XL
Он позвонил во Фрейзинг, чтобы, как он выразился, попросить меня о небольшом одолжении. Голос его звучал глухо и несколько монотонно, из чего я заключил, что у него приступ головной боли. Адриан объявил, что, по его мнению, дам из пансиона «Гизелла» следует ознакомить с мюнхенскими достопримечательностями. Хорошо бы предложить им прогулку на санях в окрестности города, благо стоят такие чудные зимние дни. Он, конечно, нисколько не претендует на пальму первенства в этой затее, идея поездки принадлежит Швердтфегеру, но он ее подхватил и продумал. Надо было бы съездить в Фюссен и Ней-Шванштейн. Но нет, еще лучше, пожалуй, отправиться в Обераммергау, а оттуда на санях в монастырь Этталь, который ему лично очень по душе, да еще заехать по пути в замок Линдергоф — как-никак, это общепризнанная достопримечательность. Имеются ли у меня какие-нибудь возражения?
Я отвечал, что сама идея превосходна и что вряд ли можно выбрать лучшую цель прогулки, нежели монастырь Этталь.
— Ты и твоя жена должны, конечно, принять участие в нашей экскурсии, — заметил он. — Мы поедем в субботу. Насколько мне известно, в этом семестре у тебя по субботам уроков нет. Итак, до следующей субботы, если, конечно, не начнется сильная оттепель. Я уже и Шильдкнапа известил. Он обожает подобные затеи и хочет идти на лыжах за санями.
Все это я очень одобрил.
Он просит меня только об одном, продолжал Адриан. Весь этот план, как уже сказано, придуман Швердтфегером; но он надеется, что я пойму его, Адриана, желание, чтобы в пансионе «Гизелла» об этом не знали. Он не хочет, чтобы Рудольф приглашал дам на прогулку; ему очень важно сделать это самому, хотя бы через посредника. Не возьму ли я на себя труд подготовить почву для приглашения, а именно: перед следующим своим приездом в Пфейферинг, то есть послезавтра, зайти к дамам, так сказать, в качестве его посланца, конечно прямо не объявляя себя таковым, и передать им приглашение.
— Этой дружеской услугой ты весьма и весьма меня обяжешь, — со странной чопорностью закончил он.
Я уже готов был засыпать его вопросами, но удержался, обещав сделать все, как он хочет, а напоследок заверил его, что заранее радуюсь предстоящей прогулке — за него и за всех нас. Да, да, так оно и было. Я уже давно задавался вопросом, как поспособствовать намерениям, в которые Адриан посвятил меня, чем расшевелить стоячие воды. Предоставить дальнейшие его встречи с избранной им девушкой на волю случая казалось мне неправильным. Обстоятельства не слишком способствовали их сближению. Здесь нужна была действенная помощь, инициатива, и вот она наконец проявилась. Вправду ли она исходила от Швердтфегера, или Адриан нарочно ее приписал ему, стыдясь роли влюбленного, заставившей его, наперекор своей природе и жизненным обыкновениям, помышлять о светских забавах и катании на санях? Мне тоже представилось это чем-то неподобающим, и я очень надеялся, что он не солгал, приписав авторство этой затеи скрипачу, хотя и сомневался, что сей эльфический платоник может быть в ней заинтересован.
Засыпать Адриана вопросами? Нет, вопрос у меня, собственно, был только один: если Адриан хотел дать понять Мари, что ему важно увидеть ее, то почему он сам не обратился к ней, не позвонил ей по телефону, наконец сам не поехал в Мюнхен и не зашел к дамам с сообщением о задуманной поездке. Тогда я еще не знал, что здесь речь идет об определенной тенденции, о некоей идее, что все это является как бы прологом к дальнейшему и свидетельствует о склонности Адриана подсылать кого-то к возлюбленной (я смело называю так эту девушку), перелагать на другого объяснение с нею.
Первым, на кого было возложено такое поручение, оказался я, с готовностью его выполнивший. В тот день Мари встретила меня в накинутом поверх рабочей блузы белом халате, который чудо как шел к ней. Чтобы поздороваться со мной, она отошла от своей наклонной чертежной доски с привинченной к ней электрической лампочкой. Мы просидели, вероятно, минут двадцать в маленькой комнатке пансиона «Гизелла». Обе дамы были приятно польщены вниманием, которое им оказали, и весьма сочувственно отнеслись к предстоящей поездке. Я заметил только, что это не моя выдумка, и затем в разговоре ввернул, что прямо от них направлюсь к моему другу Леверкюну. Они заметили, что без столь надежного и рыцарственного сопровождения, верно, никогда бы не ознакомились с прославленными окрестностями Мюнхена, Баварскими Альпами. Мы условились о дне и часе отъезда. Таким образом, я мог сообщить Адриану приятную весть о выполненном поручении и в подробном своем отчете не преминул сказать, как очаровательно выглядела Мари в рабочем халате. Он поблагодарил меня — насколько я понял — без всякой иронии.
— Вот видишь, есть все-таки и хорошая сторона в наличии добрых друзей.
До Пассионсдорфа большую часть пути едут по той же железнодорожной линии, что и до Гармиш-Партенкирхена, она разветвляется уже почти у самого конца и проходит через Вальдсхут и Пфейферинг. Адриан жил на полдороге к нашей конечной цели, и потому в условленный день, часов около десяти утра, на главном Мюнхенском вокзале в поезд сели только Швердтфегер, Шильдкнап, парижские гостьи, моя жена и я. Первый час пути еще по равнине, студеной и унылой, мы провели без нашего общего друга. Его скрасил только завтрак, то есть бутерброды и тирольское красное вино, припасенные моей женой, во время которого Шильдкнап, выказывая нарочитую боязнь, что ему мало достанется, до упаду смешил нас своими восклицаниями: «Не обездольте Кнаппи, — так он называл себя сам на английский манер и так стали звать его повсюду, — бутербродики счет любят». Его врожденная нескрываемая и шутливо подчеркнутая любовь покушать была нестерпимо комична. «Ах, ну и важная же ты штучка», — стонал он, уплетая булочку с языковой колбасой, и глаза его при этом сверкали. Надо сказать, что его шутки были прежде всего рассчитаны на Мари Годо, которая, конечно, нравилась ему не меньше, чем нам всем. В костюме оливкового цвета, отороченном узкими полосками коричневого меха, она была обворожительна, и я, повинуясь своему чувству, а вернее, просто потому, что здесь намечалось, не мог отвести взора от ее черных, как уголь, глаз, сумрачно и в то же время весело блестевших за темными ресницами.
Когда Адриан, шумно приветствуемый всей компанией, вошел в Вальдсхуте в наш вагон, меня вдруг охватил страх, если только это правильное слово для обозначения того, что я почувствовал. Во всяком случае, страх был одним из элементов моих чувств. Лишь в эту секунду до моего сознания, сознания посвященного, дошло, что в занятом нами отделении, то есть на малом пространстве (хотя это было не купе, а, повторяю, только открытое проходное отделение вагона второго класса), его глаза встретились с глазами черными, голубыми и точь-в-точь такими же, как у него, и что весь день пройдет, должен пройти под знаком созвездия этих глаз, ибо в этом его смысл и предназначение.
Получилось само собой, да иначе и не могло получиться, что с появлением Адриана ландшафт за окном стал величавее и вдали уже начали обрисовываться заснеженные горы. Шильдкнап снова обратил на себя всеобщее внимание, ибо единственный из всех знал названия вершин, теперь уже ясно различимых. В Баварских Альпах не вздымаются гигантские пики, но тем не менее, очутившись среди этого мужественно-сурового нагромождения возвышенностей в ослепительном снежном одеянии, сменяющихся лесистыми ущельями и бескрайними далями, мы почувствовали себя в волшебном царстве зимы. День выдался хотя и морозный, но пасмурный, вот-вот должен был снова пойти снег, и небу суждено было проясниться только к вечеру. И все же наше внимание главным образом привлекала картина, мелькавшая за окном, даже среди разговора, который Мари навела на воспоминания о Цюрихе, о вечере в Филармонии и о скрипичном концерте. Я наблюдал за Адрианом, беседовавшим с нею. Она сидела между Шильдкнапом и Швердтфегером, Адриан — напротив нее, тетушка добродушно болтала со мной и Еленой. Я ясно видел, что он остерегается, как бы его взгляд, устремленный на ее лицо и глаза, не сделался нескромным. Рудольф голубыми глазами пристально всматривался в эту самозабвенность, в это самоодергивание и самопорицание. Не было ли попыткой утешить, примирить с собой то, что Адриан на все лады превозносил его перед этой девушкой? Поскольку она из скромности воздерживалась от суждения о музыке, речь шла только об исполнении, и Адриан настойчиво подчеркнул, что присутствие солиста, конечно, не помешает ему назвать его игру виртуозной, совершенной, более того, непревзойденной, затем он присовокупил еще несколько теплых, хвалебных слов об общем артистическом развитии Руди и его — это не подлежало сомнению — большой будущности.
Тот делал вид, что ему нестерпимо это слушать, кричал: «Полно! полно! Да замолчи же наконец!» — уверял, что маэстро безбожно преувеличивает, но сам сидел красный от удовольствия. Конечно, ему было приятно, что Мари слышит эти славословия, но особенно они радовали его тем, что исходили из этих уст; благодарный, он громко восхищался Адриановой манерой выражать свои мысли. Мари слушала и читала об исполнении в Праге отрывков из «Апокалипсиса» и спросила Адриана об этом его произведении. Адриан уклонился от ответа.
— Не будем говорить, — отвечал он, — о сих благочестивых грехах.
Руди пришел в восторг от его слов.
— Благочестивые грехи! — с упоением повторил он. — Слышали ли вы что-нибудь подобное? Как он говорит! Как умеет находить слова! Нет, наш маэстро поистине великолепен!
При этом он по своей привычке нажимал рукой на колено Адриана. Он принадлежал к людям, которым всегда надо щупать, трогать, касаться локтя, плеча или колена. Он и со мной так обращался и с женщинами тоже, причем они по большей части принимали это довольно охотно.
В Обераммергау мы гуляли среди ухоженных садов и крестьянских домиков, щедро изукрашенных резными коньками и балкончиками — обиталищ апостолов, спасителя и богородицы. Покуда вся компания поднималась на близлежащий Кальвариенберг, я ускользнул и пошел в знакомое мне извозное заведение, чтобы договориться насчет саней. Со своими шестью спутниками я встретился уже за обедом в ресторанчике, со стеклянным, подсвеченным снизу кругом для танцев, по краям которого стояли столики; в разгар сезона — иными словами, во время мистерий, — этот зал, вероятно, бывал средоточием иноземных гостей. Теперь, к великому нашему удовольствию, он был почти пуст, только один столик, поодаль от танцевального круга, был занят каким-то болезненного вида господином и его сиделкой в монашеском уборе да еще немногочисленной компанией любителей зимнего спорта. Оркестр из пяти человек, разместившийся на невысоком помосте, развлекал гостей какими-то салонными пьесками; в промежутках между ними оркестранты — отнюдь не в ущерб посетителям — подолгу предавались заслуженному отдыху. Играли они сущую ерунду, вдобавок вяло и плохо, так что после курника Руди не выдержал и совсем как в святочном рассказе осчастливил собою присутствующих. Он взял у скрипача скрипку, повертел ее в руках, установил ее происхождение, начал очень элегантно импровизировать я насмешил всех наших тем, что вставил в импровизацию несколько ходов из каденции «своего» скрипичного концерта. Музыканты только рты разинули. Затем Руди спросил пианиста, юношу с усталым взглядом, верно, мечтавшего о лучшей доле, нежели нынешнее его ремесло, может ли он проаккомпанировать ему «Юмореску» Дворжака, и сыграл на неважной скрипке эту прелестную вещичку с ее разнообразными затеями, мягкими переходами и элегантными созвучиями так смело и блистательно, что все присутствующие разразились аплодисментами: мы, люди за двумя другими столиками, опешившие музыканты и даже оба кельнера.
В конце концов это был только традиционный трюк, как ревниво шепнул мне Шильдкнап, но тем не менее занятный и обаятельный — словом, «премилый» и совсем в стиле Руди Швердтфегера. Мы просидели дольше, чем собирались, под конец уже совсем одни, за кофе и ликерами и даже воздали должное стеклянному кругу: Шильдкнап и Швердтфегер поочередно прошлись с мадемуазель Годо и с доброй моей Еленой, одному богу известно, в каком танце, под благожелательными взглядами троих воздержавшихся. У подъезда нас уже дожидались вместительные сани, запряженные парой и щедро снабженные меховыми полостями. Поскольку я уселся рядом с кучером, а Шильдкнап был тверд в своем намерении следовать за санями на лыжах (лыжи прихватил с собой возница), то пятеро остальных удобно разместились в санях. Это была наилучшая часть нашей дневной программы, если не говорить о том, что отважный замысел Шильдкнапа в результате плохо для него обернулся. На ледяном ветру, стремительно влекомый по рытвинам и ухабам, весь в снежной пыли, он простудился и схватил воспаление кишечника, на много дней приковавшее его к постели. Но эта беда обнаружилась значительно позже. А пока что все, видимо, наслаждались тем, что и я так люблю: тепло закутавшись, мчаться в санях под приглушенный звон колокольчиков, вдыхая чистый, терпкий, морозный воздух. Сознание, что за моей спиной сидят рядышком Адриан и Мари, наполняло мое взволнованно бьющееся сердце любопытством, радостью, тревогой и надеждами.
Линдергоф, дворец в стиле рококо Людовика II, расположен в уединенной и необыкновенно красивой местности, среди гор и дремучих лесов. Коронованный мизантроп вряд ли мог сыскать себе более фантастическое убежище. Правда, несмотря на торжественное настроение, создаваемое сказочной местностью, этот маленький дворец — плод маниакальной жажды воздвигать все новые здания во имя возвеличения своего королевского сана — в смысле вкуса производил довольно сомнительное впечатление. Здесь мы сделали остановку; предводительствуемые дворецким, прошлись по перегруженным всевозможными предметами роскоши комнатам на так называемой «жилой половине» этого странного дома, где душевнобольной король проводил дни и ночи, одержимый одной-единственной мыслью о своем державном жребии, слушал игру Бюлова и упивался чарующим голосом Кайнца. В королевских дворцах, как правило, наибольшая зала — тронная. Здесь таковой вообще не имелось. Вместо нее была спальня, по сравнению с остальными покоями казавшаяся огромной, и парадная кровать на возвышении, из-за чрезмерной ширины выглядевшая очень короткой; с золочеными канделябрами по всем четырем углам; она сильно смахивала на катафалк.
Осмотрев все это с благоприличным интересом, хотя втихомолку и покачивая головой, мы двинулись, благо погода прояснилась, дальше на Этталь — место, пользующееся громкой известностью благодаря находящемуся там бенедиктинскому аббатству с прекрасной церковью в стиле барокко. Насколько мне помнится, во время пути и за обедом в опрятной гостинице, наискосок от аббатства, разговор упорно возвращался к личности «несчастного короля», как принято называть Людовика Баварского (почему, собственно, несчастного?), в эксцентричную атмосферу жизни которого мы только что окунулись. Обсуждение это прервалось на время осмотра церкви и далее вылилось уже главным образом в дебаты между Руди Швердтфегером и мной относительно так называемого безумия Людовика, его неспособности управлять страной, его свержения и признания невменяемым, что я, к изумлению Руди, назвал несправедливым, филистерски-жестоким политическим: актом и происками претендентов на престол.
Руди, который, придерживаясь не столько народной, сколько буржуазной, официальной версии, считал короля, как он выразился, «в дым сумасшедшим», а передачу его в руки психиатров и провозглашение душевно здорового регентства насущной государственной необходимостью, просто не мог понять, какие тут возможны разногласия. Как всегда в подобных случаях, то есть когда ему приходилось сталкиваться с новой для него точкой зрения, он возмущенно выпячивал губы и, покуда я говорил, вперялся сверлящим голубым взглядом попеременно мне то в левый, то в правый глаз. Надо сказать, я и сам не без удивления обнаружил, что предмет разговора сделал меня столь красноречивым, хотя раньше едва ли занимал мое внимание. Между тем оказалось, что я успел составить себе о нем достаточно определенное мнение. Безумие, старался я втолковать Швердтфегеру, понятие достаточно зыбкое, и люди мещанского склада произвольно орудуют им, руководствуясь сомнительными критериями. Границу разумного они проводят наспех и очень близко от себя и своих пошлых убеждений, а все, что находится за нею, объявляют сумасшествием. Королевский образ жизни, поощренный рабской покорностью, недоступный для критики и вознесенный над чувством ответственности, более того, в своем легитимном величии — усвоивший стиль, неподобающий и самому богатому частному лицу, открывает такое обширное поприще для фантастических склонностей, истерической приязни и ненависти, необычных страстей и пороков, что гордое и безоглядное самоутверждение на этом поприще нередко принимает вид безумия.
Кто из смертных, не взнесенных на державные высоты, имел бы возможность строить себе уединенные замки в прекраснейших, живописнейших уголках страны, как то делал Людовик? Конечно, все эти дворцы — монументы королевской мизантропии. Но если в обычных случаях не позволяют себе мизантропию считать симптомом безумия, то почему же считать ее за таковой в случае, когда она проявляется в царственных формах?
Тем не менее шестеро виднейших специалистов-психиатров официально установили полное психическое расстройство короля и сочли необходимым подвергнуть его изоляции.
Услужливые врачи признали его безумным, ибо затем и были приглашены; они поступили так, не видя Людовика, не подвергая его «осмотру», ни словом с ним не обменявшись. Правда, если бы эти обыватели заговорили с королем, они бы тем более сочли его сумасшедшим. И вот на основании их приговора человек, несомненно, отклоняющийся от нормы, но отнюдь не безумный, был лишен права распоряжаться собой, унижен до положения пациента психиатрической лечебницы, заперт в отдаленном дворце с отвинченными дверными ручками и зарешеченными окнами. И если он этого не вынес и, встав перед альтернативой: свобода или гибель? — увлек за собой в смерть и своего тюремщика-психиатра, то это свидетельствует о присущем ему чувстве собственного достоинства, а не о безумии. Не свидетельствует о безумии и отношение слуг, которые готовы были положить за него жизнь, и тем паче страстная любовь населения к своему Луди. Эти крестьяне, когда он, закутанный в меха, при свете факелов, мчался по родимым горам в золоченых санях вслед за скачущими впереди форейторами, видели в нем не сумасшедшего, но короля, милого их простодушным сердцам. И если бы ему удалось переплыть озеро, что он, видимо, и задумал, они уж сумели бы на том берегу защитить его вилами и цепами от медицины и политики.
— Но ведь его расточительство носило явно болезненный характер и стало уже нестерпимым, а его неспособность управлять страной красноречиво доказывалась нежеланием ею управлять: он грезил о царственном величии, но не хотел царствовать, согласно разумным нормам, а при таком властителе государство существовать не может.
Ах, ерунда все это, Рудольф. Разумный премьер-министр отлично справится с управлением современным федеративным государством, даже если король не в меру чувствителен и не выносит физиономии его и его коллег. Бавария не погибла бы от мизантропических причуд Людовика, а расточительство короля — это вообще ничего не значит, пустые слова, чепуховая придирка. Деньги-то все равно остались в стране, а благодаря сказочным королевским дворцам набили себе мошну каменщики и позолотчики. Вдобавок эти дворцы уже давным-давно оправдали себя, ибо баварцы взимают основательную входную плату с любителей романтики обоих полушарий за их осмотр. Мы с вами тоже сегодня внесли свою лепту и поспособствовали превращению сумасшествия в коммерцию...
— Не понимаю вас, Рудольф, — воскликнул я. — Слушая мою апологию, вы удивленно таращите глаза, тогда как на самом деле удивляться следовало бы мне. Не понимаю, как это вы... артист и... одним словом, именно вы... — Я стал подыскивать слова, чтобы объяснить, почему мне следовало удивляться, но не нашел их. Сбился я в своей тираде еще и потому, что все время чувствовал: негоже мне так говорить в присутствии Адриана. Говорить следовало ему; и все же хорошо, что это делал я, ибо меня мучило опасение, как бы он не стал поддакивать Швердтфегеру. Я должен был этому воспрепятствовать, говоря вместо него, за него, в духе, в котором надлежало бы говорить ему, и мне казалось, что Мари Годо так и воспринимала мои слова и меня, посланного к ней Адрианом для того, чтобы эта поездка могла состояться, считала просто за его подголоска. Покуда я лез из кожи, она смотрела не столько на меня, сколько на него, словно слушала не меня, а его, слегка потешаясь над его пылом, и улыбалась загадочной улыбкой, отнюдь не безусловно меня (или Адриана) поощрявшей.
— Что есть истина? — вставил он наконец. И Рюдигер Шильдкнап тотчас же ринулся ему на подмогу, заявив, что истина имеет различные аспекты и что в данном случае последнее слово не должно было принадлежать психиатрии, хотя вовсе отвергать этот аспект тоже не следует. В натуралистической точке зрения на истину, добавил он, пошлость странным образом сочетается с меланхолией: разумеется, это не выпад в отношении нашего Рудольфа, он отнюдь не меланхолик, но такое сочетание является символом эпохи, девятнадцатого столетия, склонного к пошлой мрачности. Адриан рассмеялся, впрочем не от удивления. В его присутствии окружающими обычно владело такое чувство, будто все идеи, все точки зрения, которые высказывались, сосредоточены в нем и что он только иронически прислушивается, предоставляя другим высказывать и отстаивать их. Кто-то выразил надежду, что в молодом двадцатом веке воцарится не столь меланхолическое, более жизнеутверждающее настроение. В отрывочных дебатах о том, появились ли уже симптомы такового или не появились, разговор как-то иссяк и выдохся. Да и вообще все почувствовали усталость после этого дня, проведенного на морозном горном воздухе. К тому же и расписание поездов не оставляло нам свободы действий. Мы кликнули кучера, и, под небом, усыпанном звездами, сани помчали нас к маленькой станции, на перроне которой мы и остались дожидаться мюнхенского поезда.
Обратный путь совершался куда менее шумно, отчасти из уважения к задремавшей тетушке. Шильдкнап время от времени вполголоса перекидывался словом-другим с ее племянницей. Из разговора со Швердтфегером я установил, что он на меня не обиделся, а Адриан расспрашивал Елену о каких-то будничных делах. Против всякого ожидания — в глубине души я был этим радостно растроган, — он не сошел в Вальдсхуте, а выразил желание проводить обеих парижских дам до Мюнхена и их пансиона. На главном вокзале мы распрощались с ними тремя и разошлись в разные стороны, он же нанял экипаж и поехал с Мари и ее тетушкой — проявление рыцарственности, которое я мысленно истолковал как потребность одному провести остаток дня наедине с черными глазами.
Лишь одиннадцатичасовой поезд унес Адриана в его скромное убежище.
XLI
Благосклонный читатель и друг, я продолжаю. Гибель нависла над Германией, на щебне наших городов хозяйничают разжиревшие от трупов крысы, гром русских пушек доносится до Берлина, и форсирование Рейна англосаксами кажется теперь ребяческой игрой; видимо, наша собственная воля, объединившись с волей врага, превратила его в такую игру. Приходит конец. Конец! Конец приходит. Он уже брезжит над тобой, злосчастный житель этой страны! Но я продолжаю... Я знаю, что два дня спустя после вышеописанной и примечательной для меня прогулки произошло между Адрианом и Рудольфом Швердтфегером, и знаю, как это произошло, сколько бы мне ни твердили, что я ничего знать не могу, так как не на моих глазах все это разыгралось. Да, не на моих глазах. Но теперь я уже считаю неоспоримым внутренним фактом, что я был при этом, ибо тот, кто знал о подобном событии, кто в душе вторично его пережил, того эта роковая осведомленность делает очевидцем и свидетелем всех, даже потайных его фаз.
Адриан по телефону пригласил Швердтфегера к себе в Пфейферинг. Пусть приезжает как можно скорее, дело, о котором ему нужна с ним поговорить, не терпит отлагательства. Рудольф явился незамедлительно. Адриан позвонил ему в десять часов утра, то есть в свое рабочее время — факт сам по себе примечательный! — а в четыре часа пополудни скрипач уже был у него. Кстати сказать, вечером он должен был играть в абонементном концерте, о чем Адриан даже не вспомнил.
— Ты меня вызвал, — спросил Рудольф, — в чем дело?
— Сейчас скажу, — отвечал Адриан. — Но ты здесь, и пока что это самое главное. Я рад тебя видеть, даже больше рад, чем обычно. Запомни это!
— После этих твоих слов, — возразил Рудольф, прибегнув к необычно красивому обороту, — малиновым звоном прозвучит для меня, что бы ты ни сказал.
Адриан предложил ему пройтись: на ходу лучше говорится. Швердтфегер с удовольствием согласился и только выразил сожаление, что у него мало времени — ему необходимо поспеть на вокзал к шестичасовому поезду, чтобы не опоздать на концерт. Адриан хлопнул себя по лбу и извинился за свою забывчивость. Но после того как он выскажется, Рудольф, вероятно, найдет ее понятной.
На дворе таяло. Снег, сгребенный в кучи по обочинам, темнел, оседал; дороги развезло. Друзья надели ботики. Рудольф не успел даже снять своей меховой куртки. Адриан облачился в пальто из верблюжьей шерсти. Они пошли к Кламмервейру и дальше вдоль берега. Адриан поинтересовался программой сегодняшнего концерта. «Опять Первая симфония Брамса в качестве piece de resistance? И опять Десятая? Что ж, радуйся, в адажио ты будешь говорить премилые вещи». Затем он рассказал, что совсем еще зеленым юнцом, задолго до того, как вообще услышал о Брамсе, сочинил мотив, почти тождественный высокоромантической теме валторны, правда без этого ритмического фокуса с пунктированной восьмой после шестнадцатой, но мелодически совсем в том же духе.
— Интересно, — заметил Швердтфегер.
Ну, а субботняя поездка? Считает ли Рудольф, что он хорошо провел время? И как ему кажется, остались ли и другие участники довольны ею?
— Все было просто прелестно, — заверил Рудольф. Он убежден, что у всех сохранились наилучшие воспоминания, за исключением Шильдкнапа, который, конечно, переоценил свои силы и слег в постель. В дамском обществе он становится не в меру тщеславен. Но, по правде говоря, он, Рудольф, нисколько его не жалеет, Шильдкнап вел себя в отношении него довольно нахально.
— Он уверен, что ты понимаешь шутки.
— И не без основания. Но, право же, ему не следовало на меня набрасываться, когда Серенус и без того меня прижал со своим легитимизмом.
— Он учитель. Не мешай ему читать лекции и исправлять ошибки.
— Да, красными чернилами. А впрочем, какое мне дело до них обоих, когда я здесь и ты собираешься мне что-то сказать.
— Совершенно верно. И так как мы говорили о поездке, то, собственно, уже затронули этот предмет. Дело в том, что ты мог бы сделать мне большое одолжение...
— Одолжение?
— Скажи, что ты думаешь о Мари Годо?
— О Годо? Да она, по-моему, всем нравится. И тебе, наверное, тоже?
— «Нравится» не совсем то слово. Должен тебе признаться, что еще со времени Цюриха она всерьез занимает меня и встречу с ней я не могу рассматривать как преходящий эпизод; мысль о том, что она уедет и я, быть может, никогда не увижу ее, для меня почти непереносима. Мне кажется, что я хочу, что я должен всегда видеть ее, всегда ее чувствовать подле себя.
Швердтфегер остановился и посмотрел сначала в один, потом в другой глаз своего собеседника.
— Правда? — спросил он, снова пускаясь в путь, и потупился.
— Да, правда, — подтвердил Адриан. — Надеюсь, ты не сердишься на меня за этот доверительный разговор? Впрочем, я в этом уверен и потому тебе доверился.
— Можешь не сомневаться! — пробормотал Рудольф.
Адриан снова взялся за свое:
— Посмотри на все просто по-человечески! Я человек уже в летах; мне, слава богу, под сорок. Не можешь же ты, как друг, желать, чтобы остаток своих дней я проторчал в этой дыре? Говорю тебе, отнесись ко мне как к человеку, на которого может ведь напасть страх что-то прозевать, с чем-то опоздать, который может ощутить тоску по более уютному крову, по спутнице, в полном смысле ему соответствующей, — одним словом, по не столь суровому жизненному климату, и не только из сибаритства, из желания мягче спать, но прежде всего потому, что в зависимость от этого он ставит свою волю к труду, свою трудоспособность и уверен, что такая перемена привнесет много доброго, много человечного в будущие его творения.
Несколько шагов Швердтфегер прошел молча. Затем он сказал сдавленным голосом:
— Ты четыре раза говорил «человек» и «человеческое». Я сосчитал. Откровенность за откровенность: я весь как-то сжимаюсь, когда ты произносишь это слово, когда ты произносишь его применительно к себе. В твоих устах оно звучит так страшно неожиданно, что чувствуешь себя сконфуженным. Прости, что я это говорю! Что же, доныне твоя музыка не была человечной? В таком случае она своей гениальностью обязана бесчеловечности. Извини меня за вздорное замечание! Но я не хочу слышать твое творение, инспирированное человечностью.
— Да? Так-таки не хочешь? А ведь ты уже трижды исполнял одно из них перед публикой. И даже пожелал, чтобы оно было посвящено тебе. Я знаю, ты не хочешь говорить жестокие слова. Но разве не жестокость объявлять мне, что я стал тем, что я есть, лишь в силу своей бесчеловечности и что человеческое мне вообще не к лицу? Это жестоко и бездумно, бездумно, как всякая жестокость. Я отобщен от человечности? Обязан быть от нее отобщенным? И это мне говорит тот, кто с поразительным терпением приобщил меня к человеческому и подвигнул на дружеское «ты», тот, в ком я впервые в жизни почувствовал человеческое тепло.
— Выходит, что это был только паллиатив...
— Даже если так. Даже если речь идет о постепенном усвоении человечности, так сказать о первой ступени, которая не утрачивает своей ценности от того, что она первая. Мне встретился в жизни один человек, чье храброе терпение — да, я вправе сказать так — одолело смерть, кто воскресил во мне человеческое, научил меня счастью. Но разве это урон его заслугам, разве это умаляет почести, которые ему воздаются в тиши?
— Ты все умеешь оборачивать удивительно лестно для меня.
— Я ничего не оборачиваю, а только говорю то, что есть.
— Но речь ведь, собственно, не обо мне, а о Мари Годо. Чтобы, как ты говоришь, всегда ее видеть, иметь ее подле себя, тебе нужно жениться на ней.
— Я этого хочу, на это надеюсь.
— Ах, вот как! И она знает о твоих намерениях?
— Боюсь, что нет. Я боюсь не подобрать должных выражений для того, чтобы объяснить ей мои чувства и желания, особенно в присутствии чужих людей, перед которыми мне, право, как-то совестно разыгрывать из себя ухажера и селадона.
— Почему ты не ходишь к ней?
— Потому что я не в состоянии обрушиться на нее со своими признаниями и предложениями, ведь о сути их она из-за моей неловкости, вероятно, даже не подозревает. В ее глазах я все еще суровый затворник. Я боюсь ее неподготовленности, результатом которой явится отказ, быть может непродуманно поспешный.
— Почему ты ей не пишешь?
— Потому что это бы поставило ее в еще более затруднительное положение. Ей пришлось бы отвечать мне, а я не знаю, любит ли она писать письма. Каких усилий стоило бы ей в деликатной форме мне отказать. И какую боль причинила бы мне ее деликатность! Боюсь я и абстрактности такой переписки, мне почему-то кажется, что в ней может таиться опасность для моего счастья. Я с трудом представляю себе Мари в одиночестве, по собственной инициативе, а не под чьим-то влиянием — я уже готов сказать давлением — пишущую мне ответ. Как видишь, я страшусь открытого нападения, но страшусь и окольного пути.
— Какой же путь ты намерен избрать?
— Я уже сказал, что ты можешь выручить меня из этого затруднения. Я хотел бы послать к ней тебя.
— Меня?
— Тебя, Руди. Неужто тебе кажется такой нелепостью, если твои попечения обо мне, вернее, — право же, я испытываю искушение именно так выразиться, — о моем душевном здоровье, — эти благодеяния, о которых, может быть, никогда не узнает потомство, а может быть, и узнает, — если они будут завершены тем, что ты возьмешь на себя роль толмача, посредника между мной и жизнью, ходатая за мое счастье? Меня осенила эта идея, знаешь, как осеняет во время тампонирования. Но, конечно, всегда следует помнить, что такие идеи не совсем новы. Да и что, собственно, может быть в нотах совершенно нового? Только то, как это получается здесь, в данном месте; в этой связи, в этом освещении, как уже бывшее становится новым, жизненно новым, оригинальным и единственным.
— Меньше всего меня заботит новизна! То, что ты сказал, достаточно ново, чтобы меня ошарашить. Если я правильно тебя понял, я должен от твоего имени посвататься к Мари, просить для тебя ее руки.
— Ты меня правильно понял, да иначе и не могло быть. Легкость, с которой ты это понял, говорит за то, что ничего противоестественного в этом нет.
— Ты находишь? А почему бы тебе не послать твоего Серенуса?
— Ты что, смеешься над моим Серенусом? Тебя он забавляет в образе посланца любви? Мы сейчас только говорили о том, что девушке трудно будет принять окончательное решение без чьего-то влияния. Так вот, я полагаю, что тебя она выслушает благосклоннее, чем столь чопорного ходатая.
— Мне, Адри, сейчас, право, не до шуток, хотя бы уж потому, что меня взволновала и настроила на торжественный лад та роль, которую ты мне приписываешь в своей жизни и даже в глазах потомства. О Цейтбломе же я спросил потому, что он тебе давнишний друг...
— Да, давнишний.
— Хорошо, пусть только давнишний. Но не думаешь ли ты, что это «только» облегчило бы ему задачу, сделало бы его более для нее пригодным?
— Слушай, а не пора ли уж нам оставить его в покое? В моих глазах он ничего общего с любовными делами не имеет. Я тебе доверился, а не ему, тебе, как говорили в старину, дал прочитать сокровеннейшие страницы в книге моего сердца. Когда ты к ней придешь, попроси и ее прочитать их, расскажи ей обо мне, расскажи только хорошее, бережно открой ей чувства, которые я к ней питаю, мои мечты и желания, неотделимые от этих чувств! Выпытай у нее мягко, непринужденно, со всей твоей милой обходительностью, может ли она — ну да, да! — может ли она меня полюбить? Ты согласен? Мне не нужно, чтобы ты принес мне утвердительный и окончательный ответ, боже избави! Немного надежды, и я сочту твою миссию выполненной. Если ты вернешься ко мне с вестью, что мысль делить со мною жизнь ей не противна, не кажется ей чудовищной, тогда придет мой черед, тогда я сам отправлюсь говорить с ней и с ее тетушкой.
Римский холм остался слева, и они пошли через сосновый лесок, позади него; там капало с веток. Обратный путь их лежал по задам деревни. Крестьяне, попадавшиеся им навстречу, кланялись долголетнему постояльцу Швейгештилей. Помолчав немного, Рудольф снова заговорил:
— Что мне будет нетрудно хорошо отзываться там о тебе, в этом ты можешь быть уверен. И тем легче, Адри, оттого, что ты так хорошо говорил ей обо мне. Но я хочу быть с тобой вполне откровенен, как ты со мной. Когда ты спросил, какого я мнения о Мари Годо, у меня на языке уже был ответ: она всем нравится. Но я должен тебе признаться, что в этом ответе крылось больше, чем можно было предположить. Я никогда бы тебе в этом не сознался, если бы ты, по твоему собственному выражению, не заставил меня читать в книге твоего сердца.
— Я с нетерпением жду твоего признания.
— Собственно, ты его уже слышал. Девочка — ах да, ты не выносишь этого слова, — итак, девушка, то есть Мари, мне не безразлична. «Не безразлична» — по правде говоря, не то слово. Прелестнее, милее я не встречал существа. Еще в Цюрихе, когда я, растроганный и растревоженный, играл тебя, я это почувствовал. А здесь, ты знаешь, я затеял эту прогулку, и еще до нее, этого ты уже не знаешь, я встретился с нею, пил чай у нее и ее тетушки в пансионе «Гизелла», мы премило беседовали... Повторяю, Адри, что я упоминаю об этом только из-за нашего сегодняшнего разговора, только во имя взаимной откровенности...
Леверкюн не сразу ответил. Затем он сказал странно дрожащим, многозначительным голосом:
— Да, этого я не знал. Ни о твоих чувствах, ни о чаепитии. Как это ни смешно, но я забыл, что ты тоже плоть и кровь, что асбестовый футляр не защищает тебя от очарования красоты и юности. Итак, ты ее любишь или, скажем лучше, влюблен в нее. Ну, а теперь позволь мне тебя спросить. Совпадают ли наши намерения и собирался ли и ты просить ее стать твоей женой?
Швердтфегер подумал. Потом он сказал:
— Нет, пока еще не собирался.
— Ах, так? Что же ты хотел — попросту соблазнить ее?
— Как ты говоришь, Адриан! Не надо! Нет, этого я тоже не хотел.
— Ну, в таком случае, позволь тебе заметить, что твое признание, твое откровенное и достойное признание не только не расхолодило, но, напротив, еще больше укрепило меня в моем намерении просить тебя за меня предстательствовать.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Многое. Я выбрал тебя для этой любовной услуги, потому что здесь ты будешь куда больше в своей стихии, чем, скажем, Серенус Цейтблом. В тебе есть нечто такое, чего совсем нет у него и что, как я полагаю, может благоприятствовать моим желаниям и надеждам. Это одно. Но, оказывается, ты ко всему еще в какой-то мере разделяешь мои чувства, не разделяя — я ссылаюсь на твои же слова — моих намерений. Ты будешь ходатайствовать за меня, руководствуясь собственным сердцем. Право же, лучшего ходатая не сыщешь!
— Если ты видишь вещи в этом аспекте...
— Не думай, что только в этом. Я понимаю, что здесь идет речь о жертве, и ты вправе требовать, чтобы я именно так на это смотрел. Да, вправе. Вполне вправе! Тогда я буду знать, что, признав жертву жертвой, ты тем не менее на нее пошел. Пошел, зная, какую роль ты играешь в моей жизни, во имя приумножения заслуги, то есть человечности, которую ты пробудил во мне, заслуги, которая, может быть, останется тайной для потомства, а может быть, и нет. Итак, ты согласен?
Рудольф отвечал:
— Да, я пойду к ней и всеми силами постараюсь сослужить тебе службу.
— За это я на прощание крепко пожму твою руку, — отвечал Адриан.
Они вернулись обратно, и у Швердтфегера еще оставалось достаточно времени, чтобы закусить вместе с другом в зале с Никой. Гереон Швейгештиль заложил для него шарабан, и Адриан, несмотря на просьбу Рудольфа не устраивать себе лишних хлопот, уселся рядом с ним на жесткой скамеечке, чтобы проводить его до станции.
— Нет, я должен тебя проводить. На сей раз должен, — пояснил он.
Подошел пригородный поезд, останавливающийся в Пфейферинге, и они обменялись рукопожатием сквозь опущенное окно.
— Больше я ничего не скажу, — проговорил Адриан. — Уладь все по-хорошему, по-твоему!
Он приветственно поднял руку, прежде чем уйти. Того, кто стоял у окна вагона, он никогда больше не увидел. И только еще получил от него одно письмо, на которое не пожелал ответить.
Достарыңызбен бөлісу: |