Только не сомневайся – я мужества не потерял, и я ничего не боюсь, я даже не испытываю тоски и наплыва сентиментальных чувств, просто все это есть, случилось, и я вижу это, и я справлюсь... Но сейчас я должен все остальное оставить и взять себя в руки, предельно сконцентрироваться; может быть, тогда все-таки удастся собрать все мысли воедино и что-то предпринять... вдруг получится... прощай, люби меня, молись за меня...
Эрих Мария Ремарк из Порто Ронко (после 11.02.1939)
Марлен Дитрих, в Беверли Хиллз, Норт Кресчент Драйв.
(Штамп на бумаге: “Эрих Мария Ремарк” – крупно)
MDC 546
Милая, мне прислали сюда несколько журналов о кино, я перелистал их и в тихом ужасе отложил в сторону: что ты-то делаешь среди этих дикарей-ботокудов? Кое-где мне попадались и твои снимки – у тебя сейчас, наверное, третьи по красоте ноги – не знаю уж, у кого самые красивые, а кто на втором месте, наверное, Ширли Темпль, Соня Хени или какой-нибудь невыразительный кусок мяса. Ну и манеры у них – словно взятые напрокат в той же мясной лавке! Ладно, допустим, там можно заработать деньги, но стоят ли того твои усилия? Зачем швырять им под ноги кусок за куском свою жизнь, которая становится все драгоценнее? Ладно бы речь шла о высоких целях – но во времена Ширли Темпль? Прежде... да! Но теперь – играть вровень с толстомордыми мопсами и ковбоями? Мучаться, чтобы с трудом выдавить из себя пять процентов того, на что ты способен? Когда против тебя целое стадо бараньих лбов? Во имя чего? Заработать на жизнь ты сможешь везде – это чтобы Зибер почувствовал себя поувереннее, потому что денег будет побольше? Или это из-за дочки? Дочка не пропадет. На ее расходы хватит. А Руди мог хоть бы попытаться найти работу. Ты же, в конце концов, начала бы жить, как того заслуживаешь.
Это правда, в моих словах звучит обида, но ты не обращай внимания. Хочешь работать – работай себе на здоровье. Но я уже начинаю бояться, что у вас там, за океаном, разразилась чума, чума по имени “Темпль–Руни–Ламарр–Хенье”, и что будет лучше все бросить и попытаться найти что-то подходящее в Париже. Эти вечные догоняльщики – американцы сами по себе ничего путного не придумают. Сейчас, похоже, у них отлив, конца и края которому не видно. А моя бедная пума с человечьими глазами стоит посреди этой банды притворщиков и не знает, что делать!
Не грусти! Было бы ужасно плохо, если бы они передрались, наперебой предлагая тебе работу! Я работаю здесь за нас двоих. У меня вчерне готовы две пьесы; лучше будет, если ты сыграешь в них в театре. Не грусти! У меня масса идей, а сил хватит на нас обоих. И не теряй мужества! Прыгай, набрасывайся на них! Я приеду, как только закончу эту вот книгу, довольно скоро, значит. Но если тебе еще раньше все надоест до тошноты, приезжай сюда, мы им тут выложим всю правду-матку. Чтобы они впоследствии опять начали подражать нам.
Целую, целую.
Твой Ширли–Мики–Дик–Боб–Жопа.
Равик.
Эрих Мария Ремарк из Порто Ронко (13.02.1939)
Марлен Дитрих, в Беверли Хиллз, Норт Кресчент Драйв.
(Штамп на бумаге: “Эрих Мария Ремарк” – слева)
MDC 243–246
Иногда, пума, сквозь призрачный хоровод фантазии до меня долетают обрывки мелодий в их мягком блеске; неизвестно, откуда – из Будапешта, из Парижа или неаполитанского театра “Сан-Карло”, – и тогда отодвигается в сторону стопка белой бумаги с заборчиками из слов, этой словесной сетью, в которую хочется поймать то, что поймать невозможно, и на столе вдруг остаются только цветы миндаля, которые утром принесены сюда садовником, эти стройные прямые ветки с блестящим коричневым отливом, а на них, словно стая розовых бабочек, примостились цветы...
Странную я веду жизнь – это погоня за несколькими придуманными схемами в мире горестей и храбрости; погоня в серых облаках, среди которых лишь изредка засветится серебряная полоска. Я устал от них, теней этих; но я не могу отстать от них, пока не покончу с ними; пока не наступит конец, который никакой не конец! Я устал от них; я хотел пропустить их через себя, как часть бытия, и забыть; но теперь я вынужден участвовать в их причудливой жизни, предельно жестокой к тому же, и не могу от них освободиться, не дав прежде воли им самим. Я желал бы поговорить с ними – с Равиком, которому хочется в Пекин, с Кинели, с Лавалеттом, с юной Барбарой, с графиней Гест, с Лилиан Дюнкерк, повинной в смерти Кая, с Клейфейтом, который не в силах забыть Гэма Нормана, и с Мэрфи, похоронившим свое сердце в моторах. Они обступают меня и ждут, а я сижу, обреченный разбираться в этих невеселых событиях, в этом монотонном мучительном мире, подчиненном параграфам, и я, смущенный, копаюсь в себе, я недоволен, часто противен самому себе, но все-таки привязан к ним, пусть и без любви. Я хотел бы написать стихи – прекрасные, буйные, найдя новые слова и ритмы, – но они не позволяют! – мне хочется протянуть руку одному из множества приключений, которые поглядывают на меня из-за плеча будущего; но они хватаются за меня своими серыми руками и не отпускают, и я проклят проживать с ними годы их жизни, сопереживать их мечтам и бедствиям и погибать вместе с ними.
Прости меня за то, что в такие дни, когда дождь вбивает свои струи длиной в церковную башню в крышу моего дома, будто гвозди в крышку полуопущенного уже гроба, я иногда взывал к тебе, de profundis: люби меня! Это не было упреком и вряд ли даже просьбой, скорее, это было просто зовом из глубины, из шахты, из барсучьих нор труда – чем-то вроде воспоминания, внезапного озарения, лампочки, зажегшейся в руднике. Меня устыдило, что ты из всего этого, возможно, сделала вывод, будто обязана писать мне чаще, – ты знаешь, что это не так. У тебя нет никаких обязанностей, даже тех, что называют милыми обязанностями. Ты должна жить, жить надежно и в то же время легко, только и всего. В упоении и вне себя от радости, как наилегчайшие в мире вещи: облака, бабочки и мечты, и надежно, как самые прочные вещи в мире: как первозданная гранитная глыба, как дыхание огня и мои мысли о тебе. Ты даешь мне больше чем предостаточно: взять хотя бы саму возможность оберегать тебя, радовать тебя и то, что я могу из моих рук сделать стремя для твоих верховых прогулок на вороных лошадях любви. Ты знаешь: впредь школьные наставники не посмеют тебя поучать, а недомерки с их укороченными аршинами перестанут придираться к богатству и пестроте твоего темперамента; я твой ангел с черным мечом, и я тебя охраняю. Ты должна быть молодой и счастливой, все остальное не имеет значения; даже то, что в таком состоянии ты на некоторое время забудешь обо мне. Важно, чтобы тебя не забывал я, потому что, не забывая тебя, я даю тебе необходимую уверенность – в том числе и способность забывать. Это редкостное, смущающее и осчастливливающее чувство: приключение, вызванное силой крови и силой духа, дарящее сердцу, готовому к приключениям и живущему ими, то, что кажется противоположностью приключениям, но ими не является, – ощущение надежности. Ибо надежность, которую ты ищешь и в которой нуждаешься, это не прочность – да и на что она тебе? – и не постоянство – разве оно не вызывало в тебе скуку? – и даже не верность – ведь она сама по себе тебя в лучшем случае умиляла, – и не чувство превосходства, под маской которого охотно скрывается некая односторонность и ограниченность: не тебе ли всегда было свойственно наносить ему молниеносные удары со всех сторон, переигрывая всех своей иронией? Надежность, в которой ты нуждаешься, – это сложнейший баланс между мраком и ясностью, между тьмой и светом, между толчком крови и последними нервными окончаниями, это метафизический, вечно вибрирующий баланс высочайшего напряжения, воплощение весов, уравновешивающих романтику и действительность, мечту и смерть, позволяющих медленное взаимопроникновение явлений “я” и “мир”.
Тебе требуется много места для игр, пума, а опустошенные сердца – это еще не большие сердца. Ты чертовски крепкий и устойчивый буй – не одна яхта опрокинулась, ударившись о тебя. Сильный, штормовой ветер не запрешь, даже если он прилетит, насквозь пропахнув мимозами и с весенними цветами в руках; надо предоставить ему пространство, тогда он смягчится и бросится к кому-то на шею со сплетенным изо всех цветов венком. Или нужно быть куда более сильным – мощным ураганом, обладающим необъяснимой, захватывающей дух скоростью, чтобы ветер пумы успокоился, улыбнулся и позволил унести себя так далеко, как они оба пожелают.
Возлюбленное сердце! По ступеням глав я поднимаюсь из этой книги наверх, как горняк на поверхность; как ныряльщик из теневого мира морских глубин выныривает к солнцу, зелено-золотистое свечение которого он видит через волнистую поверхность; он еще не знает, что его ждет, но благодаря работе он сделался более сильным, более сильным и беспредельно готовым ко встрече с мигом счастья, с приключениями жизни и крупными созвездиями любви и страсти...
Примечания на полях: “...с моими друзьями...” – персонажи из ранних произведений Ремарка, особенно из романов “Гам” и “Станция у горизонта”.
“...de profundis...” (лат.) – “из глубины” – первые слова покаянного псалма, который поется при отпевании по католическому обряду (примеч. пер.).
Эрих Мария Ремарк из Мехико (после 15.03.1940)
Марлен Дитрих, в Беверли Хиллз, отель “Беверли Хиллз Хотэл энд бунгалоуз”.
(Штамп на бумаге: Отель “Реформа”)
MDC 71–72, 363–364, 359–360
Маленькая пума, не кто иной, как Равик, знаток человеческого сердца, утверждает, будто любовь делает наилучшие наблюдения, но наихудшие выводы, и говорит, что тебе якобы присуща “дикая невинность”! И доверительно, за текилой, объяснил вчера вечером своему племяннику Альфреду, что в его жизни ты верхняя опорная балка ткацкого станка. Все нити подсоединяются к ней, остающейся неподвижной; а внизу беспокойные руки ткут и ткут постоянно меняющиеся пестрые узоры... После чего он купил умному ребенку двойную порцию ванильно-клубнично-фисташково-карамельного мороженого со взбитыми сливками.
Не кто иной, как Равик, утверждает, будто он недавно столкнулся в джунглях Беверли Хиллз с двумя существами, переодевшимися в пум; одно было немного всклокочено, как монах, а другое – очень светлое и элегантное, как монахиня, с грациозной траурной вуалью, прикрывающей зеленые искрящиеся глаза. Не кто иной, как Равик, намерен подать прошение в кардинальский конклав престола святого Петра в Риме. Он требует, чтобы его канонизировали при жизни. Святой Антоний в пустыне был, дескать, по сравнению с ним мальчиком-сироткой; тот противостоял всего-навсего видениям и сладострастию и за это абстрактное обуздание своих страстей провозглашен святым. А он, Равик, спал с самой прекрасной женщиной в мире и невинности не потерял. И он требует для себя нимб святого double extra dry и, помимо этого, святого Петра Оригинского в личное рабство; ведь тот, будучи более не в силах совладать с искушением, отхватил себе чресла тупыми ножницами, а это – дезертирство, трусость и первый известный случай членовредительства в войне похоти. Двадцать лет огня в чистилище – вот чего заслуживает унтер-офицер Петр Оригинский, а не лейтенантского патента святого и первого евнуха! Не кто иной, как Равик, утверждает, будто видел пуму, укушенную пятнистым домашним ослом; и на этом основании он выстраивает целую теорию, согласно которой ранения пуме вообще могут быть нанесены только домашними животными, среди себе подобных они, якобы, неуязвимы. Не кто иной, как Равик, вернулся восвояси вопреки блуждающим огням вдоль долгого пути приключений сердца. И принес с собой пропасть новых игр-загадок: правда ли, что романтика “съедобна” лишь при присутствии известной простоватости; правда ли, что от нынешнего скопления пятен на солнце увеличится число веснушек на лицах рыжеволосых девушек; правда ли, что терпение – это всегда слабость, а ожидание – всегда нерешительность; правда ли, что в високосные годы в чувствах всегда остается что-то от 29 февраля: ветреность, новизна и способность удивляться самому себе; правда ли, будто иногда любовь – это зонт, под которым прячутся от страсти; правда ли, что обладание делает беднее; правда ли, что лучше жить выше или ниже своих возможностей, чем благопристойно пребывать в существующих рамках; и каким должен быть слой теста для песочного пирожного – толстым или тонким; и не являются ли душа и религия изобретениями великого вселенского страха; и не есть ли любовь биологический феномен: от хлебной крошки она тучнеет и расцветает, и чахнет, если ее перекормить; и сколько видов любви существует: сам он познал пять новых; и не был ли Дон Кихот одним из умнейших людей в мире: он никогда не следовал требованиям реальности, а переосмысливал ее благоглупости, превращая их в высокие приключения мечты; и не равнозначно ли желание быть свободным желанию быть импотентом; и не состояла ли, случайно, тайна сфинкса в его гомосексуализме; и почему совершенство в предметах так восхищает, а в людях так тяготит; и почему цвет шпината, зеленый, так успокаивает душу; и от чего в любви больше удовольствия: от вождения или от обладания; и почему символом вечности стало отражение, а не гранит; и почему женщин задаривают, когда они обманывают, а не когда они любят; и почему жизнь нельзя прожить не изнутри наружу и не снаружи вовнутрь, а от конца к началу, со всем опытом прожитых лет и на широко раздутых парусах стократно испытанной фантазии – прямиком в море молодости, по которому мотает туда-сюда убогие суда несведущих двадцатилетних. Равик, вернувшийся восвояси после приключений в самых дальних странах, трубадур пумы, ее щит и ее копье, на нем, как на ныряльщике, увешанном морскими водорослями, повисли блеск, нищета, счастье, нужда, волшебство, гуляш, доброта, отчаяние, восторг, золотые волосы и мечты, Равик, который весь в шрамах и ссадинах, весь обласканный и оплеванный, обцелованный и обруганный, ставший мудрее и живее, богаче и моложе, Равик, восторженный человек, пытающийся второпях объять руками все события, как берег накатывающий на него прилив, Равик, который поворачивается и взывает к высокому огромному небу: никто не сравнится со светлейшей пумой из тех лесов, что под тобой! Я, Равик, видел много “вер-вульфов”, оборотней, способных появляться под разными личинами; но я видел всего-навсего одну “вер-пуму”! Ну, просто чудо, что за “вер-пума”. И в кого только она не умела превратиться, когда лунный свет засыпал на лесах! Я видел ее в облике Дианы с серебряным луком, холодной и стройной на фоне берез; я видел ее в облике ребенка, присевшего на корточки у пруда под вязами и разговаривающего с лягушками; во время этого разговора на плоских головах квакающих лягушек появлялись золотые короны, а их тела начинали фосфоресцировать, и в блестящих от любопытства глазах ребенка они превращались в таинственных маленьких королей; я видел ее в облике принцессы Изольды, расточающей свою высокую мечту о молодости и романтике на обхаживание мальчишки-пастушка, мысли которого заняты тем, что ему в школе задали на дом; я видел ее в трактире, в переднике и белой блузе, когда она варила суп со спаржей, жарила мясо по-ирландски и лакомилась раскатанным для пирога тестом; я видел ее в облике недовольно фыркающей тигрицы и, друзья, даже в обличье Ксантиппы, я видел ее почти вплотную; я видел ее в облике пламени, самого прекрасного из всего прекрасного, существующего в природе, когда оно пустилось в пляску; я видел ее, пуму, уставшей, опустошенной, бессильной, отчаявшейся и разбитой; я видел, как она лежала, повергнутая, и не жаловалась, будучи в облике женской особи человеческого рода, и еще я видел, как свет понемногу возвращался в ее глаза, а суставы вновь обретали гибкость; я видел, каким ангелом она была по отношению к болванам и каким дьяволом по отношению к своим трубадурам; друзья, я держал ее в объятиях, из которых она выскользнула и удалилась, и это было еще подарком для меня – друзья, доводилось ли вам когда-нибудь видеть ее чудесную пружинящую пумью походку? Я видел, как она уходила, друзья, хотел проклясть ее и вынужден был молчать, я знал, что решений своих она не меняет. Друзья, я видел, как она истекала кровью – я никогда подобного мужества не встречал. Она была Мерлином, волшебником и околдованной им Психеей в одном лице – кто из вас видел такое! Кто хоть единожды знал сердце, сильное, как мир, и легкое, как крыло ласточки! Я помню, как она мечтала, чтобы ей разрешили убирать на кухне магазина металлических изделий. Это где-то в Индиане – но тогда это было бы для нее верхом счастья! Вот о чем мечтала пума, друзья, самая крупная “вер-пума” в мире! Вам понятна моя восторженность? И еще я видел, как она встряхивалась и уносилась прочь быстрее, чем кони Феба-Аполлона.
Вы говорите, что я в рубцах и ссадинах, что у меня рваная рана на лбу и вырван клок волос? Жизнь с пумами даром не дается, друзья! Иногда они царапаются, когда хотят погладить, и даже во сне от них можно получить порядочный шлепок! А теперь расскажите мне, как вы тут поживаете: возделали вы ваше поле, подняли вы вашу пашню, выдавили вы вино, хорошие мои? Но прежде, чем начнете рассказывать, принесите вино нового урожая, терпкого и пенящегося, и расставьте бокалы и налейте до краев, и давайте все вместе, с воспоминаниями, рассевшимися у нас на плечах, как птицы, с глазами, горящими от бурных событий, с волосами, всклокоченными нашими мечтами, воскликнем: “Да здравствует пума!” Самая светлая пума из лесов! Чудесная, далекая, вечно меняющаяся и вечно юная “вер-пума”! Дивная невинность жизни...
А теперь принесите побольше вина...
Эрих Мария Ремарк из Беверли Хиллз (предположительно 08.04.1942)
Марлен Дитрих, в Беверли Хиллз, отель “Беверли Хиллз Хотэл энд бунгалоуз”.
(Штамп на бумаге: “The Beverly Wilshire”)
MDC 38, 40
Они сидели за каменными столами, и гроздья сирени свисали до их бокалов с вином.
– Это летящее, парящее счастье? – спросил старик.
– Нет, – ответил Равик, – это счастье утомительное.
Старик вычесал пальцами своей могучей руки несколько светлячков из бороды.
– А то, что в ней танцует? – спросил он несколько погодя, – эта блистательная смесь случайностей, вдохновения, безудержного счастья и капризов? Есть ли кто-то, кто видит это и у кого от этого душа поет?
Равик рассмеялся.
– Наоборот, – сказал он. – От нее ждут даров обыкновенного счастья простых людей.
– Равик! – возмутился старик. – Я чуть не подавился. Моего горла мне не жаль, но вот вина “Форстер иезуитенгартен” урожая 1921 года – да! Оно в наше время стало такой же редкостью, как и пумы, – его крупное лицо вдруг расплылось в улыбке. – То, чего ждут от нее, – сказал он потом, – вещь второстепенная. Сама-то она чего хочет?
– Старик, – Равик осторожно взял у него из рук бокал с вином. – Так, оно спасено. А теперь смотри, не упади со стула – она тоже этого хочет...
Старик не подавился, он рассмеялся. Потом медленно отпил золотого вина.
– Равик, – сказал он, – ты показывал мне фотографию, которую она принесла нам с тобой. На ней она напоминает мне Нику, стоящую перед золотоискателями. Ника не станет таскать за плечами рюкзак с буржуазным счастьем, – она вдохновляет и ведет за собой...
Равик усмехнулся.
– У нее довольно фантазии, чтобы принять велосипед за яблоню в цвету, а осторожность за превосходство и простоту за величие. И еще...
– Да?.. – полюбопытствовал старик.
– ...чтобы допустить две восхитительнейшие ошибки, которые сродни лучшим из заблуждений Дон Кихота. Но сейчас уже ночь и поздно говорить об ошибках, даже самых пленительных. Давай вернемся к этому завтра...
– Хорошо. Но она устанет...
– Да. Ни от чего не устаешь так, как от утомительного счастья.
Старик посмотрел на Равика.
– А потом? – спросил он.
– Потом, старик? Ее сердце – компас. Железо может отвлечь его. Но потом стрелка всегда будет указывать в сторону полюсов по обе стороны горизонта. И еще...
Равик опять улыбнулся. Его лица было не разглядеть в пропахших сиренью сумерках, в которых метались опьяневшие от тяжелого запаха ночные бабочки...
– ... да, и еще... Но это тоже история на завтра...
Юное апрельское сердце,
когда посылаешь такие удачные снимки, нужно заранее примириться с тем, что о них будут всячески распространяться в застолье за каменным столом...
Пойми... Прости... И забудь...
Эрих Мария Ремарк из Беверли Хиллз (23.05.1942)
Марлен Дитрих, в Беверли Хиллз, отель “Беверли Хиллз Хотэл энд бунгалоуз”.
(Штамп на бумаге: “The Beverly Wilshire”)
MDC 22–24, 28
В Курфев, в мае, месяце лесных цветов, в рукописи Равика влетел пакет из Нью-Йорка, а в нем – черная металлическая пума. С зелеными глазами и золотистыми пятнами...
От тебя? А то от кого же...
В тот вечер мы, сидевшие за каменным столом, были немного растроганы. Старик, у которого в бороде светлячки, улыбнулся и пробормотал что-то о зове крови и далеком крике о помощи; Равик, который появился лишь в 6 часов 10 минут, сразу набросился на крюшон, чтобы наверстать упущенное время, заявил, будто это милая, но чистая случайность, – ты, дескать, где-то ее увидела, послала и уже забыла о подарке, хотя это и нисколько не умаляет волшебного жеста; асессор фон Фельзенэк, разогревший крюшон вместо Равика (между прочим, Фельзенэк – гражданин Никарагуа), утверждал, что пока не доказано даже, что этот corpus delicti принадлежал тебе, – поэтому все выводы преждевременны; а Альфред, которого Равик впервые привез сюда, Альфред ничего не сказал; он лишь взял подарок в свои маленькие горячие руки.
Всех нас подарок умилил и растрогал. Мы вытащили на белый свет воспоминания из того времени, когда Равик еще держал тебя за руку, такую слабую и нежную, каких нет ни у кого: о монокле и о Фреде, о лодке в Антибах и об Ио, о бутербродах с ливерной колбасой в бунгало № 10, о вечерах у “Максима”, когда ты неожиданно сказала “с тобой мне все так легко, я никогда такого не испытывала”; мы вытащили его наружу, это время, когда ты еще знала, кто такой Равик и что терпение это не слабость, – пока твой взгляд не замутился, и нам не пришлось защищаться, потому что ты об этом забыла.
Как обстоят дела у тебя, Юссуф, насчет “последнего желания, оставшегося еще в жизни”? Обволакивает ли тебя счастье золотом, как в летний вечер? Или ты по-прежнему пытаешься зажечь свет в доме, в котором навеки поселилась темнота? И таскаешься с проблемами других людей, словно тебе мало своих?
У счастья нет ничего общего с качеством, не то до чего мы все дошли бы? (Тише! Слово Равику! Он спрашивает, как прошли семейные посиделки с его преемником?) Но с жизнью у качества общее все, не то чем бы у нас все завершилось? Самым последним, случайным, а для этого, Лулу, мы всегда слишком молоды.
Не трусь, Юссуф! Страны Авалун и Туле находятся везде – даже в курятнике можно найти свою романтику, если только почувствуешь, что это то, чего ты ждал. (Равику хочется узнать, не очень ли заулыбался Руди, наш многоопытный, при этих словах?)
Но довольно! Когда Юпитер, личный зодиакальный знак Равика, в зените, с ним разговаривать всерьез не приходится, жизнь так и бьет из него ключом; только что он сказал, будто в умении забывать и тем не менее вспоминать о прошлом весело и без боли и заключается секрет вечной молодости. Жизнь не старится, это удел людей; и от нас самих зависит, чтобы этого не произошло. Ты осталась бы юной, будь ты в нашем кругу, где делала бы жизнь полнее и богаче; потому что тебе и мне, нам обоим, открылся и второй большой секрет: резонанс, отражение. В нем наша сила и наша слабость. Мы способны гудеть, как колокола, или дребезжать, как мусорные бачки, – в зависимости от того, кто и что в нас бросит.
Звуки! Звуки! Оставайся чистым, нежный и неукротимый резонанс! Пусть усталость будет неведома тебе! У нас есть только эта, одна-единственная жизнь! Не тревожься ни о чем и не жалей ни о чем, будь ты Юссуф или пума, все едино, лишь бы ты парила и светилась!
Прими наш привет! Однажды мы назвали себя дышащим резонансом, – пусть же те, другие, среди которых ты пребываешь, видят тебя такой, какой видим мы, во всей пестроте твоих красок; ты нуждаешься в этом, чтобы не увянуть. Кем была бы ты, спрашивает Равик, самая изысканная из исполнительниц ролей, написанных жизнью, без свиты, понимающей тебя?
За каменным столом нет места ни ревности, ни безумным собственническим инстинктам, присущим буржуа, – здесь есть только восхищение неповторимым. Да будь ты хоть Юссуфом, хоть мадонной-поварихой профессиональных велосипедистов, хоть мадонной-пумой из лесов, – лишь бы ты жила и светила и наслаждалась своими превращениями! Ур-ра!
Достарыңызбен бөлісу: |