ответив на очередной выпад «Современника» острой полемической статьей «Господин Щедрин, или Раскол в нигилистах», Достоевский решает прекратить перебранку, ибо «с некоторого времени все труднее и труднее становится различать, что такое у вас идеи и что такое ругань». До него дошло, что в конце года Салтыков настаивал на публикации своего фельетона, направленного против него и «Эпохи», но Некрасов решительно уклонился. Сообщение порадовало. Федора Михайловича. Полемика, правда, еще продолжалась, но уже на уровне Антоновича — Страхова.

Он и прежде-то редко знал передышки, теперь работал как каторжный. Хуже — «я теперь бы пошел опять в каторгу на столько же лет, чтобы только уплатить долги и почувствовать себя опять свободным... Работа из нужды, из денег задавила и съела меня», — жаловался он. Даже и люди, не слишком сочувствовавшие направлению его мысли и лично неблизкие ему, с болью наблюдали, как он становился все угрюмей, раздражительней и подозрительней. Удивляться не приходилось: больной, измученный припадками, спавший по нескольку часов в сутки, работая все остальное время, все-таки не мог выкроить его достаточно, чтобы взяться за серьезную вещь — журнал вел, по существу, один: писал умоляющие письма старым приятелям с просьбами поддержать журнал повестью ли, поэмой, статьей; вычитывал корректуры, работал с авторами, воевал с цензурой, добывал деньги, чтобы расплатиться с сотрудниками и авторами, но «Эпохе» явно грозило крушение. Не видя в журнале романов самого писателя, а на обложке даже и его имени, читатели вспоминали сообщение о смерти литератора Достоевского и считали, что умер автор «Бедных людей» и «Записок из мертвого дома», отказывались подписываться на незнакомую им «Эпоху» с мало чем интересным редактором Порецким.

Но Достоевский не жалел ни сил, ни времени, загонял здоровье, влезал в новые долги — надеялся выстоять, поднять журнал. А номера запаздывали, и без того немногочисленные подписчики роптали, грозили отказаться от дальнейшей подписки. Он после бессонной ночи ехал в типографию, ворчал, умолял, бранился — ничего не помогало. Подозревал происки недоброжелателей даже и там, где их быть не могло и, главное, он сам это знал не хуже других, но все-таки подозревал, сердился и страдал.

«Как-то сломался в типографии какой-то вал, — рассказывал близкий к «Современнику» Павел Михайлович Ковалевский, племянник известного путешественника и писателя Егора Петровича Ковалевского, — сломался как раз к выходу очередной книжки «Эпохи». Достоевский тут же решил, что не обошлось без руки «Современника», только о том и мечтающего, как бы навредить, напакостить неугомонному журналу.

— Но ведь валы не в одной вашей типографии ломаются, — старались его успокоить.

— Ломаются, да-с, но не к выходу книжки! А тут именно к выходу! И именно сезонной, перед подпиской. Нет, тут не без руки «Современника». Для меня это совершенно ясно.

Больно и жалко было видеть в это время Достоевского, — заключает Ковалевский. — Он походил на затравленного, но все еще огрызающегося зверя».

Однажды, это было еще в конце прошлого, 64-го, когда Петр Горский, очеркист, человек небесталанный (Достоевский ценил его очерки «Бедные жильцы в больнице и на морозе», «Высокая любовь»), но склонный к бродяжничеству и алкоголизму, привел в редакцию молодую женщину — свою подругу Марфу Браун, в девичестве Панину. Удивительной судьбы женщина, из тех, о ком говорят в народе: куда черт не поспеет, туда бабу пошлет. «Я всегда была того мнения, что жизнь создана из впечатлений», — заявила она Достоевскому. Жизнь вообще азартная игра, а ее жизнь — ставка в этой игре, так она сознавала, чувствовала, так и жила. Приключения и похождения ранней юности не отрезвили, но лишь разожгли, раззудили страсти: в конце 50-х годов она покидает Россию в толпе молодых эмигрантов-авантюристов, людей сомнительного происхождения и еще более сомнительных убеждений. Куда? Зачем? Это ее не волновало; главное — куда-нибудь, а ведь там что-нибудь да случится же. «Мне решительно все равно, куда бы судьба ни занесла меня; я хоть сию минуту опять готова ехать куда угодно». Нельзя сказать, чтобы она была бездумна, напротив, — ее всегда влекли люди умные, образованные, но, видно, уж такова была природа ее: вокруг нее всегда клубились дельцы, авантюристы, соблазнявшие ее все новыми подвигами. Она мечтала жить умственным трудом, а на то были основания — бог дал ей ум, наблюдательность, способность писать остро и живо, но ей некогда было остановиться, жизнь мчала ее от приключения к приключению.

Недавно вернулась в Россию, где оказалась без родных, без средств, где никто не признает в ней русскую. Бродяжничала, перебивалась мелочью при третьесортных журнальчиках, сблизилась с редактором народных словарей Карлом Флеммингом, но тот «пил мертвую», и жили они в полной нищете. Теперь вот Петр Горский осчастливил... Добродяжничалась с ним до того, что надолго попала в больницу, но и после выздоровления ее новый опекун умолял ее не выписываться, так как существовали они на те деньги, за которые она продавала остатки своей молодости и красоты, а для него это стало невыносимо. «Он мне и жалок и страшен», — делилась она с Федором Михайловичем.

Достоевского поразила и потрясла судьба этой простой, из мещанок, незаурядной натуры. За всеми ее похождениями, бродяжничеством, болезнями, продажностью увиделось ему не бахвальство и самодовольство авантюристки и не корыстная попытка разжалобить его, но исповедь исстрадавшегося сердца, мятущейся души несчастной женщины, может быть, последняя отчаянная жалоба ее исковерканной природы. Он знал: бесстрастное спокойствие ее рассказа — спокойствие обреченной. И он, не имевший свободной минуты передохнуть от журнальных трудов, в бремени долгов, которых больше, чем вшей у вшивого бродяги, болезненно мнительный — а в больнице эпидемия тифа и сибирской язвы, — идет к ней в палату, часами разговаривает, утешает, ободряет. А когда он предложил ей свою дружбу, обещая поддержать ее и материально и морально литературной работой в его журнале, когда он сказал ей, что, если ей станет трудно, она всегда может приехать к нему домой или переехать к нему совсем, у него найдется для нее свободная комната и она будет здесь совершенно свободна и самостоятельна, сказал так просто, что заподозрить в его предложении хоть какую-то самую простительную корысть было бы величайшим грехом, она вдруг почувствовала, что с ней происходит что-то необычное, словно ее озарило и вознесло вдруг чудо как бы нового ее рождения, что все, когда-либо бывшее пли могшее быть, даже и совершавшиеся в ее постоянно воспаляемом воображении самые невероятные приключения — ничто в сравнении с этим величайшим событием ее души, потому что она так почувствовала — не человек пришел к больной, падшей, бессмысленной женщине, пусть и очень добрый, невозможный (потому что она никогда не встречала таких, а уж не ей жаловаться на недостаточный опыт знания людей), редкий человек; но словно само божество сошло в его облике в эту нищенскую, провонявшую болезнями и лекарствами палату, к ней, великой грешнице, за все страдания ее души, никому до сих пор не ведомые. Но чем она может ответить ему? Теперь, воскрешенная им?

«Вы уже оказали мне столько внимательного участия и уже настолько удостоили меня своего доверия, что, поверьте мне, я всегда останусь вам благодарна за то, что вы хотя на минуту удостоили меня вашей дружбы и вашего расположения. Бог свидетель — я рада, я счастлива, что встретила человека, обладающего таким спокойствием духа, терпимостью, здравым смыслом и правдивостью...

Клянусь вам, несравненно выше материальной пользы ценю то, что вы не побрезгали падшей стороной моей личности, то, что вы поставили меня выше того, чем я стою в своем собственном мнении...»

Больше он никогда ее не видел и не слышал о ней ничего.

Жутью какой-то всемирной бездомности, мечущейся по свету души человеческой повеяло на него от этой встречи, и если ему посчастливилось дать хоть какую-то опору, хоть недолгое пристанище заблудшей, измученной скиталице, пусть лишь единой «от малых сих» — ему очень хотелось верить в это, — уже и потому жизнь прошла не напрасно.



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   21   22   23   24   25   26   27   28   ...   41




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет