Во все времена верили, что люди, родившиеся в сорочке, счастливее других. Древние оказывали удивительное уважение к этим сорочкам. Природа обратила особенное внимание на этого младенца, говорили древние, и позаботилась о том, чтобы ему было тепло: стало быть, она имеет на него благоприятные виды и готовит ему счастливую будущность. Римляне дорого платили за эти сорочки, желая быть участниками счастья, которому она служила эмблемою. По уверению Элия Лампридия и Спарциана, адвокаты старались иметь подобные сорочки для удачного окончания тяжб, по которым они хлопотали[5]. Но предположите, что эти адвокаты были невежи и глупцы: неужели вы думаете, что кожица, купленная дорогою ценою, могла доставить им ум и знания?
Вы выходите из дому, не посмотрев на барометр; поднимается сильная буря, срывает с домов трубы, и вам в голову падает несколько кирпичей: неужели вы полагаете, что ваш затылок был бы в большей безопасности, если бы в кармане вашем лежал кусочек человеческой кожи, сухой и морщиноватой. В состоянии ли бы он был утишить бурю и остановить кирпичи в воздухе? Цезония Цельса, до восшествия на императорский престол мужа своего Макриния, родила сына в сорочке: из этого тотчас же заключили, что он займет впоследствии времени высокое место, и сообразно с предстоявшею ему будущностию назвали его Diadematus (венчанным). Но после того, как Макриний был убит, этот счастливец, родившийся в сорочке, подвергнулся одной участи с отцом своим.
Я восхищаюсь благоразумию наших адвокатов: они не покупают сорочек, подобно Римским адвокатам, чтобы быть более красноречивыми, но зато изучают Цицерона и читают Демосфена. И действительно, какое ничтожное пособие для счастья и красноречия — маленький кусочек амниоса, или зародышной оболочки, оставшейся на новорожденном{26}.
Глава II «..мне так же, как и другим детям, были рассказываемы повести о духах, мертвецах, леших, разбойниках и русалках…»{1}
Сколько в старину бывало чудес! Русский народ верил, что нечистая сила ворочает всем, как ей вздумается. Лешие, ведьмы и домовые не давали житья честным людям. Много ли мне лет, а я своими ушами слышал от покойницы бабушки, как она проходила целый день у монумента Петра Великого и не могла попасть на Исаакиевский мост: обошел нечистый! Нянька, горничная, я и старая девица тетушка, Катерина Ипполитовна, слушали бабушкины рассказы с величайшим вниманием, и беспрестанно оглядывались назад, — не схватил бы какой-нибудь черт. Ужас!
«Да, мои голубушки! — говорила бабушка. — Поверили бы вы всем чудесам, если б увидали, что я однажды своими глазами видела! У нас в деревне, на Махновке, мужик пошел охотиться, да и пропал. Искали, искали; вся деревня разбрелась по лесу; нет, как нет мужика, — след простыл! Что же? На третий день нашли его в лесу с версту от деревни. Да как бы вы думали, где нашли его? В лесу была сосна, высокая-превысокая. Самую-то верхушку, стало быть, леший, с нами крестная сила! — расщемил да и втиснул туда мужика. Ведь едва живого вынули его оттуда! Что же бедняжка: пожил годок, все тосковал да хирел; да в тот же самый день, на другой год, и скончался. Спаси, Господи, его грешную душу!»
…С каким нетерпением я ожидал ее по субботам, чтобы послушать рассказов о чудесах и домовых! В ее памяти, в ее мешке, хранилось столько волшебных происшествий и суеверий, что на каждый день в году могла она прибрать целую историю, которую всегда выдавала за сущую правду{2}.
* * *
Помню, как приходящие… из разных мест старушки и приятельницы ночевали у нас и, сидя на полатях, сказывали разные старинные происшествия и сказки о домовых, о привидениях, о богатырях, о колдунах, о кладах, в земле скрытых, и как их узнавать и доставать; о разбойниках на дорогах, особливо о знатном разбойнике Анике, на могиле которого в лесу крест, и всякий проезжающий бросает по прутику, так что великий бугор накопился; о ходящих мертвецах, о худом и добром поведении в знакомых семействах, о несчастиях, о недороде хлеба, о дешевизне или дороговизне припасов, о погодах и о разных случаях, бывших при посещениях, делаемых воеводами, секретарями и приказными; напоследок, о монастырях, о святых мощах, о чудотворных образах. И чем которая из них была старее, тем больше брала преимущества в рассказывании слышанных ею древностей, былиц и небылиц{3}.
* * *
Суеверия и предания окружали мое детство, как детство всякого большой или небольшой руки барчонка, окруженного большой или небольшой дворней и по временам совершенно ей предоставляемого. Дворня, а у нас именно испокон века велась она, несмотря на то что отец мой только что жил достаточно, была вся из деревни, и с ней я пережил весь тот мир, который с действительным мастерством передал Гончаров во «Сне Обломова». Когда наезжали родные из деревни, с ними прибывали некоторые члены тамошней обширной дворни и поддавали жара моему суеверному или, лучше сказать, фантастическому настройству новыми рассказами о таинственных козлах, бодающихся в полночь на мостике к селу Малахову, о кладе в Кириковском лесу — одной из главных основ надежды моей тетки на возврат Аркадии, о колдуне-мужике, зарытом на перекрестке. Да прибавьте еще к этому старика-деда, брата бабушки, который впоследствии, когда мне было уже десять лет, жил у нас со мной на мезонине, читал всё священные книги и молился, даже на молитве и умер, но вместе с тем каждый вечер рассказывал с полнейшею верою истории о мертвецах и колдуньях, да прибавьте еще двоюродную тетку, наезжавшую с бабушкой из деревни, — тетку, которая была воплощение простоты и доброты, умевшую лечить домашними средствами всю окрестность, которая никогда не лгала и между тем сама, по ее рассказам, видала виды…
С летами это прошло, нервы поогрубели, но знаете ли, что я бы дорого дал за то, чтоб снова испытать так же нервно это сладко-мирительное, болезненно-дразнящее настройство, эту чуткость к фантастическому, эту близость иного, странного мира… Ведь фантастическое вечно и душе человеческой и, стало быть, так как я только в душу и верю, в известной степени законно{4}.
* * *
Вечером — с нетерпением ждал я наступления вечера — и после чая я спешил приютиться к моей доброй няне, которая, сидя за чулком, поближе к теплой лежанке, любила сказывать мне сказки. У нее был большой запас их, а когда истощался — она приглашала, вместо себя, кого-нибудь из дворовых женщин, не уступавших ей в поэзии этого рода. Слушать их было для меня истинным наслаждением, и чем сказка была длиннее, притом и чем ужаснее и печальнее, тем более меня занимала. В этих беседах, кроме сказок, наслушался я довольно рассказов о домовых, чертях, ведьмах, привидениях и разбойниках. Как ни страшно мне иногда было, страшно до того, что я не смел оглянуться в темный угол, прижимаясь к няне, но я все слушал и ждал следующего вечера. Это имело, однако ж, свои последствия: со мною сделался род бессонницы. Когда все прочие дети и обе няни спали уже глубоким сном, я не мог сомкнуть глаз, думая о ведьмах, мертвецах и разбойниках. Тусклый свет лампады, подымавшейся на снурке к двум большим образам, повешенным в переднем углу под самым потолком — таким притом мрачным от многолетней копоти, что я и впоследствии не мог разглядеть их изображения — усугублял мою мечтательность. Зная уже из россказней, мною слышанных, что всякая нечистая сила действует только до первого пения петухов, нетерпеливо ждал я этого отрадного пения, а оно, по счастью, таилось очень близко: зимою куры наши жили в огромных задних сенях, отделявшихся от детской только стеною и дверью, наглухо законопаченною. Петухи, вслед один за другим, воспевали: я дышал свободнее и засыпал{5}.
* * *
Я сказал уже, что был робок и даже трусоват; вероятно, тяжкая и продолжительная болезнь ослабила, утончила, довела до крайней восприимчивости мои нервы, а может быть, и от природы я не имел храбрости. Первые ощущения страха поселили во мне рассказы няньки. Хотя она собственно ходила за сестрой моей, а за мной только присматривала, и хотя мать строго запрещала ей даже разговаривать со мною, но она иногда успевала сообщить мне кое-какие известия о буке, о домовых и мертвецах. Я стал бояться ночной темноты и даже днем боялся темных комнат. У нас в доме была огромная зала, из которой две двери вели в две небольшие горницы, довольно темные, потому что окна из них выходили в длинные сени, служившие коридором; в одной из них помещался буфет, а другая была заперта; она некогда служила рабочим кабинетом покойному отцу моей матери; там были собраны его вещи: письменный стол, кресло, шкаф с книгами и проч. Нянька сказала мне, что там видят иногда покойного моего дедушку Зубина, сидящего за столом и разбирающего бумаги. Я так боялся этой комнаты, что, проходя мимо нее, всегда зажмуривал глаза. Один раз, идучи по длинным сеням, забывшись, я взглянул в окошко кабинета, вспомнил рассказ няньки, и мне почудилось, что какой-то старик в белом шлафроке сидит за столом. Я закричал и упал в обморок. Матери моей не было дома. Когда она воротилась, и я рассказал ей обо всем случившемся и обо всем, слышанном мною от няни, она очень рассердилась: приказала отпереть дедушкин кабинет, ввела меня туда, дрожащего от страха, насильно и показала, что там никого нет и что на креслах висело какое-то белье. Она употребила все усилия растолковать мне, что такие рассказы — вздор и выдумки глупого невежества. Няньку мою она прогнала и несколько дней не позволяла ей входить в нашу детскую. Но крайность заставила призвать эту женщину и опять приставить к нам; разумеется, строго запретили ей рассказывать подобный вздор и взяли с нее клятвенное обещание никогда не говорить о простонародных предрассудках и поверьях; но это не вылечило меня от страха{6}.
* * *
Несмотря на то, что случаи заболевания этою болезнью были крайне редки, о ней в помещичьих домах чрезвычайно много говорили. Чуть ли не все дамы того времени видели и уж наверное слышали из «самых достоверных источников» о подобных случаях и передавали друг другу целые трагедии по этому поводу. В этих россказнях, сильно пополнявших недостаток легкого чтения, фигурировал обыкновенно молодой красавец, впавший в летаргию: его приняли за умершего и похоронили. Но кладбищенский сторож, услышав стоны, исходившие из могилы, откопал погребенного, и тот внезапно возвратился в свой дом. Между тем его ближайшие родственники уже производили дележ его наследства и страшно ссорились между собой.
Еще чаще эту болезнь приурочивали к красавицам-невестам. Случайно освобожденная из могилы, она тихонько пробирается к окну своего милого в то время, когда тот падает, пораженный пулею, которую он пустил в свое сердце, не будучи в состоянии перенести горечь утраты. Большинство же рассказов кончалось тем, что кто-нибудь, заслышав стоны погребенного, раскапывал могилу, но было уже поздно: крышка гроба оказывалась сдвинутою с места, а мнимо умерший окончательно умер в страшных мучениях… Разорванное платье, искусанные и исцарапанные лицо и руки — все доказывало адские мучения в тот момент, когда несчастный проснулся от летаргии и не мог высвободиться из могилы. Несмотря на массу явных несообразностей и нелепиц, рассказывавшихся по этому поводу, эти россказни производили сильное впечатление. Я много встречала людей, говоривших мне, что они смертельно боятся быть заживо погребенными, и сознавались, что такой страх — результат рассказов, слышанных ими в детстве о случаях с людьми, впавшими в летаргию{7}.
* * *
Тут же, в нашей детской, подле Гаврилы, рассказывающего про Пугачевщину и все ужасы того времени, видится мне и моя кормилица (а потом няня) шведка, которая оставалась у нас всю жизнь свою и умерла у нас в доме, не имея другого имени и прозвания как только «Дада»: этим именем я называла ее в детстве[6]. Добрейшего сердца, открытая ко всему и ко всем бедным и страждущим от старика нищего или больного ребенка до голодной собаки, она была вспыльчива до нервных приступов и суеверна до крайности. Помню, — и это второе сильное впечатление моего детства, — помню, как однажды, уложив меня спать и задернув около кроватки занавес, помолчав немного и думая, что я уснула, она стала тихо рассказывать одной из горничных разные приключения с чертями. Я слушала, притаив дыхание и устроив в занавеске маленькую щель, сквозь которую как теперь вижу Даду, как сидит она на маленьком стульчике и с глубоким убеждением рассказывает про девушку, которая была где-то в услужении, и к ней стал приходить свататься молодой, красивый, с виду добрый и зажиточный человек, о котором, впрочем, никто не имел верных сведений. Однако она полюбила его и дала ему слово выйти за него замуж. Не знаю, или я не поняла, почему свадьба была отложена; помню только, что у девушки мало было свободного времени, и они видались лишь под вечер, по окончании работ, на опушке соседней рощи. Не помню тоже, от чего в ее мысли заронилось сомнение в женихе; но она стала подмечать в нем странности; и вот однажды она видит, что у него износились сапоги, и — о ужас! — из сапога вместо ноги выглядывает копыто! У меня и теперь, как тогда, мурашки ходят по коже, когда я вспоминаю страх, который одолел меня в этом месте рассказа, и как крепко я зажмурила глаза и закрыла лицо простыней, чтоб не видать даже Дады на ее низеньком стуле; но я все-таки слушала. Дада продолжала рассказ. Девушка была умная, ничего не сказала, не показала и страха; сердце у нее крепко билось и замирало, но она не потеряла присутствия духа; она заметила, что жених потихоньку схватил рукой ее передник, и она, продолжая разговаривать, тихонько же развязала тесемку передника, и только-только что успела, как вдруг жених со всего размаху полетел на воздух, унося с собою вместо невесты один только передник ее, и она видела, как он, в смущении и гневе, вихрем промчался на двух черных крыльях и с длинным хвостом. Так присутствие духа спасло бедную красавицу от черта{8}.
Достарыңызбен бөлісу: |