Для общения с Марлен надо было иметь крепкие нервы



бет4/4
Дата17.07.2016
өлшемі498.04 Kb.
#204143
1   2   3   4

На древних холмах, где в Асконе некогда стоял храм Афродиты, можно увидеть черную статую Мадонны. Она самая таинственная изо всех.

К ней мы присоединим черную пуму, которую ты прислала. А теперь салют! Живи! Не растрачивай себя! Не давай обрезать себе крылья! Домохозяек и без тебя миллионы. Из бархата не шьют кухонных передников. Ветер не запрешь. А если попытаться, получится спертый воздух. Не волочи ноги! Танцуй! Смейся! Салют, салют!

 

Эрих Мария Ремарк из Беверли Хиллз (22.10.1942)



Марлен Дитрих, в Беверли Хиллз, отель “Беверли Хиллз Хотэл энд бунгалоуз”.

(Штамп на бумаге: “The Beverly Wilshire”)

MDC 001–004

Есть притча о том, как некий бедняк, явившись к одному из парижских Ротшильдов, начал ему рассказывать о своей злосчастной жизни. Тот не на шутку разволновался и вскричал: “Вышвырните его вон – он сокрушает мое сердце!”

А за каменным столом под желтой кроной лип, листья которых по форме похожи на сердца, произошло нечто иное. Появился Равик, запальчиво потребовал рюмку вишневой водки и кофе, а потом и другую, большую рюмку вишневки. Слегка встряхнувшись, объяснил, в чем дело. Он принялся швырять в серое осеннее небо, напоминавшее застиранное платье, висевшее за желтыми деревьями, придуманные им самим названия кинофильмов, например: “Тщетные усилия мелкого буржуа завладеть недвижимостью”, или “Счастье и ревность в доме велосипедиста”, или “Дом родной, а коньяк плохой”, или “Я люблю тебе – принеси пиво мне”, или “Ничто так не способствует любви, как пиво или доброе шабли”. А потом спросил еще третью, последнюю, рюмку вишневой водки.

Бородатый старик спустился в подвал, что под утесом, и принес оттуда бутылку благороднейшего шампанского, полного чистого солнца и благословения земли и помнящего о больших дароносицах в боковых нефах церквей, о праздниках урожая и статуях Матери Божьей в придорожных часовнях. “Пошли ей это, – сказал он, – пусть она угостит своего глинтвейнщика-полицейского, который при всей его притворной и загадочной уверенности в себе столь часто, давая себе самооценку, признает тот факт, что считает себя идиотом; пусть она с подобающим смирением поднесет ему шампанское вместе с особо удачным глинтвейном или пусть угостит им всю свору вопиющих к небу мелкобуржуазных прихлебателей, для которых беды рушащегося мира состоят в основном в том, что они пребывают не в Париже, а – о ужас! – в Америке, где им платят огромное жалованье; или пусть она выпьет его с ветераном Hair-dos и свидетельницей ее шумных приключений пумского времени, что было бы лучше всего... сопроводи вино цветами и передай ей: у тебя позади несколько отвратительных недель работы, болезней, мелких подлостей и депрессий, ты прошла через них и вынесла все, потому что ты хороший солдат, мужественный. Привет тебе! Мы устроили бы в твою честь праздник за каменным столом – здесь под желтым сводом лип, чьи листья похожи на сердца, но теперь у нас это не получится; ты нашла себе место на кухне, где сидишь и вышиваешь крестом, – что же, бывает. Но пусть из более насыщенных и окрыленных времен донесутся до тебя крики: “Эге-гей!” и “Салют!” Чтобы ты не возвращалась домой как промокший до последнего перышка воробышек. Даже паровозных машинистов – и тех пришпоривает любовь, а не какие-то блеющие понукания.

Адье! Салют! Эге-гей! Farewell! Счастливого пути! На больших осенних равнинах поезда свистят, как хищные птицы, – дальше, дальше! – и рассыпают вокруг себя огни... Салют!.. Адье!.. – и не может такого быть, чтобы твоя жизнь этого никак не касалась... Она... она еще где-то впереди... и она покамест вовсе не разорвана пополам...

В силу данного документа, Вы, милостивая госпожа, будете отныне считаться почетной гражданкой или, говоря по-американски, Мисс Карфев и здешней плотины. В Карфеве домой следует приходить только в восемь часов. А у Вас будет даже собственный специальный пропуск.

Хой-йото-хо!

Хорст фон Фельзенэк

Асессор в отставке

Я думал, что люббов это такое чюдо, что двум людям вмести намнога лучши чем одному. Как крылям эроплана.

Альфред

Примечания на полях: “... дом велосипедиста” – Ремарк и в дневнике называл своего “преемника” Жана Габена велосипедистом.



“...ветераном Hair-dos” – речь идет о парикмахерше Марлен Дитрих Нелли Мэнли.

 

Эрих Мария Ремарк из Беверли Хиллз (предположительно 23.10.1942)



Марлен Дитрих, в Беверли Хиллз, отель “Беверли Хиллз Хотэл энд бунгалоуз”.

(Штамп на бумаге: “The Beverly Wilshire”)

MDC 597–600

Вчера Альфред, скрытный, как иудей, послал тебе говорящие цветы, – он не хотел, чтобы у тебя были неприятности с твоим контролером-табельщиком, – потому что воскресенье, как известно, принадлежит семье. Хайль!

Сегодня утром, когда свинцовая роса еще возлежала на полях, старик из-за каменного стола взял свой кинжал и отправился в сад; в сад, где буйное лето, распираемое соками и алчностью, устремилось к взрыву осеннего цветения, и стал торопливо срезать и отсекать сухие веточки старым кинжалом, который зовется еще корасон – или сердце, это по-испански (сколь близки были некогда добросердечие, смерть, любовь и месть – сердце!), и аккуратно снимал с них крепко спящих жуков, с которых свисали прилепившиеся к ним бабочки (адмиралы, погребальные епанчи, крупные многоцветницы, перламутровые бабочки, нимфы-ирисы и большие желто-синие махаоны), осторожно отлеплял их и укладывал на солнечном пятне (где они лежали будто мертвые – влажные, тяжелые и неспособные летать), собрал букет цветов и посылает их, Fata Morgana, memory (18) и будущее лета, Фата-Моргане, Memories, Фата-Моргане и будущему самой светловолосой пумы.

Он вплел в букет большие и значащие понятия: Венеция, Эксельсьор, суда у горизонта, по вечерам коричневые и красные, и золотистые как птицы, дом Ланкастеров, каштаны, цветущие дважды, словно догадавшись о предстоящих в будущем году тяготах, Скиапарелли и обнаженная мечта, похрустывающая чем-то вкусным на шелках постели, зеленое сердце июня, большая пестрая человеческая бабочка в широком цветастом платье, впархивающая в сумерках на некую постель; “Мулен де Бишерель”, Антибы с колокольным звоном над морем и петушиным криком, доносящимся из затонувшей Винеты; Ника, способная повернуться, четырнадцатое июля с зуавами, площадь Оперы, лак с зеленого автомобиля и восхитительный небольшой инцидент с участием юной Дианы во Дворце спорта; горящие спички и отходящая от причала “Нормандия”, серый волк на машине марки “ланчия”, Вьенн, Вилльфранш, лодка – не то “Муркель”, не то “Луркель”, не то “Баркель”? – светлые души, ветер, полеты и молодость, молодость...

А потом старик еще раз вернулся в сад, весь во сласти своих мыслей, опутанный нежной паутиной осенней тоски и раздумьями о разлуке, о прощании с ласточками и об уходящем годе...

И ты только взгляни: бабочки, которых принял было за мертвых, мертвые, тяжелые и неподвижные, они на солнышке обсохли, согрелись и устроились на теплом камне, словно полоски орденской колодки, снова превратившись в ясное, летящее “да!” жизни, снова превратились с многоцветное парение, вернувшееся из ночи, а день впереди еще долог...

Косой луч, молния из небесных зеркал, привет тебе! К чертям курятники! Подсолнухи прогудели: “Разлука, разлука!”, а соколы закричали: “Будущее! Будущее!”, да будут благословенны годы, уходящие ныне в небытие, да благословенны будут милости, благословенны же и все неприятности, да благословенны будут дикие крики, да благословенны будут часы остановившегося времени, когда жизнь затаивала дыхание – это была молодость, молодость, и это была жизнь, жизнь! Сколь драгоценна она – не расплескай ее! – ты живешь лишь однажды и такое недолгое время...

...я писал тебе когда-то: “нас никогда больше не будет...” Нас никогда больше не будет, сердце, корасон!

 

Эрих Мария Ремарк из Нью-Йорка (начало 1946)



Марлен Дитрих в Париж.

(Штамп на бумаге: “The Ambassador”)

MDC 444-447

Я действительно хотел написать тебе, потому что чувствую, что ты в чем-то нуждаешься: в иллюзии, в призыве, в чьей-то выдумке, в нескольких императорских колокольчиках, хризантемах и крылышках бабочек в засохшем огороде гиперборейцев, среди которых ты живешь...

...я собирался, я садился за стол, я пытался начать, я взывал к прошлому, – и не получал никакого ответа.

Да, что-то такое было – иногда! – но смутное, неуловимое, словно дуновение от взмаха голубиного крыла, на какие-то мгновенья надо мной с нежностью склонялось обличье и серебристого небесного полумрака, но стоило только протянуть руку, чтобы коснуться, чтобы удержать, чтобы расспросить...

...как оно распадалось, беззвучно и как бы призрачно: не успев засветиться, оно превращалось в серую безжизненную ткань, в ломкий трут, в пыль, быстро растекающуюся по сторонам, а вместо него появлялись тривиальные картинки из идиотской голливудской жизни, слышался жестяной смех – и делалось стыдно.

Но ведь этого не может быть! Ведь не может быть, чтобы ты и время с тобой, по крайней мере время в Париже (и на взморье?), выпали из моей жизни, как камешки. Должно же что-то остаться, не может быть, чтобы эти мрачные перемены в Голливуде все заглушили, все смешали, стерли и испоганили! Ты ведь была когда-то большой, осталась ты такой по сей день? Не могла же ты вся превратиться в невесту велосипедиста, должны же хоть где-нибудь витать воспоминания, и где Ника, где Пан и где пеаны, торжествующие хвалебные песни, звучавшие летом у моря, куда они подевались, отчего не слышно их эха, почему нет и нет ответа, ты до такой степени все разбила?

Я этого не хотел. Я этого не хотел. Что нам теперь, стоять как Рейнгарту и Элизабет из “Иммензее” (22) и вопрошать: “Молодость наша – куда ты девалась?”

Она пришла в упадок, в забвение, в негодность, поблекла и померкла, она разрушена – я говорю не о моей жизни. Моя сложилась хорошо, она отрешилась от лет голливудского позора, она обогатилась, и мечты осуществились – я говорю о твоей доле прошлого, сделавшейся до ужаса нереальной, будто о ней я прочел однажды в какой-то книжке.

Ты не жила. Возможно, в этом все дело. Страшно становится при мысли, что ты не жила все эти последние годы, ты была так отброшена в мертвящую буржуазность, что в конце концов она начала представляться единственной реальностью, а все остальное чем-то самой для себя надуманным.

Ты в этом не повинна. Вина на мне. Я в те времена забирался в мечтах чересчур высоко. Ты наверняка жила правильно, жила хорошо, как сама того хотела, как тебе подходило, иначе ты не осталась бы там, где была. Я хотел превратить тебя в нечто, чем ты не была. В этом-то, наверное, вся суть. Поэтому и нет ответа.

Это никакая не критика. Это поиски причин того, почему из шепота прошлого удается слепить так мало. Ах, как бы я желал, чтобы этого было больше! Я так этого жаждал! Ведь то, чем мы обладали совместно, было куском нашей безвозвратно уходящей жизни; ты же бывала в садах Равика, и созвучие там было полным, и сладость была, и полдень, и неслышный гром любви.

Мне бы лучше не отсылать этого письма. Мне не хочется тебя огорчать. Я не хочу вбрасывать в твою жизнь метеоры, не хочу зажигать факелов прошлого, не хочу тревог. Теперь я так мало знаю тебя. Сколько лет прошло!

Альфред, которого я позвал, стоит рядом. Он хочет что-то сказать тебе. “Почему ты ушла? Было так хорошо”.

Я записал для тебя его слова. Лучше он сказать не может. Но он и не думает тебя упрекать. Он давно все понял. Просто он юноша сентиментальный и быстро забывать не умеет.

Письма ты написала грустные. Надеюсь, их продиктовали мгновения, давно ушедшие. Бог сделал тебя такой, чтобы ты привносила восторг в жизнь других людей. Ты должна сохранить эту способность. Не сдавайся. Жизнь у нас всего одна, она коротка, и кое-кто пытался, причем нередко, отнять у нас ее толику. Есть еще годы, полные синевы, а конца нам никогда не увидеть. У тебя впереди работа, интересная, как я слышал, а мужества у тебя всегда было больше, чем у полка регулярной армии. Я от души желаю тебе, чтобы у тебя все сложилось так, как тебе хочется, – а если этого не будет тебе дано, ты его где-то все же найдешь.

Альфред посылает тебе перо. Не от соколов Юссуфа, – оно принадлежало одному голубю из Central Park (23). Это кое-что для полета, говорит он. Хорошо. Лети! Всегда, когда кому-то казалось, будто с нами покончено раз и навсегда, мы вдруг появлялись неизвестно откуда, целые и невредимые. И дерзкие.



Если Кольпе на месте, привет ему. Он, наверное, иногда ужасно хохотал вместе с тобой! А засим прощаюсь.

Перевод с немецкого Евгения Факторовича

Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет