У нас обоих такие чуткие нервы, что трудно долго быть врозь. Неловкое слово, которое при обычных обстоятельствах отлетело бы, не оставив следа, может тут обрести большую силу, – некая иллюзия способна водвориться в душе, некая тень, обычно летучая и видимая на просвет, способна обрести важность и вес и словно свинцовой росой утяжелить листья цветов и крылышки бабочек – давай не придавать таким словам значения! Единственное, что имеет все права, – это чувство. Если с него опадут листья, если сломается его стебель или оно увянет, не помогут никакие жалобы, и никакие споры, и никакая благонамеренно-жестокая и смягчающая ложь. В таких случаях только твердости место и больше ничему...
А тысячи мелких будничных возможностей ошибаться, слово, сорвавшееся с губ, которых не видишь, мысль, пронзившая лоб, которого нет перед тобой, – давай не придавать им особого внимания и смысла...
Тяжело не дать затрещину субъекту вроде Яноша Плеша, когда он утверждает, будто ты читала ему мои письма к тебе, еще и потому, что впоследствии трудно будет писать их, думая, что чья-то козлиная башка подглядывает из-за плеча с чувственной ухмылкой, омерзительно-приторным пониманием и пытается слизнем втереться в доверие. Отрывки из фраз, в свое время прочувствованных и брошенных любимому человеку, неприятно слышать разжеванными до богохульства.
Это трудно и совсем не трудно понять; и даже если в этом есть доля истины – что не сделаешь иной раз в моменты одиночества, а иногда и от переизбытка чувств, чего не случается иногда в грозу и при посверках зарниц, до нижней кромки которых гнусным праздношатающимся даже не дотянуться, – я стряхиваю это с себя, потому что имелось в виду совсем иное и, если кто об этом хоть немного знает, было вызвано совсем другим...
Золотое вечернее облако, дельфин у горизонта, ты, переливающаяся пряжа, ты, неспособная никогда простить, если что-то уже случилось и задело чувства... Молчаливая, цветок, распускающийся в ночи, дышащая, Диана из лесов, если ты больше не любишь меня, скажи это, я не из тех, кто начнет стенать, это уж точно, – хотя бы уже потому, что ты во мне останешься, вопреки всему – ведь то, что родилось при тебе в моей крови, течет и возвращается, как и все живое, – и было уже столько бурь и счастья из-за того, что оно лишь пробудилось... а если ничего этого нет, то брось мне через океан слова, их совсем немного, и в них больше, чем весь мир: в них суть мира, тишина бури, дыхание Бога – и цветущая кровь...
...не бойся, ах, не бойся же, – ни одного, ни другого...
Эрих Мария Ремарк из Порто Ронко (перед 21.02.1938)
Марлен Дитрих в Беверли Хиллз, Норт Кресчент Драйв.
MDC 497
Сегодня вечером отрабатываются навыки по противовоздушной обороне. Вся Швейцария в затемнении. Ни горящих фонарей, ни людей на улицах, пустынный залитый дождем лунный пейзаж, который угасает сам по себе, как маленький костерок под гнетом влаги, черное озеро, свистящая бестелая темень, навевающая ужас ночь привидений.
В синем свете настольной лампы мои руки лежат, как руки мертвеца. Они двигаются, оттененные синевой, пока еще они двигаются, но как долго это продлится?
Этот нематериальный, слабенький свет из синих ламп, используемых при учениях по противовоздушной обороне, – он властвует над миром. Он фосфоресцирует, он высасывает жизнь из милых головок Ренуара, он превращает мерцающий балет танцовщиц Дега в “Пляску смерти” Гольбейна, он лишает красок ковры, обрекает их на серость, и даже собаки шатаются по комнатам, как больные тени.
Я включил граммофон. Он вбрасывает музыку в туберкулезную ночь, музыку с другого континента, с другой звезды, усталую музыку распада. Когда мир развалится на куски?
Самая любимая моя! Ты так далеко от меня и совсем близко, прикованная к маленькому кругу умирающей лампы, ты единственный источник света во всем доме, вблизи всего озера. Ты живешь! Это просто непостижимое счастье! Сердце сердца моего, ты живешь! Бабочка, нежный привет лета на моем воспаленном лбу, ты живешь! Ах, ты живешь, и ничто не мертво, раз ты здесь, ничто не минуло и все вернется – дыхание юности, светлое счастье бесконечных дней, и волна, мягкая, мягкая, ласкающая волна жизни!
Заблудившийся мотылек с мягчайшими крылышками на земле, ты живешь! Ты живешь, и свистопляска прекращается, почва у меня под ногами перестает крошиться, из скольжения вниз и равнодушия образуется плоскость опоры, из безутешности – тепло, тепло, пестрая бабочка, необходимое тебе, чтобы ты не застыла, и которое появилось только потому, что есть ты, любимая жизнь, ах, останься!
Золотое лето! Рябина, наливающееся зерно, маковки у моих висков, и вы, руки всех рук, подобно сосуду опускающиеся на мое лицо, ах, останьтесь, останьтесь, ибо никто не остается, останьтесь и сотрите годы, годы пустоты, темени и слабодушия. Ласковый дождь, неужели я никогда не смогу сказать тебе, как я тебя люблю – со всей безнадежностью человека, который переступал все границы и для которого достаточного всегда мало, человека с холодным лбом безумца, воспринимающего каждый день как новое начало – перед ним поля и леса бытия простираются бесконечно, ах, останься, останься... ах, останься...
Эрих Мария Ремарк из Порто Ронко (перед 04.04.1938)
Марлен Дитрих в Беверли Хиллз, Норт Кресчент Драйв.
MDC 206–207
Нежное сердце, сегодня был такой “притомившийся” весенний день, когда воздух столь мягок, что к нему просто тянет прислониться. Я лежал на солнце, и когда я закрывал глаза и легкий ветерок касался моего лица, чудилось, будто ты рядом. Я лежал совершенно неподвижно, вслушиваясь в жужжание пчел в золотистых кустах мимозы, и думал о том, сколько лет возможной жизни тобой мной упущено. Как давно это было? Разве это началось не в 1930 году, в баре “Эден”, где мне, собственно говоря, стоило встать, подойти к тебе и сказать: “Пойдем со мной отсюда... что ты здесь потеряла...”
Я знаю, ты смеешься и не веришь, что тогда оно все так и было. Но я все точно помню, я запомнил все в деталях, а ведь я столько всего забываю! Я даже помню еще, что на тебе был светло-серый костюм с очень прямыми плечами пиджака, хотя на такие вещи я обычно никакого внимания не обращаю. Эта картина всегда у меня перед глазами, я никогда о ней не забывал и, тем не менее, никогда ничего не предпринимал для нашего сближения, даже в Зальцбурге, где вы с Польгаром сидели в нескольких шагах от меня, и сегодня я это просто никак не могу взять в толк. Сегодня я испытываю боль при мысли о восьми расстрелянных впустую, проигранных в карты и пропитых годах, – и не потому, что они выброшены и безучастно разорваны в клочья, – нет, а потому, они не выброшены и не разорваны в клочья, по крайней мере, вместе с тобой. Почему я не был вместе с тобой повсюду в то блестящее время, когда мир был не чем иным, как невероятно быстрой машиной и искрящейся пеной, смехом и молодостью! Ты сидела бы рядом со мной посреди колосящихся пшеничных полей во Франции, посреди маковых и ромашковых лугов на дорогах Испании и перед итальянскими остериями, ты спала бы во множестве постелей у моего плеча и вставала бы вместе со мной по ночам, когда колодцы под окнами начинали плескаться чересчур громко, и ты бы ехала рядом со мной сквозь лунные ночи навстречу горизонту, все время навстречу горизонту, за которым не поджидали бы чужбина и приключения и даль. Ты видела бы вместе со мной табуны лошадей в блестящей траве пушты, вспуганых и скачущих галопом, бегущих в лунном свете жеребцов, у которых такие мягкие ноздри, что нет в мире предмета мягче их, кроме твоих рук и твоих губ; мы побывали бы внутри египетских гробниц, полных голубого света тысячелетий, любовались бы словно высеченными взмахами дамасских сабель черными тенями сфинксов и фиолетовыми миражами пустыни, ты повсюду была бы рядом со мной, и мое сердце горело бы подобно факелу, всегда освещая наш путь вперед...
Мы никогда не грустили бы. Мы смеялись бы или молчали и иногда переживали бы часы, когда на нас серым туманом набрасывалась бы мировая скорбь; но мы всегда знали бы, что мы вместе, и, окутанные туманом и озадаченные загадками, прямо перед каменным обличьем Медузы разжигали бы костер нашей любви и, не ведая страха и исполненные взаимного доверия, засыпали бы в объятьях друг друга, а когда просыпались бы, все было бы унесено прочь – и туман, и загадки, и бездна вопросов без ответов, и Медуза улыбалась бы нам... Мы никогда не грустили бы.
Любимое лицо! Небесный отблеск пестрой, не с тобой прожитой юности! Зеркало, в котором мои воспоминания собираются и делаются краше! Взгляни, былое приходит вновь, и это ты возвращаешь мне его, благодаря тебе я вновь обретаю его еще более полным, более ярким, чем некогда, – ибо ко всему прибавилась страстная тоска по тебе, а что есть жизнь без страстного стремления быть с другим, как не пустой исход лет!
Мы так похожи: я всегда знаю наперед, как бы ты мне ответила. Мы живем под одними и теми же звездами. Ты родилась в конце декабря, а я в конце июня. В астрологии полугодовые циклы всегда соотносятся – январь и июль, июнь и декабрь. У нас одни и те же созвездия – и сходные судьбы. Мы беспокойные питомцы Юпитера, рожденные вблизи тьмы Сатурна.
Сердце сердца моего! В каком-то журнале о кино я видел твою фотографию, которую люблю. Снимок из “Трокадеро” во время какого-то маскарада. Ты танцуешь “биг-эппл” с неким мерзким толстяком. Если его отрезать, снимок выйдет просто замечательный, в нем есть все: и грусть, и прошлое, и немножко усталости, доброта, долгий, подчас ошибочный путь, мужество, собранность, сосредоточенность, страстность, способность заблуждаться и мечтать – многое из прошлого и кое-что уже от меня...
Примечания на полях: “...в Зальцбурге с Польгаром” – имеется в виду австрийский писатель Альфред Польгар; пребывание Ремарка в Зальцбурге после 1930 года документально подтверждается только на начало 1935 года.
“...египетские гробницы” – подтверждения поездки Ремарка в Египет пока не найдено.
Эрих Мария Ремарк из Порто Ронко (до 20.04.1938)
Марлен Дитрих в Беверли Хиллз, Норт Кресчент Драйв.
MDC 196
Милая, любимая, как подумаешь, что ты, может быть, не получишь это письмо, – потому что ты уже уехала, потому что ты уже в пути... разве можно в это поверить?
Иногда я на это более не способен, ибо тьма вокруг сгущается, а запах пороха становится ощутимее, и иногда по ночам из-за горизонта слышатся глухие раскаты...
Иногда все это немножко напоминает последний отпуск, – эти неестественно отлетающие дни с последним надеванием солдатских ранцев и беззвучным спуском по каменным ступеням в утренних сумерках...
Это вовсе не страх, любимая. От страха мы все давно отвыкли. И это ни в коем случае не неутолимая жажда и ни в коем случае не печаль. Ведь мы ко всему с такой ужасающей естественностью привыкли! Пожалуй, это, скорее, удивление: приподняли голову и удивились, что все еще не разрушено, что оно еще не убито, что оно еще существует, в дальней дали, правда, но светясь, блестя и переливаясь, как северное сияние тысячи обещаний...
У нас опять мало тепла в наших сердцах для самих себя, у нас, детей смутных времен, столь мало веры в себя, – чересчур много храбрости и чересчур мало надежды, и все мы всего лишь бедные маленькие солдаты, марширующие и марширующие и не знающие, что есть еще помимо маршей...
Глупые маленькие солдаты жизни, дети смутных времен, которым иногда по ночам снится некий сон...
Не грусти оттого, что я пишу тебе такое, – я не хочу, чтобы ты грустила, – тебе это чувство знакомо с избытком. Я тоже не буду, я никогда не грущу. Мне слишком много известно о конечном исходе, чтобы грустить.
Мне известно также, чего стоит протянуть руки, – глядя на цветущие магнолии в старой ханской вазе и будучи в состоянии подарить ребенку шоколад, – и сразу взять твое испанское шерстяное одеяло и укрыться им перед сном, держа в руке твою маленькую статуэтку св. Христофора; она была при мне, когда моя машина перелетела через придорожный снежный вал...
Самая терпимая изо всех разновидностей тоски – спать под твоим одеялом...
Эрих Мария Ремарк из Парижа (предположительно 13.09.1938)
Марлен Дитрих, в Париж, отель “Прэнс де Галль”.
(Штамп на бумаге: Отель “Прэнс де Галль”)
MDC 320–321
Абсолютно бодрый и выспавшийся на рассвете в Буа; с деревьев капает, поднимается туман и пахнет октябрем, и листьями, и землей.
Совсем один, поплотнее запахнувшись в пальто, сижу на скамейке; а напротив, запахнувшись в свое серо-коричневое пальто, прислонилась к небу осень с ее спокойными глазами...
Спящие лебеди, потом первое движение птиц, – тишина и вдох накануне дня; желуди буков и каштаны, и влажно поблескивающие желуди дубов, а вот вверх по дереву метнулась блестящая тень – это белочка, с ее нежнейшим топотком в мире, а еще потом капающее золото, омывающий мерцающий поток, накатывающие волны света, лучистые софитные огни дня...
И твое нежное и преданное лицо проявилось из кобальта и пурпурной тьмы теней, как цветок, забытый месяцем в твоих лесах, оно проявилось из холодного утреннего ветра и чужбины, и ты трепетно и смело выступаешь из-за деревьев, уже во весь рост, прислушиваясь к далекому зову, Диана из голубых лесов...
...между прочим, цветы у осени более пестрые и светящиеся, чем у лета, и умирают они раньше...
Эрих Мария Ремарк из Порто Ронко (декабрь 1938)
Марлен Дитрих, в Беверли Хиллз, Норт Кресчент Драйв.
MDC 592
Любимая тетушка Лена, я все еще здесь; не могу же я оставить дядюшку Равика в полном одиночестве, потому что с тех пор, как ты уехала, он ведь вообще-то совсем один.
Идет дождь. Занятно, замечают ли рыбы в озере, что идет дождь? Или им все равно? Дядюшка Равик говорит, будто у них холодная кровь, нам бы она тоже пригодилась. У него много плиточного шоколада в брусках, толстых, из самых больших, и он иногда наделяет меня ими, – если ему грустно. Он, правда, говорит, что совсем не грустит. Но я знаю, когда с ним это – когда он сидит совсем тихий. Тетушка Лена, я думаю, ему тебя не хватает. Приезжай к нам опять! Дядюшка Равик, конечно, очень добрый, но если еще и ты есть, – совсем другое дело! Или нам приехать? Я приеду – йес, сэр. Ты видишь, я умею по-английски. Я еще больше знаю по-английски: ай лав ю. Тетушка Лена...
Твоя маленькая обезьяна...
Примечание переводчика: это шутливое письмо написано готическим шрифтом с множеством нарочитых ошибок, которые нет смысла воспроизводить по-русски.
Эрих Мария Ремарк из Порто Ронко (04 или 06.12.1938)
Марлен Дитрих, в Беверли Хиллз, Норт Кресчент Драйв.
(Штамп на бумаге: “Эрих Мария Ремарк”, Порто Ронко)
MDC 215
Милая, разбирая мои заметки, я нашел в бумагах за 1922 год несколько копий моих маленьких статей, которые отнюдь не столь уж плохи; прочти их и выброси, если они тебе не понравятся.
Меня все они – они и кое-что другое – заставили задуматься. Я нашел еще дневник за 1917–1918 годы, несколько набросков и черновиков за 1919–1920 годы, которые я сейчас не могу довести до ума, потому что нет во мне тогдашней смелой незрелости, – и как бы со стороны увидел себя самого, сосредоточенно вглядывающегося в собственное прошлое. Многое заброшено, многое упущено, многое забыто...
Но я к этому не испытываю больше безразличия. Я знаю, что еще не поздно начать сначала. Моя проблема не в таланте. Его мне хватает с избытком. Моя проблема в том, что точнее всего можно описать таким понятием, как “воля”, “желание”. И я верю, что теперь – самое время. Я действительно хочу; впервые за многие годы.
Это все во мне происходит медленно. В сущности, мне даже стыдно говорить об этом. Изредка я уже говорил об этом и делал даже попытки, но можно сказать, что до сих пор никто ничего особенного не заметил, а если бы и заметили, то это было бы взглядом очень поверхностным. Тут иные взаимосвязи; не в том вопрос, что я могу какую-то идею или какую-то книгу сработать лучше, чем прежде, – у меня лучше выйдет все. Потому что я не просто напал на несколько удачных мыслей, вопрос в том, что изменился я сам. Вот в чем дело. К естественному таланту снова прибавилось нечто, долго еще плутавшее. Но оно – удивительно! – во время блужданий выросло и окрепло.
Останься, моя радость – это название книги Жионо; его можно толковать двояко, смотря где поставить запятую или как ее поставить... и я прошу тебя: “Останься, и останься моей радостью...”
Эрих Мария Ремарк из Порто Ронко (25.12.1938)
Марлен Дитрих, в Беверли Хиллз, Норт Кресчент Драйв.
(Штамп на бумаге: “Эрих Мария Ремарк”, слева)
MDC 345
Милая, сейчас сочельник, двенадцать часов, и я устал от работы. Голова моя пуста, и я перестал писать. Когда я раньше уставал от работы и было еще не поздно, я всегда уходил пить. Мне не хотелось бессмысленно сидеть дома, а спать одному мне всегда претило; это всегда было похоже на то, как идти на эшафот без тени надежды на помилование.
А сейчас, когда в голове моей пусто и у меня появляется чувство, будто за мной кто-то стоит, я знаю, что мне делать. Я откладываю рукопись и карандаши в сторону и выхожу ненадолго на террасу, присаживаюсь к огню, нахожу по радио музыку и потом принимаюсь за письмо к тебе. Это такая замечательная опора, и притом совсем новая для меня. Я часто целый день предвкушаю, что вечером буду писать тебе, а иногда я даже не выдерживаю и пишу тебе посреди дня. Это похоже на вечный разговор, хотя с моей стороны это всего лишь вечный монолог. От этого мне теплее, а ты таким образом присутствуешь при всем, что я делаю. Ты делаешь меня беспокойнее и спокойнее одновременно. Однако беспокойство это иного рода, чем прежде. Прежде это было всего лишь смятением, беспокойством бесцельности. А сейчас это скорее поток, и часто очень даже спокойный поток, я ощущаю его движение и то, что в него отовсюду впадают притоки, которые текут дальше с ним вместе. Я ношусь с моими мыслями и потом сажусь писать, а вечером вознаграждаю себя и пишу письма тебе. Возможно, это мелкобуржуазное существование, а может быть, и нет, поскольку оно присуще мне одному и в нем столько новизны, что по воздействию оно напоминает одно большое чудесное приключение. Приключение до известной степени безопасное; да нет – даже с большой степенью надежности. Появилось столько разных вещей, которые благодаря тебе обрели красоту. С тех пор как я здесь, я даже своих псов кормлю по-другому, и у меня снова появилось то самое несравненное чувство, которое я испытал некогда, читая “Вертера” и спрятав за моими книгами бутылку вина; вечером я наливал себе на балконе бокал и чокался с месяцем, и смотрел поверх черных лесов на синие горы, и был молод как в восемнадцать лет. Какое это чувство быть стройным, собранным, молодым и полным ожиданий! Сколько нежности в этом, милая, нежности и готовности к большому счастью. Вера – это дело не только верующих, это дело и неверующих тоже. И счастье принадлежит не только людям веселым по природе своей, оно принадлежит и знающим. Нет смеха непорочнее и чище, чем у людей, которым знакомо глубочайшее горе. А любовь? Кто способен полюбить тебя сильнее, чем я, милая...
Эрих Мария Ремарк из Порто Ронко (13.01.1939)
Марлен Дитрих, в Беверли Хиллз, Норт Кресчент Драйв.
(Штамп на бумаге: “Эрих Мария Ремарк”, слева)
MDC 281–282
Милая, я устал, но для сна еще недостаточно поздно. Снег своей тяжестью порвал провода линий высокого напряжения, и света нет. Я поставил на стол несколько свечей и пишу тебе в их неверном свете. Я работал и читал, и размышлял, и опять работал, и снимал книги с полок, и сидел, уставившись в огонь камина. Эти дни тревоги и меланхолии, эти вечера одиночества, когда снег с дождем за окном шумят в ушах, как серый поток пепла вечно текущего мимо тебя времени! Ты знаешь, что они должны быть, эти дни, что ты в них нуждаешься, что они – тот самый темный фон, на котором все остальное видится отчетливее, тебе известно, что, не будь их, не было бы и ничего другого или оно было бы иным – однако от этого они не становятся легче, ибо за ними стоит одна мысль, от которой никакие слова утешения не спасут.
Ни одна мысль не вырастает во мне, чтобы за ней не стояла смерть, писал Микеланджело к Вазари. Он знал, что иначе не сможет работать, работать по-настоящему. Он знал также, что иначе не изобразить ему красоту и радость, и жизнь, что иначе они вышли бы пошлыми и нелепыми. Уже само веселие в античном смысле было садом роз перед вратами ада. А чем были бы сатурналии без проницательной двусмысленности елисейских мистерий – всего-навсего пошлым, похотливым и пьяным действом. Но мы живем на расстоянии двух тысяч лет от античности, мы живем без чувства баланса человечнейших из богов, несущих мир – без Дианы из лесов, без попадающего точно в цель с самых дальних расстояний Аполлона и без Диониса с жезлом в руке и венке из виноградных листьев на челе – мы не знаем больше, что у синего потока забытья и у смерти одни источники; ну, может быть, еще помним, но уже не ощущаем. Нам требуется гораздо больше мужества и храбрости, чтобы жить.
Огоньки свечей колышутся, и я чувствую, милая, что пишу тебе глупое письмо. Каждому сердцу знакомы приливы и отливы, и каждой голове тоже. И когда море отступает, оно оставляет на пляже разную странную живность. Не размышляй об этом; я тоже забуду. В один прекрасный день и мы окажемся на пляже, когда отлив нас выбросит, а сам скроется. Когда отворачиваешься, не обращаешь на что-то внимания, сил не прибудет; силы вырастают, когда на вещи смотришь прямо. Это единственное, что нам дано: жить, не зная страха; может быть, сильно горюя иногда, но без страха и без жалоб. Самые впечатляющие слова, выбитые на древнем могильном камне: “Non omnis moriar!” – “Весь я не умру”... Это не должно быть утешением. Но это нечто, стоящее за вещами и предметами. “Сирр” – говорят люди на Востоке, “сирр”, тайна, и еще “дейиштирме” – “обмен”. Тайна и обмен, таинственный обмен чем-то, что всецело не умрет. Ты жила уже в древнейшие времена – ты, темный, любимый архангел, “сирр” и “Non omnis moriar”...
Люби меня...
Эрих Мария Ремарк из Порто Ронко (29.01.1939)
Марлен Дитрих, в Беверли Хиллз, Норт Кресчент Драйв.
(Штамп на бумаге: “Эрих Мария Ремарк”, слева)
MDC 535–537
Я не должен затруднять тебя подробностями моей жизни, ты так далеко от меня, и я уже несколько недель не имею от тебя никаких вестей, но вчера я закопал моего пса и хотя понимаю, что это глупо и сентиментально с моей стороны, но это чертовски паршивое чувство – ложиться спать, не услышав перед этим легкого топота лап преданного тебе существа... Во время прогулки он нашел и сожрал кусок лисьей мертвечины и на негнущихся больше ногах добежал еще за мной до дома и сдох в конвульсиях... Он жил у меня десять лет и всегда был при мне, в дни удач и неудач, он ждал меня, где бы я ни был, он Бог весть сколько раз попадал со мной в разные переделки и несчастные случаи, мы с ним вместе оказывались под обломками машины в Специи и на Авусе, вместе мы сорвались с глетчера в Малохасе и перевернулись на легковушке в Лейдене, с ним случился нервный шок после столкновения моей машины с другой в Тюрингии, но он всякий раз забирался в машину сразу за мной; а когда у нас обоих были раны, он сперва облизывал мою кровь, он был единственным моим соратником во все эти смутные и бешеные годы, и вот теперь он мертв. Он любил меня, и я его любил, и теперь я ничего не могу с собой поделать: мне тяжело, и я не могу пойти спать...
...потому что помимо этого целые две недели в страшной агонии, с полуразбитым сердцем и воспаленной, застоявшейся в жилах кровью лежит и медленно умирает в Германии мой отец; и я знаю, насколько медленно и ужасно болезненно это происходит, и как он, оказываясь в делириуме, которому иногда удается загасить его сознание, сквозь сжатые зубы зовет меня, чтобы передать мне, последнему в семье, то самое, что можно передать только взглядом, когда ты совсем рядом, глаза в глаза; в состоянии мистической сопричастности слышу эти крики, я ощущаю его больную кровь в моей, она болит его болью, но какой в этом прок, если она ничем не способна больше помочь, кроме того, что хочет, хочет, хочет переброситься к нему, влиться в его кровь, смягчить его разбитое параличом сердце, чтобы оно билось мягче...
Достарыңызбен бөлісу: |