Доктор фаустус



бет9/33
Дата19.06.2016
өлшемі2.69 Mb.
#147599
1   ...   5   6   7   8   9   10   11   12   ...   33

XV

Духовная связь Адриана с Венделем Кречмаром никогда не ослабевала и не порывалась. Приезжая на каникулы в Кайзерсашерн, юный студент-богослов неизменно посещал музыкального ментора своей гимназической поры в его домике при соборе, встречался с ним у дядюшки Леверкюна и раза два или три, предварительно заручившись согласием родителей, приезжал с ним под воскресенье на фольварк Бюхель, где они совершали бесконечные прогулки и наблюдали хладниевы звуковые фигурки и питающуюся каплю, которые показывал Ионатан, уступая настояниям сына. Со стареющим хозяином Бюхеля Кречмар состоял в весьма дружелюбных отношениях; менее свободно, хотя и не вовсе стесненно, чувствовал он себя в обществе фрау Эльсбеты, может быть оттого, что она пугалась его заикания, которое по этой причине жестоко усиливалось, особенно в прямом разговоре с нею. Странное дело: в Германии музыка пользуется всеобщим уважением, как во Франции литература; у нас никого не отпугивает, не отчуждает, не настраивает на презрительный или насмешливый лад то, что человек избрал своей профессией музыку. Я убежден, что Эльсбета Леверкюн относилась к старшему другу Адриана, к тому же еще занимавшему должность соборного органиста, с полнейшим уважением. И тем не менее, пробыв однажды в Бюхеле два с лишком дня вместе с ним и Адрианом, я заметил ее недостаточно скрытую гостеприимством принужденность, уклончивую сдержанность в общении с Кречмаром, на что он, как уже говорилось, не раз отвечал страшнейшим, даже для него необычным заиканием. Что было тому причиной, сказать трудно. То ли он чувствовал ее неприязнь, недоверие или как там это можно назвать, то ли его непроизвольно повергала в страх и уныние самая натура этой женщины.

Я лично хорошо понимал, что причиной столь странной натянутости между Кречмаром и фрау Леверкюн был Адриан, что к нему все сводилось, понимал тем яснее, что в этом молчаливом споре собственные мои чувства склонялись то к одной, то к другой из сторон. Чего хотел Кречмар и о чем он говорил с Адрианом во время их долгих прогулок, было очевидно, и втайне я всей душою ему сочувствовал. Можно ли было с ним не согласиться, когда и в разговоре со мною он решительно и настойчиво утверждал, что его ученик призван быть музыкантом, композитором. «У него, — твердил Кречмар, — композиторское отношение к музыке, он посвященный, а не слушатель, в сторонке, с безотчетным наслаждением ей внимающий. Его способность вскрывать связи мотивов, которых простой слушатель не замечает, понимать членение короткого отрывка как вопрос и ответ, вообще видеть, видеть изнутри, как это сделано, подтверждает мою правоту. Что он еще не пишет, не дает воли влечению к творчеству, не утоляет это влечение в наивных полудетских композициях, служит только к его чести; гордость не позволяет ему сочинять эпигонскую музыку».

Тут мне оставалось лишь одобрительно кивать. Но и материнское желание охранить свое дитя было мне так понятно, что временами, становясь на ее сторону, я почти ненавидел искусителя. Никогда мне не забыть одной сцены в бюхельской гостиной, где мы случайно оказались вчетвером — мать, сын, Кречмар и я. Эльсбета говорила с запинающимся, булькающим, щелкающим музыкантом, говорила о чем-то постороннем, отнюдь не об Адриане, и вдруг энергичным движением притянула к себе голову рядом сидящего сына. Ее рука как бы обвила не плечи его, а голову, так что ладонь легла ему на лоб. Не сводя темных глаз с Кречмара и продолжая разговаривать с ним своим удивительно благозвучным голосом, она прижала голову Адриана к своей груди.

Отношения между учителем и учеником поддерживались не только этими встречами, но еще и довольно оживленной перепиской — каждые две недели между Галле и Кайзерсашерном происходил обмен письмами; об этом сообщил мне Адриан, а раз или два даже показал мне, что пишет ему Кречмар. Уже в Михайлов день 1904 года я узнал, что наш органист ведет переговоры с частной консерваторией Хазе в Лейпциге — заведением, которое наряду с Лейпцигской государственной музыкальной школой пользовалось всеобщим уважением, непрерывно возраставшим вплоть до смерти его основателя, выдающегося педагога Клеменса Хазе (ныне эта консерватория, если она еще существует, утратила свою былую славу). В начале 1905 года Кречмар распрощался с Кайзерсашерном и вступил в свою новую должность, после чего письма шли уже из Галле в Лейпциг и обратно. Кречмар исписывал только одну сторону листа брызгающими, крупными, прямыми, жирными буквами; Адриан писал на грубой желтоватой бумаге ровным, несколько старомодным почерком, видимо пользуясь пером рондо. Однажды он показал мне черновик одного из своих писем — листок, тесно испещренный похожими на шифр буковками, с бесконечными, совсем уже крохотными вставками и исправлениями; но я с давних пор был знаком с этой его манерой и свободно читал все написанное его рукой — итак, он дозволил мне заглянуть в черновик и показал мне также ответ Кречмара. Сделал он это, видимо, для того, чтобы подготовить меня к задуманному им шагу и чтобы не слишком меня удивить, если он на таковой решится. Ибо сейчас он еще не решился, еще очень колебался, в сомнениях проверял себя, как это следовало из его письма, и хотел услышать от меня — бог весть — предостережение или напутствие.

Об удивлении с моей стороны не могло быть и речи, даже если бы в один прекрасный день я оказался перед свершившимся фактом. Я знал, что готовится, а свершится оно или нет — это был вопрос уже иного порядка; знал я также, что переезд Кречмара в Лейпциг сильно увеличил его шансы на победу.

В письме, которое свидетельствовало об исключительной способности пишущего рассматривать себя критическим и как бы сторонним глазом и которое до глубины души потрясло меня своей надрывной саркастичностью, Адриан излагал своему бывшему ментору, настойчиво и решительно желавшему вновь сделаться таковым, сомнения, удерживающие его от перемены профессии, от того, чтобы полностью, всем своим существом предаться музыке. Мало-помалу он признавался, что богословие как предмет изучения его разочаровало и что причину разочарования следует искать отнюдь не в этой почтенной науке, так же как не в профессорах, ее преподающих, а только в нем самом. Это подтверждается уже тем, что он не мог бы назвать другой науки, избрав которую сделал бы лучший выбор. Временами, после того как он внутренне уже пришел к убеждению, что надо переменить факультет, и взвешивал возможности такого переустройства, ему казалось, что лучше всего остановиться на математике, которая в школе «очень» его «занимала» («очень занимала» — это его дословное выражение). Но он, не без страха перед самим собой, уже предвидит, что и эта дисциплина, если только он всецело отдается ей, так сказать ее с собой идентифицирует, скоро ему наскучит, приестся так, как будто он «глотал ее целыми половинками» (этот своеобразный оборот из его письма я тоже запомнил слово в слово). «Не скрою ни от вас, ни от себя, что с вашим apprendista 1 дело обстоит прескверно, не в обычном смысле, правда, не буду скромничать, но все же его надо скорее жалеть, чем за него радоваться». Господь бог дал ему в удел быстрый разум, и он с младых ногтей на лету воспринимал все, что ему преподавалось, воспринимал так легко, что ни один предмет по-настоящему не снискал его любви и уважения. Слишком легко! Старанию, усилию понять ни разу не дано было согреть его кровь и чувства. «Похоже, — писал он, — дорогой друг и учитель, что я скверный малый, ибо нет во мне горячности. Сказано: кто не холоден и не горяч, а только тепл, тот отринут и проклят. Теплым я себя не считаю, я холоден, но для суждения о себе самом я испрашиваю себе независимость от того, кто дарит благодатью или проклятьем».

1 Учеником (итал.).
И дальше:

«Смешно сказать, но в гимназии мне было лучше, там я чувствовал себя более или менее на своем месте, ибо в гимназии нас учат разному и точки зрения там сменяются каждые сорок пять минут — одним словом, там еще нет речи о профессии. Но даже эти сорок пять минут, посвящаемых одному предмету, казались мне слишком долгими, я скучал, а холоднее скуки ничего нет на свете. Самое большее через пятнадцать минут я уже усваивал то, что бедняга учитель и остальные мальчишки пережевывали еще целых полчаса; в чтении классиков я забегал вперед, еще дома прочитывал то, что читалось в классе, и если не мог ответить на вопрос учителя, то только потому, что мыслью уже переносился в следующий урок; три четверти часа Ксенофонтова «Анабасиса» — для меня это было невтерпеж, и как неизменный симптом истощившегося терпения начиналась головная боль (он подразумевал свою мигрень). И никогда голова у меня не болела от утомления усилием, только от тоски, от леденящей скуки. И вот что я еще скажу вам, дорогой друг и учитель: с тех пор как я перестал быть холостяком, бросающимся от одной специальности к другой, и сочетался браком с определенной наукой, эта головная боль стала носить характер почти угрожающий.

Ради бога, не подумайте, что мне будет жалко себя, если я посвящу себя какой-нибудь специальности. Напротив: мне жалко ее, если она станет моею, а потому то, что я сейчас скажу, считайте за объяснение в любви музыке, за признание исключительности моего отношения к ней. Музыки, если бы я посвятил себя ей, мне было бы особенно жалко.

Вы спросите: а богословия тебе жалко не было? — Я подчинил себя богословию не столько потому или лишь отчасти потому, что видел в нем высшую науку, но потому, что хотел смирить себя, согнуть, дисциплинировать, покарать за высокомерную холодность, одним словом из contritio 1. Я испытывал потребность во власянице, в веригах под нею. Я сделал то, что люди делали и до меня, когда стучались в ворота монастыря с наистрожайшим уставом. В этой академическо-монастырской жизни есть свои нелепые, смешные стороны, но, поймите, какой-то тайный страх не дает мне расстаться с нею — иными словами, забросить под лавку святое писание и удрать в искусство, с которым вы меня свели и которого мне было бы особенно жалко, стань оно моей специальностью.



1 Сокрушение сердца, покаяние (лат.).
Вы считаете музыку моим призванием? Между строк я читаю у вас, что стоит мне только отойти от богословия, и она будет тут как тут. Как лютеранин я с этим соглашаюсь, ибо лютеранство видит в богословии и в музыке родственные сферы, вдобавок мне лично музыка всегда представлялась магическим слиянием богословия и математики, интереснейшей из наук. Item 1, много в ней от настойчивых опытов и ухищрений средневековых алхимиков и адептов черной магии, которая тоже стояла под знаком богословия, но также под знаком эмансипации и отступничества, — да она и была отступничеством — не от веры, этого быть не могло, но в вере; отступничество — это акт религиозный, все существует, все совершается в боге и в первую очередь — отпадение от него».

1 Здесь — равным образом (лат.).
Я цитирую почти дословно, почти, но не совсем. Я вправе полагаться на свою память, и, кроме того, по прочтении этого черновика я многое записал, и прежде всего слова об отступничестве.

Далее он просил извинить его за отступление, которое, собственно, таковым не было, и переходил к практическим вопросам, какого рода музыкальную деятельность ему следовало бы избрать, буде он уступит настояниям Кречмара. Он должен заранее предупредить — виртуоза-концертанта из него ни при каких обстоятельствах не получится, так как «крапива смолоду стрекается», слишком поздно пришел он в соприкосновение с инструментом, более того, к мысли соприкоснуться с ним, отчего в этой области у него и отсутствует подстегивающий инстинкт. Клавиатурой он заинтересовался не для того, чтобы стать ее властелином, а из тайного любопытства — узнать, что есть музыка, и нет в нем ни капли цыганской крови пианиста-гастролера, который использует музыку как повод выставить себя напоказ. Для этого нужны, писал он, известные душевные предпосылки, в которых ему отказано природой: потребность взаимнолюбовного общения с толпой, жажда лавровых венков, нескончаемых вызовов и бурных оваций. Он так и не назвал истинной причины, не позволявшей ему стать виртуозом, не сказал, что для этого слишком стыдлив и слишком горд, слишком целомудрен и одинок.

Те же препятствия, продолжал Адриан, стоят для него и на поприще дирижерской деятельности. Не расположенный фиглярничать за роялем, он тем паче не расположен строить из себя оркестровую примадонну — во фраке и с палочкой в руках; нет, мнить себя наместником музыки на земле и совершать торжественные выходы на гала-представлениях он не собирается. И здесь у него вырвалось слово, одно из тех, что, как я уже говорил, могло точно обозначить положение вещей: робость. Робким называл он себя, и отнюдь себе не в похвалу.

Быть робким, — рассуждал он дальше, — значит не иметь в себе тепла, дружелюбия, любви, и тут поневоле задаешься вопросом — может ли вообще робкий человек быть артистом, то есть прославителем мира и его любимцем? А если не виртуоз и не дирижер, то что, собственно, остается? Остается музыка как таковая, брачный обет, обручение с нею, герметически закупоренная лаборатория, алхимические поиски — композиторство. Чудесно! «Вы, друг мой, Альбертус Магнус, введете меня в тайны теории, и, конечно, я чувствую, заранее знаю по прежнему опыту, что окажусь не вовсе бестолковым адептом. Я усвою все трюки, все фокусы и усвою с легкостью, потому что душа моя рвется им навстречу: почва возделана, и всходы в ней уже зреют. Достигнув высшего мастерства, я облагорожу первоматерию и с помощью духа и огня прогоню через множество колб и реторт, чтобы вполне ее очистить. Лучшего дела не выдумаешь! Нет для меня ничего более захватывающего, потаенно-радостного, ничего нет выше, глубже, лучше; для того чтобы привлечь меня к этому, никаких уговоров не нужно.



И тем не менее, почему же внутренний голос меня предостерегает: «О Homo fuge!»? 1 Я не могу членораздельно ответить на этот вопрос. Скажу только: я боюсь, боюсь обета искусству, ибо мне кажется, что моя натура — способности я оставляю в стороне — не может удовлетворить его, мне ведь отказано природой в той здоровой наивности, которая, насколько я понимаю, наряду с другими качествами, отнюдь не в последнюю очередь и составляет дух искусства. Мне в удел дан быстро насыщающийся интеллект, о котором я считаю себя вправе говорить, так как, видит бог, ни капельки им не чванюсь; вот этот-то интеллект, сопутствующая ему утомляемость да склонность к тошноте и мигреням и есть причина моей робости и тревоги; она подвигнет, должна была бы подвигнуть меня на воздержание. Видите, добрый мой учитель, как я ни молод, но искусство уже вразумило меня, и я знаю — впрочем, я не был бы вашим учеником, если бы не знал, — что оно бесконечно шире схемы, согласований, традиции — словом, того, чему один научается от другого, шире всех художественных приемов и проникновений в то, «как это сделано», но также я знаю, что все это от него неотделимо, и я уже предвижу (ибо дар предвосхищения, на беду или на счастье, тоже присущ мне), что пошлость, являющаяся несущей конструкцией, залогом прочности даже гениального произведения, тем, что делает его всеобщим достоянием, то есть явлением культуры, равно как и рутина, благодаря которой достигается красота, — все это вместе взятое меня обессилит, заставит смущаться, краснеть, мучиться головной болью и притом с первых же шагов.

1 Беги, человек! (лат.)
Глупо и заносчиво было бы спросить: «Понятно вам это?» Еще бы не понятно! Вам ли не знать, как это бывает. Виолончели одни ведут тоскливо-задумчивую тему, которая с философическим прямодушием и так выразительно вопрошает о нелепице жизни, о смысле всей травли, гона, суеты и мучения человека человеком. Мудро покачивая головой и соболезнуя, говорят они об этой загадке, и в определенное, тщательно выверенное мгновение их речи, нежданно-негаданно, с глубоким вздохом, от которого подымаются и сразу же опускаются плечи, вступают трубы, и вот уже звучит хорал, потрясающе торжественный, великолепно гармонизованный, исполняемый медными инструментами с величайшим достоинством и сдержанной силой. Благозвучная мелодия уже приближается к высшей точке, которую, однако, в согласии с законом экономии на первый раз еще обходит; она от нее уклоняется, приберегая ее для дальнейшего, идет на спад, оставаясь прекрасной, но вот отступает, дает дорогу другой теме, песенно-простенькой, по народному шуточно-величавой, словно бы и грубоватой, но при этом себе на уме во всеоружии оркестровых средств, пригодной для разнообразнейших толкований и сублимаций. Некоторое время умно и очаровательно орудует композитор этой песенкой, он ее расчленяет, всматривается в отдельные детали, преобразует их, в среднем регистре возникает прелестное сочетание звуков и возносится в волшебные выси, где царят скрипки и флейты, недолго реет там и в миг, когда достигает наивысшей пленительности, слово вторично берет приглушенная медь, сызнова звучит хорал, он выступает на первый план, не внезапно, как в начале, нет, он делает вид, будто его мелодия уже соприсутствовала в немудрящей песенке и теперь он благоговейно движется к высшей своей точке, от которой в первый раз так мудро уклонился, дабы из груди слушателей вырвалось это «ах», дабы еще сильнее сделался наплыв чувств, теперь, когда хорал уже неудержимо устремился вверх, мощно поддерживаемый гармоническими звуками басовой трубы, и, осиянный, достиг вершины, чтобы тотчас же, словно бы оглядываясь со сдержанным удовлетворением на им содеянное, с честью допеть себя до конца.

Друг мой, почему я смеюсь? Можно ли гениальнее использовать традиции, проникновеннее освятить стародавние приемы? Можно ли расчетливее, прочувствованнее достичь прекрасного? А я, окаянный, осужден смеяться, особенно при звуках отбивающей такт бомбарды: бум-бум-бум! — панг! — ведь и у меня, как у всех, слезы навертываются на глаза, а позыв к смеху все-таки непреодолим. Спокон веку я проклят смеяться перед лицом всего таинственно-впечатляющего; от этого-то чрезмерно развитого чувства комического я и удрал в теологию, понадеялся, что она уймет мой злополучный зуд, — но лишь затем, чтобы и в ней обнаружить пропасть ужасающего комизма. Почему почти все явления представляются мне пародией на самих себя? Почему мне чудится, будто почти все, нет — все средства и условности искусства ныне пригодны только для пародии? Но, право же, это риторические вопросы! Не хватает только, чтобы я всерьез дожидался на них ответа! И такого-то отчаявшегося человека, такую ледяную статую вы объявляете «одаренным» музыкантом, призываете меня к музыке, к себе, вместо того чтобы предоставить мне смиренно и терпеливо изучать богословие?»



Вот отповедь Адриана. Что на это отвечал Кречмар, я дословно сообщить не могу. В наследии Леверкюна такого документа не обнаружилось. Он, вероятно, хранил его, какое-то время не расставался с ним, а потом, при очередном переезде в Мюнхен, в Италию, в Пфейферинг, письмо затерялось. Впрочем, я запомнил его почти так же точно, как Андрианово, хотя в то время никаких пометок себе не делал. Заика твердо стоял на своем, он звал его, манил, завлекал. Ни одно слово Адриана, писал он, ни на одну секунду не поколебало его уверенности в том, что судьба предназначила его ученика для музыки, что он стремится к ней, а она к нему, и напрасно он, то ли из трусости, то ли из кокетства, прячется от нее за не слишком верный анализ своего характера, своей конституции; так он уже однажды прятался от нее за богословие, за свою первую абсурдно выбранную профессию. «Жеманство, Адри, и головные боли у вас усилились в наказание за него». Вкус к комическому, которым он похваляется или на который жалуется, куда лучше уживается с искусством, нежели с нынешними его искусственными занятиями, ибо первое, в противоположность последним, может им воспользоваться, да и вообще все отталкивающие свойства, которые он себе приписывает, оно может обернуть в свою пользу куда успешнее, чем полагает, или делает вид, что полагает, уважаемый корреспондент. Он, Кречмар, оставляет вопрос открытым, в какой мере Адриан здесь возводит поклеп на себя, чтобы отвести соответствующее обвинение от искусства; ибо он ошибается и ошибается преднамеренно, понимая искусство как слияние с толпой, овации, гала-представления, как мехи, раздувающие эмоции. На самом деле он хочет отлучить себя от искусства, ссылаясь на свойства характера, которых искусство как раз и требует. Такие люди, как он, в наши дни искусству всего нужнее, и дело-то все в том, что сколько бы Адриан ни лицемерил, он сам это отлично знает. Холодность, «быстро насыщающийся ум», чутье банального, легкая утомляемость, подверженность скуке и тошнотам — все эти свойства как нарочно придуманы для того, чтобы талант возвести в призвание. Почему? Да потому, что они лишь отчасти являются свойствами отдельного человека, в основном же природа их сверхиндивидуальна и они суть выражение исторической изношенности и исчерпанности средств искусства, скуки, которою веет от устарелого, и поисков новых путей. «Искусство движется вперед, — писал Кречмар, — это движение осуществляется при посредстве личности, личность же есть продукт и орудие времени, и в ней так неразличимо переплетаются объективные и субъективные мотивы, что одни принимают образ других. Жизненная потребность искусства в революционном продвижении вперед и в становлении нового не может обойтись без рычага сильнейшего субъективного ощущения своей отсталости, своей немоты оттого, что больше нечего сказать, исчерпанности своих обычных средств, и оно обращает себе на пользу мнимо нежизнеспособное, утомляемость и интеллектуальную скучливость, отвращение к тому, «как это сделано», злосчастную склонность видеть вещи в их пародийном искажении, «чувство комического», — иными словами: воля искусства к жизни, к движению вперед надевает личину этих унылых личных свойств, дабы в них проявить себя, объективизироваться, сбыться. Может быть, это для вас слишком метафизично? Но ведь это правда, в основном известная вам правда! Торопись, Адриан, и решайся! Я жду. Вам уже двадцать лет, и вы должны усвоить еще пропасть ремесленных навыков, достаточно трудных, чтобы быть вам интересными. Лучше, чтобы голова болела от канонов, фуг и контрапунктических упражнений, чем от Кантова опровержения доказательства существования бога. Хватит вам девствовать на богословском факультете.

Почетна девственность. Но не родить негоже.

И целомудрие с бесплодной нивой схоже.

Этой цитатой из «Херувимского странника» заканчивалось письмо, и, подняв от него глаза, я встретился с лукавой улыбкой Адриана.

— Ну как ответный удар, не плох, а?

— Очень неплох, — отвечал я.

— Он знает, чего хочет, — продолжал Адриан, — и, конечно, стыдно, что я так твердо этого не знаю.

— По-моему, ты тоже знаешь, — сказал я.

Ведь и правда — решительного отказа я не мог прочитать в его письме, хотя и не думал, что оно написано из «жеманства». Неподходящее это слово там, где речь идет о воле затруднить себе давно вынашиваемое решение, углубить его сомнениями. Что решение будет принято, я с трепетом душевным уже предвидел, словно уже состоявшееся, оно легло в основу нашего последующего разговора, в котором мы обсуждали свое ближайшее будущее. Наши житейские пути и без того расходились. Несмотря на сильную близорукость, я был признан годным к военной службе, и сейчас мне предстояло отбыть положенный годичный срок при 3-м артиллерийском полку в Наумбурге. Адриан, то ли из-за своей худосочности, то ли из-за постоянных головных болей, был от военной службы освобожден и намеревался провести неделю-другую на фольварке Бюхель, чтобы, как он говорил, обсудить с родителями вопрос о перемене профессии. Впрочем, он проговорился, что думает представить все это так, словно речь идет лишь о перемене университета — да, в известной мере ему и самому это так представлялось. Он скажет им, что занятиям музыкой придает теперь большее значение, чем раньше, и посему собирается переехать в город, где живет и трудится музыкальный ментор его школьной поры. Умалчивалось лишь о том, что он ставит крест на богословии. Он в самом деле собирался вновь поступить в университет, слушать лекции по философии с тем, чтобы со временем сделаться доктором этой науки.

К началу зимнего семестра 1905 года Леверкюн уехал в Лейпциг.


XVI

Стоит ли говорить, что наше прощанье было достаточно холодно и сдержанно. Даже в глаза мы друг другу не посмотрели и не обменялись рукопожатием. Слишком часто за короткую нашу жизнь мы разъезжались и потом вновь оказывались вместе, чтобы рукопожатие могло войти у нас в привычку. Он покинул Галле на один день раньше меня, вечер мы провели в театре вдвоем без винфридцев; на следующее утро он уезжал, и мы расстались на улице, как расставались сотни раз, — просто разошлись в разные стороны. Я не мог удержаться и свое «всего хорошего» оттенил тем, что назвал его по имени, — уменьшительным именем, как мне было привычно. Он этого не сделал. «So long!» 1 — только сказал он; это был излюбленный оборот Кречмара, и он им воспользовался, чуть насмешливо его процитировал, ибо вообще любил цитаты, словесные полунамеки; отпустил еще какую-то шутку относительно марциального периода жизни, мне предстоявшего, и пошел своей дорогой.



1 Пока! (англ.)
Он был, конечно, прав, не придавая большого значения нашей разлуке. Самое позднее через год, по окончании срока моей военной службы, мы бы, несомненно, где-нибудь встретились. И все же это была законченная глава, конец целой эпохи, начало новой, и если он об этом не подумал, — что ж, я с огорчением принял это к сведению. Тем, что я присоединился к нему в Галле, я, так сказать, продлил нашу школьную пору; там мы жили едва ли не так же, как в Кайзерсашерне. Время, когда я уже был студентом, а он еще оставался школьником, тоже не шло ни в какое сравнение с надвинувшейся теперь переменой. Тогда я оставил его в знакомой рамке родного города и гимназии и мысленно то и дело туда возвращался. Только сейчас разошлись наши жизни, для каждого началась своя, самостоятельная, и должен был настать конец тому, что казалось мне столь необходимым (хотя и бесцельным) и о чем я могу говорить лишь в тех же словах, в каких говорил выше: итак, я не буду больше в курсе того, что он делает и что узнает, не смогу больше быть подле него, заботливо и неотступно за ним следить, я должен оставаться в стороне как раз теперь, когда всего желаннее мне наблюдать за его жизнью, конечно без надежды что-либо изменить в ней, ибо теперь он поставил крест на карьере ученого или, пользуясь его оборотом, «забросил под лавку святое писание» и бросился в объятия музыки.

Это было важное решение, мне в нем чудилось нечто роковое, нечто, зачеркивавшее ближайшее прошлое и смыкавшееся с тем далеким мгновением, память о котором я бережно хранил в душе: к минуте, когда я застал мальчика у фисгармонии его дядюшки, и еще дальше во времени: к пению канонов со скотницей Ханной во дворе под старой липой. Его решение преисполняло радости мое сердце, но и заставляло его боязливо сжиматься.

Только с тем, как захватывает дух, как страх и восторг теснят сердце ребенка, высоко взлетающего на качелях, могу я сравнить это чувство. Правомерность, необходимость этого шага, все поставившего на свои места, так же как и тот факт, что богословие оказалось лишь отсрочкой, диссимуляцией, — все это было мне ясно, и я гордился, что мой друг стал отныне открыто исповедовать свою правду. Конечно, немало понадобилось уговоров, чтобы его на это подвигнуть, и хотя я был окрылен надеждами, но, даже в радостном моем беспокойстве, мне казалась успокоительной мысль, что я в этих уговорах не участвовал, — и если и поддержал их, то разве что фаталистическим нейтралитетом да словами вроде: «Тебе, по-моему, лучше знать».

Сейчас я приведу письмо, которое получил от него через два месяца после начала моей военной службы в Наумбурге и которое читал, как могла бы читать мать исповедь своего дитяти, — только что матери, разумеется, в таком не исповедуются. Недели за три до того, еще не зная его адреса, я написал ему на имя Венделя Кречмара в консерваторию Хазе о своих новых, трудных жизненных условиях и просил его со своей стороны хотя бы кратко сообщить мне, как он живет и чувствует себя в большом городе и как обстоит дело с его занятиями. Прежде чем привести ответ Адриана, замечу еще только, что старинный его стиль был, конечно, пародией, намеком на лекции в Галле, в частности на манеру выражаться Эренфрида Кумпфа, — но, одновременно, и самовыражением, самостилизацией, изъявлением собственной сущности и склонности, которые, воспользовавшись пародийной формой, как бы за нее спрятались, тем более себя выражая.

Он писал:

«Лейпциг, пятница после Purificationis 1, 1905.

Дано на Петерсштрассе, дом 27.

Досточтимый, ученейший, многолюбимый и милостивейший господин магистр и баллистикус!

Благодарствуйте на вашем попечении и эпистоле, а также на том, что вы дали мне весьма комическое и наглядное представление о нынешних ваших блистательных, дурацких и трудных обстоятельствах, о вашем прыганье, о чистке коней и щелканье бичом. Все это послужило преотличной для нас потехой, особливо унтер-офицер, который хоть гоняет и разносит вас, но преисполнен почтения к образцовому вашему воспитанию и высокой эрудиции, и которому вы в воинской столовой начертали на бумаге по стопам и слогам все стихотворные размеры, ибо такое знание представляется ему вершиной духовной облагороженности. В награду и я тебе, если меня на это хватит, расскажу довольно постыдную, препоганую историйку, которая здесь со мной приключилась, чтоб и у тебя было чему подивиться и над чем посмеяться. Сначала только хочу от души пожелать тебе благополучия и выразить надежду, что ты охотно, не без веселости даже, сносишь эту муштру и что со временем она принесет тебе немалую пользу: выйдешь в отставку вахмистром с галунами и нашивками.

1 Введения во храм (лат.).
Люди говорят: «На бога уповать, на божий мир взирать, — чего еще желать?» На берегах Плейсе, Парты и Эльстера жизнь, конечно, иная и пульс ее бьется по-иному, чем на берегу Заале, ибо здесь скучилась немалая толика народа, поболее семисот тысяч, что уже само по себе призывает к терпимости и снисхождению, подобно тому как пророк с пониманием и с беззлобной усмешкой принял грех Ниневии, «города великого, в котором более ста двадцати тысяч человек». Можешь себе представить, как же взывают к снисхождению здешние семьсот тысяч, которые во время ярмарки (осеннюю я застал еще в разгаре) приумножаются еще и толпами приезжих со всех концов Европы, а также из Персии, Армении и прочих азиатских стран.

Не скажу, чтобы мне очень нравилась эта Ниневия, это, бесспорно, не самый красивый город моего отечества; Кайзерсашерн красивее, но ему проще быть красивым и достойным, с него ничего не спрашивают, кроме тишины и древности, пульс его уже не бьется. А мой Лейпциг — как он великолепен, здания, будто сложенные из пестрых детских кубиков, к тому же речь у здешних жителей препохабная, так что страх берет, когда надо зайти в лавку, очень уж трудно с ними столковаться, — кажется, будто наш ласковый, сонный тюрингский говор разбудили и навязали ему дерзость семисот тысяч безбожно говорливых ртов с выдавшейся вперед нижней челюстью. Ужасно, ужасно! Но, разумеется, все это не. со зла и вдобавок перемешано с насмешкой над собой, которую они могут себе позволить благодаря здешнему всемирному пульсу: centrum musicae, centrum 1 книгопечатания и книготорговли, достославный университет, впрочем разбросанный по разным зданиям, — главное на Августплаце, библиотека при филармонии, факультеты тоже имеют свои особые здания, философский помещается в так называемом Красном доме на Променаде, юридический — в Collegium beatae Virginis 2 — на моей Петерсштрассе, где я, сойдя с поезда и едва вступив в город, уже нашел себе подходящий кров. Приехал около полудня, оставил вещи в камере хранения, отправился, словно меня кто повел, именно на эту улицу, увидел билетик на водосточной трубе, позвонил и через пять минут уже договорился с толстой, жутко коверкающей немецкий язык хозяйкой относительно стола и двух комнат в первом этаже. Было так рано, что я еще восхищенным новичком успел осмотреть чуть ли не весь город, — на сей раз меня и вправду повели, вернее повел рассыльный, доставивший с вокзала мой чемодан. Отсюда все и пошло: имею в виду ту поганую историю, о которой упомянул вначале и к которой еще возвращусь.

Относительно рояля толстуха не возражала — они здесь привычные. Да я и не очень докучаю ей игрой, больше вожусь с книгами и всякой писаниной, «самоучкой» изучаю теорию, harmoniam и punctum contra punctum 3, вернее под руководством и наблюдением amici 4 Кречмара, которому раз в два-три дня приношу результаты своих трудов для хулы и хвалы. Очень обрадовался старина, когда я явился, и заключил меня в объятия за то, что я не обманул его доверия. Слышать не хочет о моем поступлении в консерваторию, ни в большую, ни к Хазе, где он преподает; уверяет, что неподходящая это для меня атмосфера, что мне надо действовать, как папаша Гайдн, который никогда не имел

1 Музыкальный центр, центр (лат.).

2 Коллегия Святой Девы (лат.).

3 Гармонию и контрапункт (лат.).

4 Друга (лат.).
praeceptor'a 1, но добыл себе «Gradus ad Parnassum» Фукса и кое-какую тогдашнюю музыку, главным образом гамбургского Баха, и на них отлично изучил свое ремесло. Между нами говоря, над гармонией я зеваю, зато контрапункт сразу меня оживляет. Сколько занимательных штук придумывается на этом волшебном поприще! Я как одержимый — и причем счастливый одержимый — решаю проблемы, которым несть конца, и уже составил целую таблицу забавных канонов и упражнений в фуге, за что и удостоился похвалы маэстро. Это продуктивный, возбуждающий фантазию, подстрекающий к изобретательству труд, тогда как игра в домино с нетематическими аккордами, по-моему, ни богу свечка ни черту кочерга. Разве всю эту премудрость касательно намеков на дальнейшее, переходных пассажей, модуляций, завязок и разрешений не лучше изучать на слух и на опыте самому, чем отыскивать их по книгам? И вообще, per aversionem 2, механическое разделение гармонии и контрапункта — это чушь, поелику они так неразрывно друг с другом слиты, что изучать их по отдельности нельзя, изучать можно только целое, а именно: музыку — поскольку можно ее изучить.

Итак, я прилежен, zelo virtutis 3, можно сказать — с головой ушел в занятия, ведь я слушаю еще историю философии в университете у Лаутензака и энциклопедию философских наук, а также логику у знаменитого Берметера. Vale. Iam satis est 4. Сим препоручаю себя господу богу, пекущемуся о вас и всех невинных душах. «Ваш всепокорный слуга», — как говорилось в Галле. Я, конечно, разжег твое любопытство обещанной препоганой историйкой, а также тем, что происходит между мной и дьяволом: да ничего особенного. Только в ту ночь меня невесть куда завел этот рассыльный — парень с вы-



1 Наставника (лат.).

2 Здесь — если отвлечься от основной темы (лат.).

3 В силу приверженности к добродетели (лат.).

4 Будь здоров. Довольно уже (лат.).
дающейся вперед нижней челюстью, подпоясанный веревкой, в красной шапке с металлическим околышем, в дождевом плаще, чертовски коверкающий язык, как и все здешние жители; мне показалось, что он немного смахивает на нашего Шлепфуса, бородка почти такая же, а теперь думаю, что он был здорово на него похож или сделался похожим в моих воспоминаниях, — правда, в плечах он пошире, да и гузном вышел потолще. Представился мне как гид, что подтвердила и надпись на околыше, а также несколько английских и французских словечек, отчаянно выговоренных: peaudiful puilding 1 и antiquide exdremement inderessant 2. Item 3 мы условились о цене, и этот малый за два часа чего только мне не показал, куда только меня не свел: в церковь св. Павла с удивительно запутанными переходами, в церковь св. Фомы, ради Иоганна Себастьяна, и на место его упокоения в церковь св. Иоанна, близ которой находится еще памятник Реформации и новая филармония. Весело было на улицах, ибо, как я уже говорил, осенняя ярмарка еще не кончилась, пестрые флаги и полотнища, рекламирующие меха и прочие товары, свешивались из окон вдоль фасадов, толчея повсюду была страшная, особенно в центре города, у старой ратуши, где этот малый показал мне королевский дворец, Ауэрбаховский погребок и сохранившуюся башню Плейсенбургов, — Лютер диспутировал там с Экком. Ко всему еще толкотня и давка на узких улочках за Рыночной площадью, старинных, с отвесными, островерхими крышами над крытыми переходами, в которых расположены амбары и погреба и которые, точно лабиринт, все связаны между собою. Все это до отказа забито товарами, и люди, что там толкутся, смотрят на тебя экзотическими очами и говорят на языках, которых ты сроду не слыхивал. Поневоле приходишь в волнение, и кажется, что мировой пульс бьется в собственном твоем теле.

1 Великолепное здание (испорч. англ.).

2 Исключительно интересные памятники старины (испорч. франц.).

3 Равным образом (лат.).
Мало-помалу темнеет, зажглись огни, улочки опустели, я устал и проголодался. «Напоследок укажите мне заведение, где можно поесть», — говорю я своему чичероне. «Хорошее?» — спрашивает он и ухмыляется. «Хорошее, — отвечаю я, — но не слишком дорогое».

Подводит меня к дому в переулке за главной улицей, — на лесенке, ведущей к двери, там металлические перила, и они блестят совсем как околыш на его фуражке, а над дверью фонарь, красный, как сама фуражка. Я расплачиваюсь, он желает мне приятного аппетита и уходит. Я звоню, дверь открывается автоматически, в прихожей меня встречает разряженная мадам с пунцовыми щеками и жемчужным ожерельем, которое на ее жирной шее кажется восковым, благовоспитанно со мной здоровается, радостно щебечет, лебезит как перед долгожданным гостем и приказывает портье проводить меня в мерцающий покой со штофными обоями в золоченых рамах, хрустальной люстрой, сияющими бра возле зеркал и шелковыми диванами, на которых сидят дщери пустыни, нимфы, семь или восемь нимф, точно не знаю, где уж там, морфы, стеклокрылые, эсмеральды, — мало одетые, прозрачно одетые, в тюле, газе и стеклярусе, волосы распущенные, волосы короткие в локонах, напудренные груди, руки в браслетах — и смотрят на меня полными ожидания, похотливыми, маслеными глазами.

На меня смотрят, не на тебя! Этот малый, толстогузый Шлепфус, привел меня в бордель! Я стою, скрывая свое волнение, и вдруг вижу насупротив раскрытый рояль, вижу друга, иду к нему по мягкому ковру и стоя беру два-три аккорда, знаю даже, что это было, потому что все думал о некоем звуковом феномене, модуляции из си-мажор в до-мажор, отделенных друг от друга полутоном, как в молитве отшельника из финала «Фрейшютца», когда вступают барабаны, трубы и гобои в до-мажорном квартсекстаккорде. Теперь знаю, а тогда не знал, просто наугад ударил по клавишам. Рядом со мной становится шатеночка в испанском болеро, большеротая, курносая, с миндалевидными глазами, Эсмеральда, и гладит меня по щеке. Оборачиваюсь, отбрасываю ногой табурет и бегу но ковру этого блудилища, мимо без умолку стрекочущей бандерши, через прихожую по ступенькам, не коснувшись даже металлических перил, прямо на улицу.

Вот тебе историйка, со мной случившаяся, во всех подробностях, в отплату за рыкающего фельдфебеля, которому ты преподаешь artem metrificandi 1. Аминь, и молись за меня! До сих пор только раз был в филармонии на концерте, с третьей симфонией Шумана в качестве piece de resistance 2. Один тогдашний критик усмотрел в этой музыке «широту мировоззрения», что смахивало уже на непрофессиональную болтовню и немало распотешило господ классицистов. Отзыв, имеющий, однако, и положительную сторону, ибо он означает повышение в ранге, которым музыка и музыканты обязаны романтизму. Романтизм вывел музыку из глухомани узкой специальности и дудочников и привел к контакту с миром высшей духовности, с общим художественно-интеллектуальным движением времени, — этого ему забыть нельзя! Все это началось с позднего Бетховена и его полифонии, и мне кажется весьма многозначительным, что противники романтизма, иными словами: искусства, перешедшего из сферы чисто музыкальной в сферу общеинтеллектуального, — всегда являлись также противниками и хулителями позднего Бетховена. Думал ли ты когда-нибудь о том, насколько более страдальчески-значительной становится индивидуализация голоса в последних его произведениях, чем в более ранних, где она виртуознее? Бывают суждения, весьма забавные в силу своей резкой правдивости, сильно компрометирующей того, кто ее высказал. Гендель говорил о Глюке: «Мой повар больше его смыслит в контрапункте», — недурной отзыв коллеги!



1 Искусство стихосложения (лат.).

2 Здесь — гвоздь программы (франц.).
Играю много Шопена и читаю о нем. Я люблю ангельское в его облике, нечто напоминающее Шелли, нечто своеобразно и таинственно завуалированное, неприступное, ускользающее, люблю незамутненность его жизни, нежеланье что-либо знать, равнодушие к жизненному опыту, духовную замкнутость его фантастически изящного и обольстительного искусства. Как прекрасно его характеризует глубоко внимательная дружба и любовь Делакруа, который ему пишет: «J'espere vous voir se soir, mais ce moment est capable de me faire devenir fou» 1. Меньшего и нельзя было ждать от этого Вагнера живописи! Впрочем, у Шопена немало такого, что не только гармонически, но и психологически предвосхищает Вагнера, более того, его опережает. Возьми хотя бы бесподобный ноктюрн опус 27, № 1 и дуэт, который начинается после энгармонической замены до-диез-мажора на ре-бемоль-мажор. По скорбному благозвучию это превосходит все оргии Тристана — да еще фортепьянно-интимно, без побоища сладострастия, без порочной, грубой, корридаподобной театральной мистики. Вспомни прежде всего о его ироническом отношении к тональности, колдовскую, уклончивую, отрицающую, зыбкую природу его музыки, вольное обращение с диезом и бемолем. В этом он заходит далеко, забавно, волнующе далеко».

Возгласом «Ессе epistola!» 2 заканчивается письмо. Внизу приписано: «Что ты это тотчас же уничтожишь, само собой разумеется». Подпись — начальная буква фамилии Л, а не А.



1 Я надеюсь увидеться с вами сегодня вечером, хотя эта встреча способна свести меня с ума (франц.).

2 Вот тебе послание! (лат.)

Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   5   6   7   8   9   10   11   12   ...   33




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет