Вспомните и молитесь об авторе и гравере»
[5]
.
Прочтя надпись, Панкратий взглянул на Диогена и увидел, что лицо его было еще более
задумчиво и печально, чем обыкновенно.
— О чем ты думаешь? — спросил Панкратий.
— Я думаю, что взять умершее и невинное дитя и похоронить его, обернув в надушенные
ткани, — дело нехитрое. Конечно, родители оплакивают ребенка, так ведь он перешел из мира
печалей в лучший мир. Но ужасно собирать окровавленные останки мученика и вместо
надушенных тканей засыпать их известью.
— Разве это случается часто?
— Теперь нет, но я стар и немало повидал на своем веку. Вот с покойным отцом моим в
молодости хоронили мы замученного молодого человека, Фабия Реститута. Ты, верно, посещал
его могилу: она построена из шести мраморных досок, и я сам вырезал над нею надпись. Рядом
с Фабием похоронен отрок 14 лет, страшно изуродованный, умерший мученическою смертью.
Да, много видел я, многих хоронил, и надеюсь, что умру сам, прежде чем доживу до новых
гонений. А ведь ходит слух о новых преследованиях.
— Поэтому-то я и пришел к тебе. Моя мать просит тебя завтра на рассвете прийти к нам; у нас
соберутся епископы, священники, дьяконы, и тебя требуют, как главу могильщиков, для
совещания о выборе места для новых работ на кладбищах, ввиду готовящихся преследований.
Кстати, я хотел просить тебя показать мне могилы мучеников, находящиеся на кладбище
Калликста. Я еще никогда не посещал их.
— Завтра в полдень, если хочешь, — ответил Диоген.
— Со мной придут двое молодых людей, Тибурций, сын бывшего префекта Хроматия, и Торкват.
Север сделал невольное движение.
— Панкратий, — сказал он, — уверен ли ты в этом Торквате?
— Признаюсь, — ответил Панкратий, — я его знаю не так близко, как Тибурция; но Торквату
так хочется узнать все, связанное с христианством, что я не мог отказать ему. Полагаю, что он
человек честный. Почему ты сомневаешься в нем?
— Нынче, идя на кладбище, я зашел в бани Антонина... — т сказал Север.
— Вот как! Так и ты ходишь в модные места! — воскликнул Панкратий.
— Нет, я ходил по делу. Кукумий и его жена — христиане. Они заказали мне для себя
могильную плиту, и я ходил показывать им надпись. Вот она, смотри!
И Север указал Панкратию на мраморную плиту, на которой были вырезаны следующие
строки: Кукумий и Виктория заживо сделали себе сей камень
[6]
.
— Прекрасно! — воскликнул Панкратий с улыбкой, поскольку обнаружил в надписи
орфографические ошибки и прибавил: — так что ж Торкват?
— Войдя под портик бань, я удивился, увидев Торквата, разговаривавшего с Корвином, сыном
префекта; помнишь, он притворился калекой, чтоб войти в дом Агнии, когда раздавали деньги
бедным? Удивительно, сказал я себе, что христианин пришел в бани так рано и беседует с
таким человеком, как Корвин.
— Верно, — ответил Панкратий, — но ведь он недавно обратился в нашу веру и не успел еще
отдалиться от прежних приятелей; будем надеяться, что во всем этом нет ничего дурного.
Затем Панкратий распростился и ушел, обещав явиться завтра в назначенный час.
На другой день, рано утром, состоялось совещание в доме матери Панкратия. Была собрана
сумма, необходимая для работ под землей; решено было увеличить подземные кладбища и
вырыть новые помещения для христиан, которые, спасаясь от преследований, будут искать
убежища в катакомбах. Каждому священнику назначено было место в катакомбах для
совершения ежедневного богослужения: Диогену поручено было обеспечить безопасность
христиан. Словом, епископ отдал свой приказ, как полководец отдает их накануне битвы, —
только оружие, которым сражались христиане, было иного рода.
Против них собралась гроза. Готовились орудия пытки; из пустынь Востока были привезены
дикие звери; римские власти горели желанием еще раз попытаться уничтожить христиан,
которые ждали нового испытания и шли на него, не имея в руках ничего, кроме крестного
знамения, ничего на устах, кроме молитвы и благословений, ничего в сердце, кроме любви и
веры. Борьба была действительно неравная, и победа должна была остаться за теми, которые
шли к ней с чистым сердцем.
В двенадцать часов Диоген с сыновьями встретил Панкратия, Тибурция и Торквата; выйдя из
города, они пошли по Аппиевой дороге. Пройдя две мили, они достигли загородного дома и
нашли в нем все, что было необходимо для спуска в катакомбы; фонари, факелы и горючие
материалы. Север предложил каждому проводнику взять по одному попутчику, сам же, из
каких-то соображений, выбрал Торквата.
Обойдя многочисленные закоулки подземного Рима (как до сих пор называют катакомбы), они
достигли прямого, длинного коридора, пересекаемого множеством других, в которых было
очень легко заблудиться. Впереди шел Диоген, неся в руках зажженный факел; иногда он
останавливался и что-то объяснял. Наконец он повернул направо. Торкват, внимательно все
осматривавший, обратился к нему:
— Было бы любопытно узнать, сколько боковых коридоров мы миновали, прежде чем
повернули сюда.
— Очень много, — сухо ответил Север.
— А примерно: десять? двадцать?
— По крайней мере двадцать! Я никогда не считал их.
Торкват считал, но хотел проверить себя. Он остановился.
— Каким же образом, не считая, ты знаешь, где повернуть? — спросил он. — А это что такое?
Торкват подошел к углублению в песчаной стене и сделал вид, что разглядывает ее, но Север
не спускал с него глаз и увидел, что он сделал на стене отметку.
— Вперед, вперед, — воскликнул Диоген, — иначе мы заблудимся.
В самом углублении ставят зажженную лампу; такие же углубления сделаны во всех галереях.
Торкват все аккуратно запоминал, одновременно считая коридоры и украдкой оставляя
отметки на земле. Север не спускал с него глаз. Наконец, через свод они вошли в широкую
прямоугольную комнату, стены которой были украшены живописью.
— Как называется это место?
— Это одна из крипт; таких много на наших кладбищах, — сказал Диоген. — В стенах их
хоронят покойников какой-нибудь фамилии, но чаще мучеников, память которых празднуется
ежегодно. Посмотрите на эту могилу, едва выдающуюся из стены. Над нею построен свод, а
уступ могилы служит алтарем для совершения литургии в годовщину смерти мученика. Это
одна из самых древних крипт, и живопись на стенах очень старая. Ведь вы все посвященные? —
спросил вдруг Диоген.
— Мы все были крещены, — сказал Тибурций, — хотя еще не совсем посвящены во все
предания и историю нашей религии.
— Так слушайте же, — сказал Диоген, — я не ученый, но 60 лет жил в катакомбах, многое
слышал от стариков, много видел сам. Живопись на сводах потолка самая древняя; она
представляет виноградник с гроздьями. Это аллегория. Виноградник — Сын Божий, а мы,
христиане, ветви Его. Орфей играет на лире...
— Орфей, да ведь это языческий бог... — сказал Торкват с еле скрываемой иронией. Он, как все
слабые люди, отступившись от своих убеждений, хотел прикрыть измену маской
пренебрежения; ему хотелось оправдать свой поступок, убеждая себя, что разумный человек
не может верить в христианское учение.
— Орфей и христианство? — повторил он презрительно.
— Это аллегория, — кротко сказал Панкратий. — Нам не запрещено употреблять языческие
изображения для выражения нашей мысли, лишь бы эти изображения были чисты и невинны.
В первые времена христианства часть символов была заимствована у язычества.
— Вот пастырь, несущий на плечах овцу, — сказал Торкват. — Я хорошо помню эту притчу, да и
понять ее легко.
— А вот три отрока в пещи огненной, — сказал Север. — Отцы наши под этими отроками
разумели себя и надеялись, что преследования не устрашат верующих и не поколеблют их.
— А вот опять добрый пастырь. Он несет на плечах заблудшую овцу; по обеим сторонам его
идут две другие овцы.
— Для чего бесконечно повторяется эта аллегория? — спросил Торкват.
— Для того, — сказал Панкратий, — чтобы запечатлеть в уме и сердце христианина, что за
чистосердечное раскаяние Господь отпускает прегрешения.
— Однако, — смутившись, сказал Торкват, — воображая себе, что человек, принявший
христианство, совершил преступления... изменил... разве Церковь может простить ему?... Разве
она не изгонит его с позором?
— Если он осознал свой грех и покается с чистым сердцем, то Церковь простит ему. Он —
заблудшая овца, возвращающаяся к пастырю.
Торкват задрожал и, казалось, готов был признаться в своем преступлении, но это длилось
только мгновение. Самолюбие, стыд, страх преследований со стороны Фульвия заглушили в
нем проснувшуюся на миг совесть. Он выпрямился; черты его бледного лица ожесточились, и
он равнодушно сказал:
— Это очень утешительно для тех, которые нуждаются в прощении.
Север все заметил. Он поглядел на Торквата с грустью. Действительно, кто несчастнее —
предатель или предаваемый? Палач или невинная жертва? Гораздо легче вынести горе, чем
быть его причиной. Человек с чистою совестью страдает, но душа его спокойна; человек,
делающий зло другим, носит это зло в себе самом. Оно не дает ему покоя ни днем, ни ночью;
оно как червь, который точит его постоянно.
— Мы видели все, кроме церкви, где собираются христиане, — покажи ее, — сказал Торкват
Диогену.
Диоген, ничего не подозревая, решил провести туда своих попутчиков, но Север остановил его.
— Уже поздно, — сказал он, — нам пора домой. Церковь можно увидеть, когда епископ
совершает литургию. Выходя, Диоген сказал:
— Когда хочешь прийти в церковь, войди в этот коридор и поверни направо. Ты легко узнаешь
коридор по изображению на стене. Посмотри, вот Божия Матерь с Христом на руках: Ему
поклоняются волхвы. Их четыре, а обыкновенно пишут трех. Все смотрели на фреску, только
Север не мог скрыть своей досады. Он понял, что благодаря ей, Торкват легко найдет дорогу к
церкви. Когда посетители ушли, он сообщил брату о своих подозрениях и прибавил:
— Запомни этого человека; я убежден, что благодаря ему много бед обрушится на нас.
Оба брата опять спустились в катакомбы и аккуратно стерли все метки, оставленные
Торкватом. Они догадались, что Торкват сосчитал число коридоров, и решили немедленно
изменить дорогу к церкви. Для этого они заделали несколько боковых коридоров и прорыли
другие; поперек большого прямого коридора они навалили песку, так что коридор оказался
перекрытым. Братья решили предупредить христиан об этих изменениях и о возникшем у них
подозрении, уже превратившемся в уверенность.
XIV
Вернемся, однако, к Фабиоле.
Читатели помнят, что мы расстались с Фабиолой после посещения ею Хроматия. Она часто
перечитывала неведомые ей изречения и все больше думала о смысле, в них заключающемся.
Ей страшно хотелось поговорить с кем-нибудь, высказать кому-нибудь свои мысли и чувства.
Но с кем можно было ей поговорить по душам? Гостей принимала она немало, но не была
близка ни с кем. Среди ее гостей были очень умные и образованные люди, но они иначе
глядели на жизнь, чем она. Одни были заняты только удовольствиям, другие —
преследованием своих личных целей; они осмеяли бы Фабиолу или сочли бы ее за безумную,
если бы узнали, что она серьезно задумывается над двумя-тремя фразами, случайно
дошедшими до нее. При этом Фабиола понимала, что в молодые годы хочется веселиться; что
матери семейства нельзя не задумываться о выгодном месте для мужа и о том, как лучше
пристроить сына; но она не допускала, чтобы можно было думать только об этом и всю жизнь
свою ограничить столь узкой сферой. Ей казалось, что, кроме интересов семьи, есть и должны
быть другие интересы — интересы нравственные, высшие... Она начинала понимать, что кроме
семьи, можно и необходимо любить друзей, отечество, славу, наконец, всех людей. Она уже
знала, что нельзя поставить самое себя в центр всей вселенной и холодно взирать на судьбу и
несчастья других людей.
Медленно перебрав всех знакомых, Фабиола не нашла ни одного, кто бы не был почти
исключительно занят собою, и в первый раз грустно задумалась о том, что у нее самой нет
настоящего, искреннего друга. Она могла обвинять в этом только саму себя. Друзья
приобретаются любовью, а кого до сих пор любила Фабиола? Только себя! Она жила в свое
удовольствие и, если предпочитала Агнию другим, то больше потому, что кроткая и добрая
Агния никому не противоречила и, в силу своей скромности, оставалась всегда в тени.
А Сира? Сиру она начинала любить настоящей любовью, ибо она чувствовала, что Сира-
невольница, бедная служанка, добрее, преданнее и лучше ее самой во всех отношениях.
Фабиола решила показать Сире свою находку и однажды, когда они остались вдвоем, она
вытащила кусок папируса, на котором были написаны смутившие ее изречения.
— Если бы ты знала, как все это мучает меня, — призналась Фабиола.
— Почему? — спросила Сира, скрывая волнение; она при первом взгляде на листок увидела,
что за изречения были на нем записаны. — По-моему, это так просто.
— Совсем не просто, — возразила Фабиола, — понимаю, что можно горячо любить мужчину
или женщину, которые стоят ниже нас; ведь полюбила же я тебя, хотя ты рабыня, а я
патрицианка; пожалуй, соглашусь, что можно обладать редкими добродетелями и простить
врагу зло, которое он нам причинил... но за зло заплатить добром! Нет, это уж слишком! Но
любить врагов... как хочешь, но это невозможно. Скажу больше: по-моему, это заслуживает
презрения. И однако... я не могла презирать тебя, напротив, я полюбила и уважаю тебя, а ты...
ты за зло заплатила мне добром. Вот это-то спутало все мои мысли и понятия!...
— Не будем говорить обо мне, я не стою твоих похвал; вспомни только великие примеры
великодушия в истории. Разве ты не удивлялась Аристиду, когда он написал, по просьбе врага,
собственное имя на раковине, осуждавшей его на изгнание? Разве ты не сочувствовала
Кориолану, когда он простил своему отечеству черную неблагодарность? Да и мало ли
примеров прощения...?
— Да, но они герои!
— А отчего же нам всем не стараться быть героинями и героями? Едва ли не больше героизма
в том, чтобы победить свои дурные страсти и наклонности, чем храбро сражаться в какой-
нибудь битве. Ведь и это битва, только нравственная -борьба добра со злом. Тебе бы хотелось в
порыве гнева отомстить врагу, — победи себя, прости ему и отплати за зло добром.
— Да что же это будет за жизнь? Всегда бороться с собою, мучить себя, смирять себя, — и для
чего?
— Для исполнения человеческого долга, для спокойствия совести, для исполнения божеского
закона. Разве ты думаешь, что жизнь нам дана для удовольствия и наслаждения?
— Я думала это когда-то, но теперь... теперь многое прояснилось для меня. К тому же я
заметила, что гоняясь всю жизнь за удовольствиями и наслаждениями, я почти утратила
возможность наслаждаться. Ничто меня не веселит — все приелось. Я любила наряды, пиры,
общество. Постепенно все это обратилось в привычку, и я скучаю. Но все-таки от этой скуки
еще далеко до желания мучить саму себя.
— Зачем же ты думаешь, что в борьбе с собою человек мучается? Надо крепко держаться
известных правил, не отступать от них ни за что на свете; сначала это будет трудно, а потом
легко. И ты найдешь истинное счастье во внутреннем спокойствии.
— Если судить по тебе, то ты, наверное, права. Я часто тебе удивляюсь. Ты зависишь от меня и
моего отца, ты бедна, находишься далеко от родины и семьи, а между тем твое лицо всегда
ясно, ты всегда довольна и кажешься счастливою.
— У каждого свое горе, но я благодарю создавшего меня Бога. Когда я гляжу на других, то
вижу, что Он был ко мне милостив, что судьба моя завидна. У меня есть много причин
радоваться. Я живу безбедно; никто не обижает меня. Посмотри, сколько вокруг меня людей
гораздо несчастнее! Помнишь ли ту слепую бедную девочку, которая ходила ко мне? Она
лишена того, что всего дороже в жизни — зрения. Ни природа, ни лица близких не веселят ее.
Она погружена в вечную, беспросветную ночь. Нет, я счастлива и благодарю Бога.
— Ты благодаришь своего Бога, сравнивая себя с наинесчастнейшими созданиями. Это
нечестно. Сравни себя... ну... хоть... со мною — что ж, скажешь, ты счастливее меня? —
воскликнула Фабиола, улыбаясь.
— Я не считаю себя счастливее всех, да и недостойна этого, наоборот, я благодарю Бога за то,
что на мою долю выпало больше счастья, чем я заслуживаю. Но все же я гораздо счастливее
тебя.
— Почему? — уже без улыбки спросила Фабиола, одновременно удивленная и раздосадованная.
— Все очень просто. Ты богатая патрицианка, но твоя знатность и твое богатство не составили
твоего счастья. Ты постоянно скучаешь, и это понятно — ты одинока; никто тебя не любит, и
сама ты никого по-настоящему не любишь, а когда же было счастье на земле без любви?...
Фабиола покраснела. Гордость патрицианки проснулась, и она сказала холодно и надменно:
— Я не прошу тебя сожалеть обо мне; каждый сам себе судья.
Я не считаю себя несчастной.
— Положим так, — ответила Сира, — но я считаю себя действительно счастливой.
— Кто же любит тебя так горячо? — спросила Фабиола.
— Все, — ответила Сира.
— Когда говорят: все, это значит — никто! — воскликнула Фабиола с торжеством.
— В твоем обществе — конечно, но не в моем. В твоем кругу! каждый живет для себя, не
заботясь о других; в моем — каждый живет для ближнего и думает о своем брате. Если один из
нас беден, богатый даст ему хлеба; если один болен, за ним будут ухаживать здоровые; если он
несчастен, его утешат. Все мы живем, как братья и сестры, ибо таков наш закон.
— Все это прекрасно, — возразила Фабиола, — я должна верить тебе на слово, я не знакома с
людьми, о которых ты говоришь. Но мы ушли от предмета нашей беседы. Ты сказала: отчего бы
всем нам не быть героями и героинями? Но герои и героини одарены особыми способностями.
Весь мир им удивляется, и когда они совершают подвиги, то мир им рукоплещет. К тому же
героические времена прошли. Теперь нет уже Тезеев и Геркулесов; теперь нет уже гидр и
минотавров, да вряд ли они и существовали когда-нибудь. Ведь все это сказки.
— А по-моему, — ответила Сира, — и до сих пор мир полон чудовищ более страшных, чем
гидры и минотавры. Разве не страшнее зависть, клевета, ложь, жажда мести, алчность,
жестокость? Победить их, подавить в себе порочные наклонности и развить свойства, им
противоположные, — тоже подвиг, и за него есть награда — сознание, что ты поступил так, как
велит предписанный нам долг.
— Кем? Когда?
— Зачем я буду говорить, кем и когда, — ведь ты недоверчиво улыбаешься или сердишься,
когда я рассказываю тебе, как мы живем. Ты не хочешь верить, что человеку указан путь, по
которому он должен идти. Строки, которые смутили и удивили тебя, но которых ты все-таки не
поняла, взяты из нашего учения. Любить бедных, делать добро ненавидящим нас – это те
истины, которые легли в основание нашего братства.
Фабиола не стала продолжать разговор. Ей вдруг захотелось зажмурить глаза, как будто яркий
свет ослепил ее.
XV
На Востоке свирепствовали Диоклетиан и Галерий. Приказ беспощадно преследовать христиан
дошел до Максимиана. На этот раз с христианами решили покончить раз и навсегда, не
оставив ни одного из них на всем великом пространстве Римской империи. Сперва надлежало
истребить их учителей, епископов, священников и дьяконов, затем тех христиан, без различия
пола и возраста, которые не откажутся от своей веры и не согласятся признать языческих
богов. Максимиан решил, что гонения должны начаться одновременно во всех провинциях,
чтобы христианам некуда было бежать.
В начале ноября Максимиан созвал совет, на котором окончательно были выработаны меры
для полного истребления христианства. Придворные, гражданские и военные начальники
присутствовали на совете.
Префект Рима привел с собою сына Корвина, которого он хотел назначить начальником отряда
преследователей, составленного из наиболее рьяных врагов христиан. Префекты Сицилии,
Галлии, Испании и других областей приехали для получения указаний; множество философов,
ученых, ораторов, среди которых был и наш старый знакомый Калыгурний, явились со всех
сторон Римской империи и единодушно требовали принятия самых жестоких мер против
христиан. Император Максимиан приказал им присутствовать на общем совете.
Обыкновенно резиденция императоров располагалась на Палатинском холме, но Максимиан
предпочитал другой дворец, построенный на Целийском холме, в южной части Рима. Дворец
был великолепен: Ювенал и другие писатели упоминают о нем с восхищением. С его широких
террас был виден весь Рим, пересеченный мостами, дорогами, водопроводами, кладбищами с
изящными монументами, виллами, мраморные белые стены которых поблескивали из темной
зелени садов и рощ. Вдали римская долина обрамлялась с одной стороны синими очертаниями
гор, плавные линии которых вырисовывались на лазури неба, а с другой — голубой пеленой
моря. И, однако, ни чудесная природа, ни обольстительная красота открывающихся просторов
заставили Максимиана особенно полюбить этот дворец; он был неспособен чувствовать
красоту великого и прекрасного Божьего мира. Просто дворец отличался роскошью и
удобством расположения — он находился вне города.
Максимиан, варвар по происхождению, в молодости — простой солдат, слыл человеком
необразованным и стал императором только благодаря мощи своих легионов. Он был одарен
необычайной физической силой, отчего его назвали Геркулесом.
Максимиан был скуп для других, расточителен до безумия для себя, отличался крайне
порочными наклонностями и жестокостью. Он был огромного роста, плечист, рыжеволос;
глаза его беспокойно бегали; грубые черты лица были обезображены выражением злобы и
мрачной подозрительности. Один вид его внушал страх и отвращение. Все боялись его, кроме
христиан, а христиане не боялись потому, что не боялись смерти.
Итак, в Латеранском дворце, в одной из самых великолепных и вместительных зал собрался
совет и открылось заседание. Император восседал на троне из слоновой кости, украшенном
резьбою. Около него полукругом расположились сановники. У дверей стояли часовые,
которыми командовал Себастьян. Сам он прислонился к одной из колонн залы и делал вид, что
не обращает никакого внимания на происходящее, хотя ни одно слово не ускользнуло от него.
Максимиану не дано было знать, что дочь его, Фауста, выйдет замуж за Константина, что
Константин станет христианином и что эта самая зала, где теперь замышляли окончательную
гибель христиан, превратится в храм, откуда и до сих пор раздается Слово Божие.
Прежде всего заговорили языческие жрецы; они уверяли, что боги разгневаны, что
наводнения, землетрясения, вторжения в Римскую империю варваров, появление чумы
свидетельствуют об их гневе. Каждый из них объявил, что всеми этими бедствиями римский
народ обязан христианам, что христиане навлекли кары богов на всю империю. Оракулы, по
словам жрецов, торжественно объявили, что они останутся безмолвны до тех пор, пока
назорейское племя не будет истреблено. Дельфийский оракул сказал, что Справедливый
запрещает ему говорить.
После жрецов философы и риторы произнесли длинные и туманные речи, из которых
Максимиан не понял ни одного слова. В миллионный раз, при громком одобрении
присутствующих, христиане обвинялись в самых ужасных преступлениях — что они режут и
едят детей, поклоняются ослиной голове, отличаются самыми страшными пороками. Многие
сами не верили тому, что говорили, но понимали необходимость такой лжи, чтобы натравить
на христиан невежественную массу народа. Один из «ученых» представил свою трактовку
истории христианства, спутав при этом Моисея и Аарона, выведших евреев из Египта; Саула с
апостолом Павлом, и привел всех в ужас, когда произнес:
— Христиане и теперь покорны своим священникам и хотят, повинуясь им, разрушить
империю, уничтожить форум и поднять руку на божественного императора!
Выслушав речь ученого, Максимиан сделал знак — все умолкли, и он произнес:
— Что касается меня, то я ненавижу христиан потому, что они в самом центре моей империи, в
Риме, вздумали основать иную власть и не признают меня богом. Они почитают своих
епископов и повинуются им беспрекословно. Я не хочу, чтобы в моей империи повиновались
кому-либо иному, кроме меня, и потому не потерплю такой вредной секты!
Эти слова были встречены громкими криками восторга.
— Префект! — прибавил Максимиан, — ты обещал мне найти человека, который будет
преследовать христиан, забыв о всякой милости и пощаде.
— Вот он! — ответил префект и подвел к трону Корвина, который стал на колени.
Максимиан пристально посмотрел на него и отрывисто сказал:
— Да, я думаю, что он годится для этого дела и убежден, что он блистательно исполнит
возложенное на него поручение. Обратившись к Корвину, он продолжал:
— Помни, что я требую от тебя точного исполнения моих поручений. Я не хочу слышать об
ошибках или неудачах. Когда мне хорошо служат, я хорошо плачу; когда мне служат дурно, я
опять-таки плачу очень хорошо. Ступай и помни, что спина твоя заплатит мне за мелкие
промахи, а голова — за большие.
У ликторов есть розги, есть и топоры.
Максимиан встал и намеревался удалиться, когда взгляд его упал на Фульвия, также
присутствовавшего на совете в качестве главного доносчика.
— А, это ты! — воскликнул Максимиан, — подойди сюда, я хочу сказать тебе два слова.
Фульвий спешно подошел, изобразив на лице улыбку, хотя в душе испытывал неодолимый
страх. Он знал, что император не расположен к нему, но никак не мог угадать причины такой
неблагосклонности. Заключалась же она в подозрениях Максимиана относительно того, будто
Фульвий подослан восточным императором Диоклетианом для слежки за Максимианом и
сообщений, что тот делает на Западе. Из страха Максимиан принужден был выносить шпиона,
но в душе ненавидел его.
— Перестань так сладко улыбаться и лицемерить, — сказал Максимиан Фульвию, — мне нужны
не гримасы, а дело. Тебя прислали сюда как редкого сыщика, а я еще не видел твоего
мастерства, хотя ты мне стоил немало денег. Теперь охота открывается; христиане — дичь,
которую мы будем травить; покажи нам свое искусство. Смотри зорко, или я возьмусь за тебя и
позабочусь о том, чтобы навсегда заклеить тебе глаза. Имения уличенных, если я вследствие
особых обстоятельств не сочту нужным взять их себе, будут разделены между доносчиками.
Ступай...
Все присутствовавшие не сомневались, что «особые обстоятельства» непременно найдутся.
XVI
Когда Фабиола возвратилась из пригорода в Рим, ее посетил Себастьян. Он счел нужным
предупредить Фабиолу, что Корвин намеревается предложить ей руку, и для того установил
контакт с ее рабыней Афрой. Фабиола презрительно улыбнулась, зная о репутации Корвина, о
котором даже ее отец, столь неразборчивый в выборе знакомых, отзывается очень
неодобрительно. Она поблагодарила Себастьяна за предостережение и участие.
— Не благодари меня, — сказал Себастьян, — я считаю своим долгом предупредить каждого
человека об интригах, которые затеваются против него.
— Ты, вероятно, говоришь о друзьях, — сказала Фабиола, смеясь. — Согласись, что если бы
тебе пришлось предупреждать каждого, то вся жизнь твоя прошла бы в оказывании услуг
даром.
— Ну и что же? — ответил Себастьян. — Неужели за исполнение долга или за всякий честный
поступок надо получать награды?
— Ты шутишь? — сказала Фабиола. — Неужели ты хочешь спасти от беды человека, который к
тебе безразличен?
— Конечно, — сказал Себастьян серьезно. — Я сделаю то же самое и для врага. Я считаю это
свои долгом.
Фабиола была изумлена и вспомнила изречение, прочитанное ею на клочке папируса.
Себастьян высказал то, что не раз говорила ей Сира.
— Ты посещал Восток, — спросила она у Себастьяна, — не там ли ты научился этим правилам?
У меня есть рабыня с Востока; я хотела отпустить ее, но она захотела остаться у меня и
обладает редким сердцем и добротою. Она часто говорила мне то же самое, что и ты.
— Нет, я не был на Востоке, хотя правила эти пришли к нам оттуда. Еще ребенком, на коленях
моей матери, я узнал их.
— Признаюсь, я сама считаю эти правила замечательными, но убеждена, что их нельзя
осуществить на деле. Что же касается меня, то я разделяю мнение старого эпикурейского
поэта, который сказал: «жизнь человеческая — пир; я его оставлю, когда буду сыт».
Себастьян покачал головою.
— Нет, по-моему не так, — сказал он, — жизнь не есть развлечение. Каждый человек, кем бы
он ни был, родился для того, чтобы исполнить свой долг. Император и невольник имеют свои
обязанности и должны их исполнить. После смерти начинается иная жизнь.
— Ты воин, и я понимаю твою мысль, — сказала Фабиола. — Если ты героически погибнешь на
поле битвы, то оставишь славное имя в потомстве, и оно будет жить из века в век; оно не умрет
никогда.
— Ты неправильно меня поняла. Конечно, я считаю своим долгом быть готовым к смерти,
защищая отечество, если бы оно было в опасности; говоря об иной жизни, я говорил не о славе.
Какая бы смерть ни постигла меня, я верю, что она пришла по воле Того, Кого я почитаю.
— И ты покоришься без ропота? И смерть будет тебе отрадна? — спросила Фабиола с улыбкой
сомнения.
— По крайней мере, я не боюсь смерти, ибо всегда о ней помню. Все мы должны рано или
поздно умереть. Надо жить так, чтобы не страшиться смерти.
— О, как слова твои похожи на слова Сиры! — воскликнула Фабиола, — но вместе с тем, как все
это страшно!
В эту минуту дверь распахнулась и показавшийся на пороге раб сообщил:
— Благородная госпожа, гонец приехал из Байи.
— Извини, Себастьян, — сказала Фабиола. — Пусть он войдет немедленно.
Гонец вошел; он выглядел очень утомленным, одежда его была запыленной. Он подал Фабиоле
запечатанный конверт. Фабиола взяла конверт дрожащею рукой и прерывающимся голосом
спросила:
— От отца?
— По крайней мере, известие о нем, — уклончиво ответил гонец.
Фабиола разорвала пакет, взглянула на бумагу и, вскрикнув, упала на кушетку. Вбежали
невольницы, Себастьян быстро удалился.
Фабиолу постигло несчастье — отец ее умер.
Когда Себастьян вышел из дома, он нашел гонца, рассказывавшего невольникам о смерти
Фабия. До отправления в Азию Фабий провел, по желанию дочери, несколько дней вместе с
нею на ее вилле; прощание отца с дочерью было нежным, будто они предчувствовали, что им
более не суждено увидеться.
Приехав в Байи, Фабий, по обыкновению, тут же бросился в разгул, пока галеру, на которой он
должен был отправиться, нагружали в обратный путь. Однажды, выйдя из бани, он
почувствовал озноб и через несколько часов внезапно умер. Фабий оставил единственной
дочери большое состояние. Его тело должны были перевезти в Остию.
В первый раз Фабиола испытывала настоящее горе; оно показалось ей, незнакомой со
страданием, невыносимым. Первые сутки казались ей бесконечными; она находилась в каком-
то забытьи, машинально принимала или отталкивала подаваемую ей помощь, не отвечала на
вопросы и впала в оцепенение, всегда следующее за сильным потрясением; она не спала, а
только дремала, не пила и не ела. Врач не знал, как ее вывести из апатии, и, наконец, решился
на сильное средство. Он подошел к ней и громко сказал: «Да, Фабиола, отец твой умер!» Эти
жестокие слова потрясли ее и возвратили к жизни. Несчастная девушка, потерявшая
единственного человека, которого любила, вскочила, и слезы ручьями хлынули из ее глаз. С
этой минуты она стала говорить об отце, вспоминала о его ласках, рассматривала безделушки,
которые он когда-то дарил ей, плакала над ними и с нежностью их целовала. Наконец рыдания
утомили ее; она впала в забытье и потом, в первый раз после своего несчастья, тихо заснула.
Евфросинья утешала, как могла, свою питомицу; Сира молчала, но молчание ее было
исполнено такого сердечного участия, взоры — такой любви и заботы, что Фабиола поняла
глубину сердца Сиры. Когда первое чувство горя стихло, Фабиола предалась безотрадным
мыслям: «Где теперь отец мой? — думала она. — Куда он скрылся? Просто ли перестал он жить
и исчез навсегда? Неужели уничтожение — удел людей? А если правда то, о чем говорит
Сира?» Она не могла представить себе, что отец, которого она так любила, не существует, что
он безвозвратно и бесследно исчез, как исчезает призрак, что от него остались только одни
кости...
Сира угадывала мысли и чувства Фабиолы, но не могла говорить ей о том, чего бы Фабиола не
поняла и чему она еще не верила. Сира только молилась, чтобы Бог сжалился над страдающей
Фабиолой, просветил ее ум и открыл для нее новый мир — мир любви и веры...
Через несколько недель Фабиола, одетая в глубокий траур, бледная, похудевшая, но все еще
прекрасная, посетила Агнию.
XVII
На другой день после ужина у Фабия Торкват, проснувшись, увидел Фульвия около своей
постели. Фульвий очень холодно рассказал ему, что случилось накануне, и еще раз представил
ему картину несчастий, которые неминуемо его постигнут, если только он не захочет назвать
имена всех известных ему христиан.
— При первой твоей попытке обмануть нас, — сказал Фульвий, — ты будешь предан в руки
судей и, разумеется, приговорен к смерти; если же согласишься действовать вместе со мной,
то сможешь стать богатым.
Торкват не ответил ни слова; он был бледен и дрожал.
— У тебя лихорадка, — сказал Фульвий, — пойдем прогуляемся. Утренний воздух освежит тебя.
Торкват повиновался. Фульвий отправился с ним на Форум, где они, якобы случайно, встретили
Корвина.
— Хорошо, что встретился с вами, — сказал Корвин. — Не хотите ли зайти к моему отцу? Я вам
покажу его мастерскую.
— Мастерскую? — спросил удивленный Торкват.
— Да, мастерскую, в которой он хранит орудия своего мастерства. Он только что привел их в
порядок.
Они вошли в широкий двор и оттуда в сарай, наполненный орудиями пыток всех родов и всех
размеров. Увидя их, Торкват вздрогнул и отшатнулся.
— Войдите, не бойтесь, — сказал старик-палач, встретивший их у входа. — Огонь еще не
разведен, и никто вас не тронет, если вы — от чего да избавит вас Юпитер! — не принадлежите
к гнусной христианской секте. Мы для нее подновили все инструменты.
— Покажи этому молодому человеку все твои орудия и объясни ему их назначение, — сказал
Корвин палачу.
Мы не будем описывать орудия пыток, имевших целью отнимать у людей здоровье и жизнь.
Торкват почувствовал, что ноги его подкашиваются. Холодный пот выступил на его лице и
дрожь пробежала по всему телу. Он поспешил выйти из этого ада и отправился в бани
Антонина. После роскошного завтрака его повели в игорную залу. Чтобы заглушить мучения,
он принял участие в игре и проиграл. Фульвий поспешил дать ему денег взаймы, и так Торкват
попал в еще большую зависимость от Фульвия.
С этого дня Торкват и Фульвий виделись ежедневно. Корвин и Фульвий приказали Торквату
проникнуть в катакомбы, чтобы изучить их переходы и узнать, в каком именно месте епископ
совершает литургию. Вот почему Торкват при помощи ничего не подозревавшего Панкратия
посетил катакомбы, сосчитал коридоры и оставил отметки. Возвратясь оттуда, он донес обо
всем, что видел и слышал, Корвину, который принялся со слов Торквата составлять чертежи
катакомб и решил, что на другой же день с утренней зарей, после обнародования декрета о
преследовании христиан, он войдет туда и захватит всех, кого обнаружит.
Фульвий составил для себя другой план действий. Он поставил себе задачей лично
познакомиться со всеми священниками и занимающими видное положение христианами. Зная
их в лицо, он мог бы легко захватить их всюду, где бы с ними ни встретился. Для этой цели он
приказал Торквату взять его с собою, когда епископ будет служить обедню. Торкват попытался
было отказаться, но Фульвий настоял на своем. Через несколько дней Торкват дал знать
Фульвию, что вскоре состоится посвящение священников, обедня и причащение в
христианской общине. В назначенный день они отправились вместе к дому наследников
римского сенатора Пуденция, где собирались христиане и где епископ служил обедню.
В то время, о котором мы рассказываем, римским епископом был Маркелл. То был человек уже
старый, благочестивый и впоследствии принявший мученическую смерть за веру. Торкват знал
пароль и беспрепятственно прошел в церковь вместе с Фульвием, который умело изображал из
себя христианина. Христиан было немного; они собирались в зале, где был воздвигнут алтарь.
Когда Торкват и Фульвий вошли в церковь, Маркелл стоял, обратясь к молящимся. В то время
епископы, избегая всяких внешних отличий, чтобы не обратить на себя внимания язычников,
не носили особой одежды, и только, когда служили обедню, одевали нечто в виде чалмы. Эта
чалма, несколько измененная, известна нам теперь под названием митры. В руках Маркелла
был посох, точно такой же, какой до сих пор мы видим в руках наших епископов.
Тусклая зимняя заря едва освещала залу; на алтаре горели большие, душистые свечи, золотые
и серебряные лампады. Близ алтаря на возвышении было поставлено кресло; на нем сидел
епископ. Из глубины зала раздались голоса: хор стройно пел молитвы. Вошли все, кто
готовился к причастию. Епископ сказал краткое поучение, после которого началось
рукоположение священников и дьяконов. Торкват, боясь быть замеченным, уговорил Фульвия
выйти из церкви до окончания службы. Фульвий согласился, так как он увидел уже все, что
хотел увидеть. В этот день приобщались многие, в том числе Агния, Сира и Цецилия.
Фульвий не спускал глаз с Маркелла и старался удержать в своей памяти черты его лица, рост,
волосы; он стремился запомнить даже звук его голоса и походку. «Где бы мы ни встретились, —
думал Фульвий, — я непременно его узнаю, и ему ни под какою одеждой не удастся
ускользнуть от меня. Если я успею задержать его, то состояние мне обеспечено».
XVIII
По Номентайской дороге, к востоку от Рима, находится теперь глубокий овраг, а за ним
широкая долина. Посредине ее стоит храм полукруглой формы, а рядом с ним церковь св.
Агнии, построенная на месте ее загородного дома, где она проводила лето и осень.
Причастившись, все три молодые девушки отправились туда с намерением провести целый
день в уединении и спокойствии.
Мы не будем описывать этого загородного дома, который не отличался от всех богатых вилл
того времени и был окружен рощами и садами. Агния любила голубей; они знали ее и
слетались ей на плечи. Она любила овец, которые по ее голосу сбегались к ней и ели из ее рук
траву и хлеб. Но всех больше к Агнии была привязана ее верная спутница, огромная собака по
кличке Молосс. Она сидела на цепи у входа на виллу и была так свирепа, что, кроме двух-трех
слуг, никто не смел подойти к ней. Агния отвязывала ее сама, и собака ходила за ней смирная,
как ягненок.
Как только Агния в этот день возвратилась с литургии, Молосс, завидя ее, растянулся на
земле, замахал хвостом и терпеливо ждал, пока она подойдет к нему, приласкает и отвяжет.
Как только она это сделала, пес облизал ее руки, запрыгал около нее и потом побрел за нею,
не отставая ни на шаг; когда Агния садилась, он ложился у ее ног, поднимал к ней свою
огромную, мохнатую морду, глядел в глаза и ждал, когда она своей нежной детской рукой
ласково проведет по его густой шерсти.
День стоял светлый, тихий и теплый. Три подруги сидели в конце густой аллеи, сквозь которую
проникали лучи заходящего солнца. Цецилия, всегда жизнерадостная, несмотря на свою
слепоту, рассказывала что-то очень веселое, а Агния и Сира, нарвав цветов, делали из них
букеты.
Фабиола, вышедшая первый раз из дома, захотела прежде всех посетить свою родственницу и
приехала к ней на виллу. Она, не предупредив о своем приезде, вошла в сад и, увидев Агнию в
обществе Сиры и слепой нищей, удивилась; присоединиться к ним ей показалось
неприличным. Фабиола любила Сиру; она с удовольствием разговаривала с ней в своей
спальне, но находила неприличным при гостях сидеть с нищей и невольницей. Вместо того,
чтобы подойти к Агнии, она пошла вглубь сада, намереваясь возвратиться, когда Агния
останется одна.
Агния же не подозревала, что Фабиола гуляет у нее в саду, и продолжала весело разговаривать
с подругами. Тем более она не подозревала, что кроме Фабиолы, на ее виллу пробрался
Фульвий.
Он не забыл Агнии и помнил, что Фабий намекнул ему когда-то о возможном жениховстве.
Узнав, что Агния одна, без родных и слуг, поехала на свою виллу, он решился еще раз
попытать счастья. Жениться на богатой, знатной и красивой Агнии — значило разом сделать
себе карьеру.
Фульвий выехал из Рима верхом и скоро добрался до виллы; там он сошел с лошади, сказал
привратнику, что ему необходимо по весьма важному делу видеть хозяйку, и узнав, что она в
саду, прошел к ней, несмотря на протесты слуги. Он увидел Агнию в конце аллеи. Молосс
поднял голову и зарычал. Агния, оставив цветы, подняла голову, а затем с изумлением и
испугом поднялась со скамьи. В нескольких шагах от себя она увидела Фульвия, подходившего
к ней с почтительным, но крайне самоуверенным видом. Агнии стоило большого труда
удержать Молосса, который выказывал все признаки гнева и горел желанием броситься на
гостя. Однако повелительный жест Агнии удержал пса-великана: он стоял около своей
госпожи, грозно рыча, и скалил страшные зубы, как будто предчувствуя, что к ней подходит
недобрый человек. Несмотря на приказание своей хозяйки, Молосс не хотел лечь у ее ног, а
стоял, чутко навострив уши.
— Я приехал, благородная Агния, — сказал Фульвий, — чтобы лично выразить тебе мое
искреннее уважение, мою безграничную преданность. Кажется, я не мог выбрать лучшего дня,
— солнце греет, как летом.
— Да, день прекрасный, — ответила смутившаяся Агния, не зная, как выпроводить иностранца,
который наводил на нее страх.
— Какой прелестный белый венок у тебя на голове! Кто тот счастливец, который поднес эти
цветы? Я льстил себя надеждою, и еще не отказываюсь от нее, что ты иногда вспоминаешь обо
мне и даже, быть может, не совсем безразлично.
Агния молчала. Фульвий продолжал, не смущаясь:
— Я узнал из верного, очень верного источника, от нашего общего друга, что ты благосклонна
ко мне. Фабий, твой родственник и мой приятель, считал, что ты не отвергнешь моего
предложения. Нынче я пришел просить тебя решить мою участь. Быть может, мое поведение
покажется тебе слишком опрометчивым, но ты простишь меня... Я искренен и повинуюсь
велениям сердца.
— Уходи, уходи! — сказала взволнованная Агния. — Затем ты пришел сюда нарушить мое
уединение? Я никогда не желала встреч с тобой, а теперь тем более. Оставь меня. Я хочу быть
одна. Я у себя дома и прошу тебя удалиться...
Притворное умиление Фульвия внезапно сменилось гневом. Его самолюбию был нанесен удар,
его планы разрушились в одно мгновение. И кто же разрушил их? Девочка, ребенок!...
— Так ты не только отказываешь мне, — вскричал Фульвий, и глаза его заблестели, — тебе
понадобилось еще меня оскорблять! Ты выгоняешь меня из своего дома; угадать причину не
трудно. У меня есть тайный соперник... и я узнаю его!... Не Себастьян ли?
— Как ты осмеливаешься, — раздался сзади гневный голос, — произносить имя честного
человека с насмешкой?
Фульвий быстро обернулся и очутился лицом к лицу с Фабиолой. Гуляя по саду, она увидела,
как Фульвий подошел к Агнии и, предугадывая, что случится, поспешила на помощь своей
молодой и кроткой родственнице. Фульвий вспыхнул, а Фабиола, не давая ему опомниться,
продолжала с негодованием:
— Как ты смел опять забраться в этот дом? Кто тебе позволил? Как ты смел преследовать ее
здесь, нарушив уединение, в котором она желала провести несколько дней? Какое ты имеешь
право?
— А тебе какое дело? — запальчиво прервал ее Фульвий. — Кто тебе дал право говорить за
хозяйку дома? Я не у тебя; я пришел к благородной Агнии...
— Да, но виновата я, — сказала Фабиола гордо и с достоинством, — виновата я, что моя
молодая и неопытная родственница имела несчастье познакомиться с тобой у меня в доме, за
моим столом. Поэтому я считаю своим долгом загладить мой невольный поступок, спасти ее от
твоих преследований, и постараюсь при помощи всех наших родных и друзей избавить ее от
твоих посещений. Оставь нас!
Фабиола взяла Агнию за руку и повела ее к дому; Молосс не хотел идти за своей госпожой, но,
уставившись на нежданного гостя, казалось, решился ринуться на него. Напрасно звала его
Агния; ей пришлось возвратиться и взять его за длинное ухо; только тогда, продолжая рычать,
Молосс пошел с нею. Фульвий несколько секунд постоял на одном месте, потом повернулся и
пошел по аллее к воротам виллы. Он кипел гневом и бормотал сквозь зубы проклятия Фабиоле.
Вся его ненависть обратилась теперь на нее.
XIX
День, назначенный для обнародования указа против христиан, наступил. Корвину приказано
было вывесить эдикт в обычном месте Форума, близ куриального кресла, где всегда
выставлялись указы римских императоров. Он понимал всю важность такого поручения, ибо из
Никомидии пришло известие, что там солдат-христианин мужественно сорвал подобное
объявление, за что и был казнен лютой смертью. Корвин принял все меры, чтобы в Риме не
могло случиться ничего подобного, ибо тогда он мог опасаться и за собственную голову.
Постановление было написано огромными буквами на пергаменте, прибитом к большой доске.
Доску укрепили на столбе ночью, когда на Форуме не было ни одного человека. Таким образом,
все пришедшие утром на Форум должны были прочесть указ и начать преследование христиан.
Чтобы предупредить всякую попытку сорвать указ, Корвин приставил возле него часовых,
выбранных из варварских когорт. Эти когорты составлялись из германцев, фракийцев,
сарматов, дакийцев, огромный рост и сила которых устрашали римлян. Они почти ни слова не
знали по латыни. Во времена упадка империи варвары повиновались Риму и служили орудием
деспотизма языческих императоров. На них опирались Тиберий, Нерон и другие знаменитые
римские тираны, которым любая жестокость казалась позволительной для удержания народа в
повиновении и страхе. Варвары были поставлены на всех углах Форума с приказанием убивать
всякого, кто осмелится пройти в него без пропуска. Для того, чтобы ни один христианин не мог
туда пробраться, Корвин выбрал паролем слова: «Нумен императорум», «божественность
императоров». Он знал, что ни один христианин не решится произнести эту фразу, считая ее
богохульством, ибо божественность христиане признавали за единым Богом и, почитая
императоров, как установленную власть, отказывались воздавать им божеские почести.
Около доски с эдиктом Корвин поставил часового, выделявшегося своим огромным ростом и
страшной силой даже среди соплеменников. Он приказал ему не допускать к доске никого, ни
под каким видом и попытался втолковать солдату, что тот должен убивать каждого, кто
осмелится близко подойти к доске. Солдат, полупьяный от пива, которое он потягивал всю
ночь, согреваясь от дождя, закутался в плащ и ходил взад-вперед перед доскою; частенько он
останавливался, брал фляжку и отхлебывал из нее.
В это время старый Диоген и два его молодых сына услышали легкий стук в дверь своего дома.
Они быстро отворили ее, и перед ними предстал Панкратий и Квадрат, центурион Себастьяна.
— Мы пришли к тебе поужинать, — сказал центурион, — пусть твои сыновья сходят в город и
купят чего-нибудь съестного. Вот деньги; только пусть купят хороший ужин и хорошего вина.
Один из сыновей Диогена отправился, а Панкратий и центурион сели рядом со стариком.
— У нас до ужина есть еще дело, — сказал центурион, — мы сейчас уйдем и скоро вернемся.
Панкратий был молчалив и задумчив.
— Ну, что ж ты приуныл? — сказал центурион. — Не сомневайся, сделаем все, как нужно.
— Я не сомневаюсь и не унываю, — сказал Панкратий, — но я не могу не признаться, что ты
сильнее меня. Да, я знаю, что ты одарен такою энергией, что можешь все вытерпеть. А я...
только желаю этого, но не знаю, смогу ли? Сердце мое жаждет дела, но я боюсь, что у меня не
хватит мужества.
— Если есть сильное желание, то найдется и мужество, — сказал центурион, — Бог даст нам
силу и мужество. Ну, вот так закутайся в плащ и концом его прикрой лицо, да хорошенько!
Ночь темна и сыра. Диоген, положи дров в огонь, чтобы мы могли согреться, когда вернемся, а
мы вернемся очень быстро. Не запирай дверей.
— Идите с Богом, — сказал Диоген, — что бы ни затеяли, я знаю вас, — дело это хорошее.
Квадрат также закутался в свой военный плащ, оба вышли из дома и по темным улицам
квартала Субурры быстро направились к Форуму. Едва они исчезли из поля зрения Диогена,
следившего за ними, как подошел Себастьян и спросил Диогена, не видал ли он Панкратия и
Квадрата. Себастьян догадывался об их намерениях и боялся, чтобы они не попали в беду.
Диоген ответил, что они ушли, но обещали вернуться очень скоро. Действительно, через
полчаса дверь быстро отворилась. Панкратий вбежал в комнату, а Квадрат, вошедший за ним,
принялся крепко-накрепко запирать за собою двери Диогенова дома.
— Вот он! — вскричал Панкратий, радостно показывая кусок пергамента.
— Что это? — спросили в один голос Себастьян и Диоген.
— Эдикт, великий эдикт! — ответил Панкратий с необычайным воодушевлением. — Глядите:
«Наши властители, Диоклетиан и Максимиан, непобедимые, мудрые, великие, отцы
императоров и цезарей» и так далее... Вот куда ему дорога!...
И Панкратий бросил эдикт в огонь. Сыновья Диогена подбросили хворосту; пламя вспыхнуло, и
в одно мгновение огонь охватил твердые куски пергамента; сперва он побежал по ним легкими
струйками и яркими вьющимися змейками; потом вспыхнул пламенем и вдруг все стихло;
послышался легкий треск, клочки пергамента свернулись стружками, черные буквы
побледнели, побелели, и наконец, совсем исчезли.
Себастьян грустно и задумчиво смотрел, как огонь пожирал эдикт, осуждавший на
мученическую смерть стольких невинных людей.
Он знал очень хорошо, что если будут открыты виновники кражи указа и присутствовавшие
при его сожжении, то их ждет самая ужасная, самая жестокая смерть. Он верил, что умереть
за правое дело благородно и почетно, и не решился упрекнуть юношу за его смелый поступок,
грозивший им всем неизбежной смертью.
Между тем успокоившийся Панкратий сел ужинать с сыновьями Диогена. Завязался веселый
разговор. Когда Панкратий встал из-за стола, Себастьян простился с Диогеном и его
сыновьями и вышел вместе с Панкратием, не позволяя ему идти мимо Форума. Они сделали
большой крюк и благополучно дошли до дома Панкратия. Себастьян облегченно вздохнул и
направился к себе.
На другой день рано утром Корвин отправился к Форуму. Он пришел в неописуемую ярость,
негодование и испуг при виде голой доски. Словно для того, чтобы окончательно вывести его
из себя, около гвоздей остались висеть еще два-три клочка. Он в бешенстве бросился на
германца, но свирепое выражение лица тупоумного гиганта остановило его. Корвин, как мы
уже знаем, не отличался особой храбростью. Однако, несмотря на свою трусость, он с яростью
закричал солдату:
— Негодяй! Пьяница! Тупоумный! Гляди сюда! Где эдикт?
— Тише, тише, — флегматично ответил огромный сын севера. — Разве ты его не видишь, вот
он! И он указал на доску.
— Да где же, — закричал Корвин, — покажи мне, безмозглый, где он?
Тевтон подошел к доске и пристально на нее уставился. Осмотрев ее с одного бока и другого,
сверху и снизу, он сказал спокойно:
— Так ведь вот же она, доска, здесь!
— Доска тут, болван, ну, а где же надпись, объявление, эдикт?
— Говори толком, — сказал солдат. — Ты дал мне стеречь доску — вот она; а что касается до
надписи, я читать не умею и ни в какую школу не ходил. Этого дела я не знаю. Всю ночь лил
дождь, видно, он ее, надпись-то, измочил и стер.
— А ветер разнес клочки пергамента? — подхватил с гневом Корвин, — так что ли по-твоему?
— Так, — сказал тевтон равнодушно.
— Да разве я шучу с тобой, негодяй! Отвечай мне: кто приходил сюда ночью?
— Приходили двое.
— Кто двое?
— А кто их знает! Наверное, два колдуна Глаза тевтона блеснули недобрым огнем. Он начинал
понемногу сердиться Корвин заметил это и присмирел.
— Ну, добро, добро: скажи мне, что за люди приходили сюда и что делали?
— Один из них ребенок — маленький, тоненький, худенький; его и от земли почти не видать.
Он бродил около куриального кресла и, верно, унес то, что ты спрашиваешь, пока я занялся с
другим.
— А кто был другой? Какого рода человек? Солдат, казалось, воодушевился; он начал говорить
быстрее и решительнее.
— Другой! Да такой силы я еще не видывал!
— Откуда ты это знаешь?
— Сначала он подошел ко мне и заговорил ласково, приветливо, спросил, не холодно ли мне,
не устал ли я, стоя тут целую ночь Дело уж шло к утру. Я вдруг вспомнил, что мне приказано
бить всякого, кто подойдет. Я тотчас сказал ему, чтоб он шел прочь, а не то я проткну его
копьем.
— Хорошо! Так надо! Ну, и что же он?
— Я отошел шага на два и потряс копьем; а он вдруг бросился на меня, вырвал у меня из рук
копье, переломил его на своем колене, как ломают тростник, и закинул лезвие в одну сторону,
а древко — в другую. Вот смотри, лезвие воткнулось в землю в нескольких шагах от меня.
— И ты не наказал его за наглость? А где же твой меч?
Германец, на лице которого опять была написана полнейшая невозмутимость, спокойно
показал на соседнюю крышу и холодно произнес:
— Меч он туда забросил; гляди, лежит и теперь на черепичной крыше, вот там! Эк, куда он
хватил-то! — прибавил он не без простодушного удивления.
Корвин взглянул и действительно увидал на крыше большой и тяжелый меч германца.
— Да как же ты отдал его, безмозглый?
Солдат покрутил усы с недовольным видом и произнес:
— Отдал! я не отдал. Кто его знает, как он взял его, да и забросил. Тут не обошлось без
нечистой силы.
— Сила-то тут есть, да не та, тут сила твоей непроходимой глупости, — сказал Корвин с
досадой, которой сдержать не мог. — Ну, а потом что?
— А потом мальчишка, который бродил около столба, отошел, и молодой силач оставил меня и
ушел с ним. Оба точно сгинули в потемках.
«Кто это сделал? — думал Корвин. — Не всякий мог решиться на такую дерзкую проделку». И,
обратясь к германцу, он вдруг закричал:
— Почему же ты не поднял тревоги, не разбудил стражу, не бросился в погоню?
— За кем это? За ними-то? Да кто их знает, кто они, может колдуны. Мы с колдунами драться
не беремся. Кроме того, доска цела; мне дали стеречь доску — вот она!
— Варвар тупоумный, — пробормотал Корвин, — ничего не втолкуешь в его пустую голову. Ну,
товарищ, — продолжал он вслух, — это дело недоброе и обойдется тебе недешево; разве ты не
знаешь, что совершено преступление?
— Преступление? Как так? Надпись, что ли, преступление?
— Не надпись, а то, что ты недосмотрел, позволил подойти к доске людям, не знавшим пароля.
— А с чего ты это взял? Они подошли и сказали пароль.
— Как сказали? — воскликнул Корвин.
— Да так сказали.
— Стало быть, они нехристиане?
— Этого я не знаю, они подошли и громко сказали: «Номен императорум»
[7]
— Как?
— «Номен императорум».
— Ах ты, несчастный! — закричал Корвин. — Да ведь пароль был не тот. Пароль «нумен
императорум», то есть «божественность императоров».
— Ну, уж этого я не знаю. Я не мастер говорить по-вашему; «номен» или «нумен» — по-моему,
все одно.
Корвин задыхался от бешенства. Он упрекал себя, зачем поставил на часы идиота-варвара
вместо умного и ловкого преторианца.
— Тебе придется ответить за это перед начальством, — сказал Корвин глухо, — а ты знаешь,
что оно тебе не спустит.
— Хорошо, хорошо, только и ты и я равно подначальны и, стало быть, равно виноваты. Корвин
побледнел и растерялся.
— А коли виноват, — продолжал германец, который оказался не столь глуп, как думал Корвин,
— так сам и выкручивайся. Спасай меня и себя. Ведь тебе будет хуже, чем мне. Надпись
поручили тебе, а мне поручили доску. Доска ведь вот она! Целехонька!
Корвин задумался.
— Вот что, — наконец сказал он, — беги и спрячься. Никому не показывайся несколько дней, а
мы скажем, что на тебя напала ночью толпа, что ты защищался и, вероятно, тебя убили. Сиди
дома, а я уж достану тебе пива вволю.
Солдат не стал долго раздумывать и тотчас ушел. Через несколько дней на берегах Тибра было
найдено тело германца. Предположили, что он был убит в ночной схватке в каком-либо
загородском кабаке, и дело предали забвению. Как это случилось, мог бы рассказать Корвин.
Покидая Форум, он внимательно осмотрел доску, столб, на котором она висела, и землю
вокруг. Он нашел только небольшой нож, который, как ему казалось, он где-то видел, и
заботливо спрятал его, силясь припомнить, у кого именно он его видел.
Когда настало утро, народ толпой повалил к Форуму. Все хотели собственными глазами
увидеть страшный декрет, но обнаружили только голую доску. Впечатление, произведенное на
толпу, было различным. Одни возмущались дерзостью христиан; другие потешались над теми,
кому поручено было вывесить эдикт; некоторые не могли не удивляться мужеству христиан, но
большинство осыпало их ругательствами и распалялось против них еще большей ненавистью.
Во всех публичных местах, в банях, в садах только и говорили, что о пропаже эдикта. В банях
Антонина, где собиралось высшее римское общество и молодежь, также велись оживленные
разговоры.
— Какая дерзость, — говорили светские щеголи и важные лица , — украсть декрет!...
— Да это что! Убить бедного солдата — вот дерзость, достойная одних христиан! Чем виноват
солдат? Он исполнял свой долг, его приставили охранять эдикт, он и охранял его.
— Неужели убили? — восклицал женоподобный молодой патриций, постоянно любовавшийся
собою и своим нарядом.
— Как же, убили... тело нашли... весь изранен, смотреть страшно! Какое зверство!
— И какая низость! Сто на одного! Одни христиане способны на такую низость.
— Они на все способны. Не будет здесь ни спокойствия, ни благоденствия, пока не истребят их
всех до единого.
— Травить их зверями! — завопил один.
— Жечь на огне! — крикнул другой.
— Резать, где бы ни попались! — подхватил третий.
— И все это было не так, — важно произнес пожилой человек с надменным лицом, стоявший в
стороне, — тут было не нападение, а колдовство. Мне рассказывал очевидец, что к солдату
подошли две женщины; он пронзил одну из них мечем, — меч прошел сквозь нее и не ранил;
тогда он, испугавшись, — да и кто бы не испугался! — обернулся к другой и пустил в нее свое
копье. Копье прошло насквозь через ее тело и полетело дальше. Тогда эта женщина бросила в
лицо солдата горсть какого-то зелья, и солдата понесла по воздуху невидимая сила. Она
занесла его далеко на крышу одного храма, и нынче утром его нашли там спящим на самом ее
краю. Я уж не знаю, как это боги спасли его от смерти. Одно движение, и он бы упал и
разбился. Добрые люди, увидев его утром, приставили лестницу, влезли на крышу и осторожно
разбудили его. Солдат рассказывал все сам. Один мой приятель видел лестницу, по которой он
благополучно слез. Ну, не позор ли, что этих колдунов еще не истребили, и что они могут
проделывать такие штуки? После этого никто не может ощущать себя в безопасности, ни вы,
ни я...
— Странное дело, — шептали другие.
— А я в это не верю, — сказал какой-то пожилой человек. — Все это сказка.
— Как сказка! Мой приятель видел своими глазами лестницу! — возразил с досадой пожилой.
Видеть лестницу не мудрено, и я нынче видел лестницу, но из этого не следует, что можно
верить в колдовство... Но я веду речь не к тому. Вот результаты, к которым пришли, благодаря
нашему равнодушию к общественным делам. Христиане воспользовались этим, забрали все в
свои руки и вертят всем; все себе позволяют. Их везде много — и в армии, и в обществе, и в
провинциях! Таких интриганов трудно найти. Кальпурний! Ты все хорошо знаешь, ты человек
ученый: скажи, ведь ты не веришь колдовству?
— Но мой приятель видел все своими глазами!... — воскликнул пожилой.
— Видел лестницу!... Знаем, знаем, — сказал, смеясь, молодой щеголь, и толпа расхохоталась.
Пожилой передернул от досады плечами и бросил на все общество взгляд, исполненный
глубочайшего презрения.
— Я думаю, — сказал Кальпурний, — что нельзя совершенно отвергать колдовства. Чтобы
унести солдата по воздуху, надо только отыскать пригодную для этого траву; в известное время
года и при известной погоде надо истолочь ее в ступке, приговаривая магические слова, и
смешать с аэролитом, упавшим с неба камнем. Тогда человек, которому бросят в глаза этот
порошок, полетит, как аэролит. Колдуньи в Фессалии (это известно даже в простонародье)
летают по воздуху. Первые христиане, как я уже говорил не раз, родом из Сирии, которая
исстари славилась колдовством и колдунами. Неудивительно, если они и здесь при помощи
злых духов совершают разные злодеяния!
— Неужели все христиане колдуны? — спросил кто-то из толпы.
— Конечно колдуны, в этом и заключена их страшная сила. Посмотрите, каким почтением
пользуются их жрецы, а почему? Все они колдуны. Заметьте, что у них установлено равенство
между всеми: раб и патриций равны, а почему? Оба колдуны и, следовательно, обладают
одинаковой силой.
— Какой ужас! — сказали одни.
— Как возмутительно! — прибавили другие.
— Какая низость! — закричали в один голос молодые щеголи.
— Раб и патриций равны! Да это безнравственно!
Теперь понятно, почему божественный император издал против них строгий, но справедливый
эдикт, — сказал Фульвий.
— Они достойны самых суровых наказаний, верно, Себастьян?
— Фульвий пристально посмотрел на только что вышедшего из бани Себастьяна. Себастьян
нисколько не смутился и холодно отвечал:
— Если христиане колдуны и преступники, если они злодеи и изменники, то они достойны
наказания, но и в этом случае, по-моему мнению, им надо предоставить некоторые права.
— Какие же? — спросил Фульвий с иронией.
— Я бы хотел, чтобы те, которые обвиняют их, доказали, во-первых, их преступления, потом я
бы хотел, чтобы обвиняющие их не были сами ни убийцами, ни ворами, ни развратниками, ни
пьяницами. Что касается меня, я знаю, что несчастные христиане, которых так позорят, не
виноваты ни в чем подобном.
Ропот негодования раздался в толпе. Фульвий покраснел от злости, но спокойный, светлый
взор Себастьяна, его звучный голос, благородная осанка обезоружили его. Толпа, встретившая
слова Себастьяна воплем негодования, тоже стихла Она почувствовала на себе то неотразимое
влияние, которое всегда производят люди, говорящие правду.
Произнеся эти слова, Себастьян повернулся и тихо вышел из бань. Он шагал по улицам Рима,
не видя и не замечая ничего. «Долго ли нам страдать? — думал он с горечью. — Долго ли
выносить клевету и гонения, долго ли бороться с разъяренною толпою? Долго ли слышать
обвинения от тех, которые не имеют ни малейшего понятия о нашем учении и о нашей вере, да
и не хотят знать, кто мы такие?» В эту минуту он вдруг остановился, вынул из-под одежды
какой-то кусок пергамента, прочел и в этот момент вышел за ворота Рима и невольно
прошептал: «Боже мой! Опять? И долго ли еще?»
— Добрый человек, — сказал за ним тихий и кроткий голос, — что за дело, что нас еще топчут
ногами и бросают в нас грязью? Потерпим еще.
— Спасибо, Цецилия, — сказал Себастьян, — устами твоими, как устами невинного младенца,
говорит Христова мудрость. Спасибо тебе, ты поддержала падавший дух мой и пролила
целительный бальзам на мое скорбевшее сердце. Но куда ты направляешься и почему ты так
спокойна в этот страшный для всех нас день?
— Я назначена проводницею в катакомбы Калликста, — сказала Цецилия. — Если нам суждено
погибнуть, помолись за меня; пусть я первая погибну.
Она хотела удалиться, но Себастьян остановил ее и поспешно начал ей что-то объяснять.
XX
Лечь спать после своего ночного предприятия ни Панкратий, ни сыновья Диогена не могли,
ибо до зари они должны были вместе с другими христианами быть за литургией в домашней
церкви. Это собрание должно было быть последним, ибо часовни и домовые церкви решено
было по приказанию епископа и священников запереть и впредь собираться для молитвы в
катакомбах. Тем из христиан, которые жили слишком далеко, разрешено было в случае
опасности оставаться дома.
Тот же день был отмечен волнующей сценой. Христиане, зная, что наступила пора испытаний,
прощались друг с другом. В церкви раздавались звуки поцелуев, плач и рыдания.
Действительно, многим из присутствовавших не суждено было уже свидеться в этой жизни.
Все плакали, все боялись один за другого, но никому не приходило в голову отступиться от
своей веры; всякий просил у Господа сил перенести ожидаемые бедствия и страшную смерть
или, что еще ужаснее, весть о смерти родных и близких.
Между тем Корвин велел как можно скорее сделать новую копию с эдикта и опять выставить
его на Форуме. Он страшно боялся, что до Максимиана дошла весть об украденном ночью
эдикте, и потому решился во что бы то ни стало отличиться в тот же день, чтобы загладить
свою невольную вину. Корвин отправился в бани Антонина посоветоваться с Фульвием. Это
было уже не первое их совещание в банях.
Они не замечали, что всякий раз, когда они разговаривали, Виктория, жена Кукумия,
служителя при банях, почти не оставляла их; природная женская хитрость давала ей
возможность убирать что-либо около них, оказывать или предлагать им какие-то услуги. Таким
образом, она могла слышать многое, и замыслы Корвина и Фульвия не были для нее тайною.
Узнав, что Корвин намеревается окружить катакомбы и проникнуть в них на другой день, она
рассказала об этом Кукумию, а тот предупредил христиан.
Виктория подслушала, что Корвин решил нагрянуть в катакомбы, не откладывая до
завтрашнего дня, и что Фульвий одобрил его план. Надо было во что бы то ни стало успеть
предупредить христиан, которые (Кукумий знал это), считая себя в безопасности, должны были
именно в эту минуту там собраться. Корвин мог захватить их всех разом.
Кровь стыла в жилах Кукумия при одной этой мысли. Но как предупредить? Кого послать?
Кому довериться? Кукумий и жена его ни под каким предлогом не могли без позволения
отлучиться и оставить бани. Пока Кукумий раздумывал, он увидел вошедшего Себастьяна, но
ни обычаи, ни простая осторожность не позволяли ему, простому служителю, говорить с
патрицием и офицером императорской гвардии.
Виктория, подавая одежду Себастьяну, приколола к изнанке его туники кусок пергамента, на
котором было изложено очень безграмотно, но очень четко намерение Корвина. Себастьян из
бань пошел в общую комнату, где, как мы уже знаем, принял участие в разговоре, защищая
христиан от клеветы.
Выйдя из бань, он вдруг почувствовал, что к тунике у него что-то приколото. Он вытащил кусок
пергамента, прочел его и быстро пошел к предместьям Рима. Встретив Цецилию, он остановил
ее, отдал записку Виктории, просил идти скорее, прежде всего предупредив епископа о
грозящей ему опасности. Цецилия поспешно пошла в катакомбы Калликста, в которых
находились все христиане.
В ту же самую минуту Корвин, Фульвий и Торкват, служивший проводником, с двумя
десятками солдат приближались к катакомбам Калликста с другой стороны. Корвин вместе с
Торкватом и несколькими солдатами должен был караулить вход, чтобы любой христианин,
успевший спастись от солдат, попался бы непременно в руки к Фульвию при выходе из
подземелья.
Теперь попытаемся начертить план той части катакомб, где собирались христиане. К церкви
вели два коридора, переходившие один в другой. Коридоры разделяли церковь и место моления
женщин, поскольку в первые века христианства при богослужении мужчины и женщины
должны были стоять отдельно.
Подойдя ко входу, скрытому в развалинах, Торкват без труда отыскал его. Нужно было
спускаться под землю. По совету Торквата, солдатам приказали взять лампы; но они
решительно отказались идти вниз без факелов. Им казалось, что свет факелов ярче и вернее
осветит им дорогу, чем бледный свет лампы. Фульвий, не видя различия в том или другом
освещении, уступил им. Солдаты зажгли большие смолистые факелы.
— Не люблю я таких поисков, — ворчал один старый солдат, — я поседел в сражениях, но
бился всегда против врагов, тоже вооруженных. А это что такое? Лезть под землю, а там
впотьмах они задушат тебя, как крота.
Эти слова подействовали на других солдат.
— Кто знает, сколько их там, — ответил один из них, — их, быть может, сотни, а нас всего-то
навсего двадцать человек.
— Нам платят за то, чтобы сражаться с врагами, а не за то, чтобы лазить под землю, — сказал
третий.
— И добро бы заставляли только сражаться с ними или хватать их, — прибавил другой, — я их
не боюсь, будь их хоть сотни! Я боюсь их колдовства. Они, уже это известно каждому, все до
одного колдуны.
Фульвий подошел к солдатам и начал уверять их, что христиан немного, что они не колдуны, а
известные трусы, что у них под землею зарыты всякие богатства, что одних золотых и
серебряных ламп достаточно для того, чтобы каждый из них стал богачом. Солдаты
приободрились и стали спускаться. Торкват шел впереди. Когда они сошли вниз по лестнице и
прошли довольно далеко по галерее, то увидели вдалеке еле брезжущий свет.
— Не бойтесь, — сказал Торкват, — это лампы. Послышалось пение. Солдаты остановились.
— Тс... тс... — сказал один из них. — Слушайте, кто-то поет!
Солдаты стояли не шевелясь и слушали. Чистый и сильный голос раздавался под сводами, и
было слышно каждое слово.
«Господь свет мой и спасение мое: кого мне бояться? Господь крепость жизни моей, кого мне
страшиться?»
Затем хор пропел:
«Если будут наступать на меня злодеи, противники и враги мои, чтобы пожрать плоть мою, то
они сами преткнутся и падут».
Услышав эти слова, солдаты почувствовали досаду.
— Смеются они, что ли, над нами? — бормотали они, — мы их не боимся, мы не ослабли и не
падаем! Но в эту же минуту тот же голос запел опять: «Если ополчится против меня полк, не
убоится сердце мое».
— Я узнаю его, — прошептал Корвин, — я узнал бы его между тысячами голосов... Это
Панкратий! Я уверен, что именно он украл эдикт прошлой ночью! Вперед, вперед, друзья!
Обещаю хорошую награду тому, кто возьмет его живого или мертвого.
— Стойте, что это? — сказал один из солдат, — слышите стук? Я уж давно прислушиваюсь, а
теперь он стал громче.
И вдруг в этот момент свет впереди исчез и пение прекратилось.
— Что это значит? — воскликнули солдаты, находившиеся впереди.
— Просто мы открыты, должно быть нас увидали!
— Не бойтесь! Тут нет ни малейшей опасности, — пробормотал Торкват, который сильно
трусил и тяготился своею позорною ролью. — Это стук заступа и лопаты. Наверное, работает
их могильщик, Диоген. Они хоронят кого-нибудь из своих.
Приободрившись, солдаты стали опять продвигаться вперед по узкому, низкому коридору, но
вдруг оказалось, что факелы мешают им идти, и, что Торкват был прав, прося взять одни
лампы. От спертого сырого воздуха подземелья факелы трещали и осыпали идущих искрами,
между тем, как густой, едкий дым смолистого дерева, из которого они были сделаны, стлался
по низкому потолку, захватывая дыхание, ел глаза и затемнял свет огня. Торкват шел впереди,
считая с напряженным вниманием число боковых коридоров, которые запомнил, когда
осматривал катакомбы с Панкратием. Не сумев отыскать ни одной своей метки, он начал
терять присутствие духа. Можно вообразить, каков был его испуг, когда совершенно
неожиданно он дошел до конца коридора, оканчивавшегося песчаною стеною: выхода из него
не было.
Наши читатели догадались, что эта стена была сделана сыновьями Диогена. Они неусыпно
стерегли катакомбы, заранее приготовив груды песка и, как только увидели солдат,
спускавшихся под землю, поспешно завалили узкий коридор песком и камнями до самого
потолка. Вот почему солдаты услышали вдруг стук заступов, молотков и лопат и увидели, что
свет ламп мгновенно исчез и пение затихло.
Невозможно описать испуг Торквата: проклятия и ругательства солдат, ярость Корвина
лишили его рассудка.
— Дайте мне осмотреться, — проговорил Торкват дрожащим голосом, — ведь я вел вас не
наудачу. Я был здесь, я хорошо помню эти переходы. Я знаю, что здесь есть замечательная
могила — еще над нею поставлено изображение и висит лампада. Подождите здесь, я войду в
один из боковых коридоров и непременно найду ее. Около нее надо повернуть направо.
Произнеся эти слова, Торкват поспешно вошел в первую поперечную галерею и вдруг исчез
вместе с факелом на глазах изумленных солдат, следивших за ним. Они не могли понять, куда
он исчез. Торкват не мог завернуть за угол, ибо коридор был прям, как струна, и в нем не было
с боков ни выступа, ни арки, ни колонны. Исчезновение Торквата походило на волшебство, и
солдаты были поражены ужасом. Они стояли несколько мгновений неподвижно, потом
бросились назад с криком:
— Мы не хотим оставаться здесь!
Дым мешал им дышать и ослеплял их; они побежали по галерее к выходу и в припадке страха
бросили свои факелы в поперечные коридоры: когда они оборачивались назад, то зрелище,
представлявшееся их испуганным взорам, еще более увеличивало их ужас.
Галереи были освещены факелами; из них, переливаясь и колеблясь, вытекало красное пламя,
придававшее стенам багровый цвет, а тучам дыма, плывшим и клубившимся вслед за
солдатами, отливы всех цветов, то ярких, то темных. Могилы, выложенные желтыми камнями с
черепичными украшениями, с надписями и изображениями, с мраморными досками казались
то золотыми, то серебряными и ярко выделялись на темно-красном фоне песчаных стен
галерей.
Было что-то фантастическое в этом смешении дыма и огня факелов, пылавших, гаснувших и
опять вспыхивавших!
Они не успели добежать до выхода, как их снова поразило неожиданное зрелище.
Перед ними в боковом коридоре тихо горел белый неподвижный свет, будто звездочка на небе.
Сначала солдаты вообразили, что это дневной свет, проникавший сверху в катакомбы, но скоро
увидели какую-то фигуру. То была высокая, стройная женщина, одетая в темное длинное
платье; она стояла неподвижно и напоминала бронзовую статую. Руки и лицо ее отличались
удивительной белизной. В одной руке она держала лампу, подняв ее высоко над головою.
— Что это? — послышались испуганные возгласы солдат.
— Колдунья, — бормотал один.
— Или дух здешних мест, — говорил другой.
— Конечно, какой-нибудь дух и уж, верно, недобрый, подтвердил третий.
Однако Корвину удалось посредством увещаний, обещания денег и наград уговорить их идти
вперед. Они стали медленно продвигаться, держа оружие наготове. Фигура не шевелилась. Она
стояла столь же неподвижно и безмолвно. Наконец, двое солдат бросились вперед и схватили
ее за руки с мужеством отчаяния.
— Кто ты? — неистово закричал Корвин. Его голос одновременно выражал ужас и ярость.
— Христианка, — ответил тихий и мелодичный голос. — То был голос Цецилии.
— Взять ее! — крикнул Корвин.
Цецилия, ранее исполнив поручение, возложенное на нее Себастьяном, отправилась к другому
входу в катакомбы, находившемуся неподалеку от первого, зажгла лампу и стала у лестницы.
— Что ты делаешь, Цецилия? — сказал ей Панкратий, спешивший уйти с другими
христиананми. — Иди с нами, спасайся!
— Я назначена сторожем; мой долг стоять у дверей и светить тем, кто входит и выходит.
— Но они увидят тебя и схватят.
— Пусть так, — сказала спокойно и твердо Цецилия. — Я останусь здесь до тех пор, пока все
выйдут.
—Потуши лампу, ты слепа, она не может помочь тебе.
— Да, но она поможет другим.
— А если это наши враги?
— Как угодно Богу, — ответила Цецилия, — но я не оставлю места, назначенного мне
епископом!
Таким образом, она осталась одна, держа высоко над собою лампу. Шум приближающихся
шагов не испугал ее; она не могла видеть кто идет: все ли еще идут христиане или уже
солдаты. Когда же солдаты Корвина вышли из катакомб, ведя с собою одну Цецилию, Фульвий
вспыхнул от ярости. Он осыпал Корвина упреками и злыми насмешками, но вдруг,
опомнившись, спросил, где Торкват. Когда ему рассказали, как тот у всех на глазах внезапно
исчез, Фульвий решил, что он бежал через какой-нибудь тайный, ему одному известный выход.
Гнев его удесятерился, но он надеялся, что Цецилия может дать ему точные сведения и
потому, не мешкая, приступил к допросу.
— Гляди на меня и говори правду, — сказал он сурово.
— Я не могу глядеть на тебя; разве ты не видишь, что я слепая?
— Слепая! — повторили солдаты и кучка народа, собравшаяся вокруг. Толпа, увидев молодую,
красивую и беспомощную в своей слепоте девушку, прониклась к ней сочувствием. Сам
Фульвий был озадачен. Власти надеялись захватить множество христиан, и вдруг экспедиция
оканчивалась поимкою одной слепой. Все предприятие позорно провалилось.
Идите в свой квартал, — сказал Фульвий солдатам, а ты, Корвин, возьми мою лошадь, поезжай
к своему отцу и предупреди его; я приеду туда же и привезу пленницу в моей коляске.
— Не вздумай обмануть меня, — сказал Корвин, которому не понравилось такое распоряжение.
— Не беспокойся, — надменно и презрительно ответил Фульвий.
Когда Фульвий отыскал коляску и сел в нее вместе с Цецилией, то счел нужным говорить с ней
ласково, решив, что таким образом узнает от нее все, что пожелает.
— Давно ли ты ослепла, бедная девушка? — спросил он.
— Я родилась слепой, — ответила Цецилия.
— Откуда ты? Расскажи мне историю своей жизни.
— У меня нет никакой истории. Мои родные были люди бедные, мне минуло четыре года, когда
они пришли со мною в Рим. А пришли они по обету поклониться могиле мученицы Дарий и
просить ее молитвами у Бога исцеления. Вот они и отправились в катакомбы на могилу
мученицы, а меня оставили дома с бедной старой женщиной. Родные мои не вернулись. Они
вместе с другими были засыпаны живыми в катакомбах по повелению наших гонителей и
погибли, отдав жизнь свою за Христа.
— Как же ты жила с тех пор?
— Как Бог велел; Бог — Отец мой, Церковь — моя мать. Бог питает маленьких птичек, а
Церковь заботится о слабых и больных ее. Мне помогали, меня кормили, меня любили.
— Кто? — спросил Фульвий.
— Мои отцы, мои братья, мои сестры.
— Но ты говорила, что у тебя нет родных.
— Во Христе, — сказала Цецилия. Фульвий не понял ее и продолжал.
— Но я видел тебя прежде; ты ходишь везде одна, будто зрячая.
— Да, это правда. Я узнаю ощупью все улицы. А если бы и ошиблась, добрые люди помогли бы
мне.
— Ты признаешь, что ты христианка?
— Конечно, христианка; могу ли я не признаться?
— А в том доме, где я тебя встречал, помнишь, с больным стариком, собирались тоже
христиане?
— Конечно, кто же, кроме христиан, мог собираться там.
Фульвию только того и нужно было. Так Агния — христианка! Он давно уж подозревал это.
Теперь она была в его руках. Или он женится на ней, или выдаст ее! Во всяком случае, часть ее
имения перейдет в его руки.
Он помолчал, пристально поглядел в лицо слепой и был несколько смущен ее спокойствием.
— Ты знаешь, куда мы едем? — спросил он.
— Вероятно, к судье земному, который предаст меня Судье Небесному, — произнесла Цецилия
с глубоким чувством, которое звучит в устах людей, твердо убежденных в своей правоте.
— И ты говоришь так спокойно? — спросил Фульвий с удивлением.
— Чего мне бояться? Я пойду к Отцу моему Небесному и умру с радостью за моего Господа.
Когда Цецилию привели к префекту Тертуллию, отцу Корвина, то он взглянул на нее почти с
состраданием. Он полагал, что бедная слепая девочка не сможет долго сопротивляться и
небрежно приступил к допросу.
— Какое твое имя, дитя мое?
— Цецилия.
— Это благородное имя. Ты получила его от родителей?
— Нет, они не были патрициями и не принадлежали к благородным, но так как имели счастье
умереть за Христа, то церковь почитает их блаженными. Я слепая. Меня звали Кека
[8]
, а уж из
Кеки в знак ласки начали звать меня Цецилией.
— Ну, послушай, ты ведь откажешься от всех этих глупостей и от христиан, которые оставили
тебя жить в бедности. Поклонись богам, принеси жертву перед алтарем, а мы дадим тебе
денег, платье и врачей, — они попытаются возвратить тебе зрение.
Цецилия молчала.
— Что же ты молчишь, глупенькая? Не бойся, скажи: да, и все кончено. Не бойся, говорю я
тебе.
— Я не боюсь никого, кроме Бога. Бога я боюсь, Бога я люблю! Да будет надо мной воля Его.
Других богов я не знаю и не хочу знать.
— Молчи, не богохульствуй! Я тебе приказываю, слышишь ли ты? Немедля поклонись нашим
богам.
— Я не могу кланяться тем, которых нет. Я — христианка.
— Взять ее! — воскликнул префект.
Палачи подошли к Цецилии, подхватили ее под руки и повели в сарай, куда набилось
множество народа, чтобы смотреть, как будут пытать пойманную христианку. Палачи
привязали Цецилию к машине с колесами, которая ломала кости и вывертывала руки и ноги.
Цецилия молчала, хотя страшная бледность покрыла ее лицо. При первом повороте колеса все
тело ее вытянулось в струну, лицо исказилось от страдания. Мучения ее удесятерялись от того,
что она не могла ничего видеть, а только ощущала страшную, нестерпимую боль во всем теле.
— В последний раз говорю тебе: отрекись, поклонись богам!
Цецилия не отвечала ни слова префекту, но сперва громким, а потом все более и более
слабеющим голосом начала молиться и, наконец, смолкла.
— Ну, что? Согласна теперь? — спросил префект с торжеством.
— Я христианка, — прошептала она чуть слышно.
— Продолжай! — крикнул префект палачу. Еще поворот колеса, но ни слова, ни звука, только
очередной раз хрустнули кости.
— Поклонись богам, принеси жертву! — сказал префект.
Молчание.
Он повторил слова свои еще громче.
То же молчание.
Палач заглянул в лицо Цецилии и невольно отшатнулся.
Что такое? — спросил префект.
— Умерла! — сказал палач.
— Не может быть, не может быть! — вскрикнул префект. — Так скоро?
— Посмотри, — отвечал палач и повернул колесо в обратную сторону: тело Цецилии,
безжизненное, неподвижное, с бледным лицом и бледными вывернутыми руками, висевшими,
как плети, поразило всех присутствовавших. Вдруг из толпы раздался громкий гневный голос:
— Тиран бездушный! Изверг! Смотри на эту христианку, на это дитя, и пойми, что умирающие
таким образом победят! С нами Бог и Его сила!
— А! Теперь ты не уйдешь от меня! — закричал Корвин, бросаясь в толпу с бешенством
разъяренного зверя. Но неожиданно он налетел на какого-то офицера громадного роста и
ударился головою о его грудь. Удар был так силен, что Корвин зашатался, а офицер поспешил
поддержать его и заботливо спросил:
— Не ушибся ли ты, Корвин?
— Нет, нет, нисколько, пусти меня.
— Постой, не торопись, право, ты сгоряча, быть может, не чувствуешь удара. Он был ужасен,
не повредил ли ты себе руки или ноги? Позволь, я ощупаю тебя!
— Оставь меня, — закричал Корвин, порываясь вперед, — а то он убежит. — Кто он? Куда
убежит? — говорил великан, преграждая Корвину дорогу.
— Панкратий, разве ты не слыхал его голоса? Он оскорбил моего отца.
— Панкратий? — сказал Квадрат с притворным удивлением и посмотрел вокруг себя. — Но я
его здесь не вижу, где же он? Тебе, верно, показалось!
Наконец, он выпустил Корвина. Корвин бросился на поиски Панкратия, но толпа уже мало-
помалу редела. Панкратия нигде не было.
Префект приказал палачам бросить тело Цецилии в Тибр;« но другой офицер, плотно
закутанный в плащ, сделал знак палачу. Улучив благоприятную минуту, последний вышел за
офицером в глухой переулок и получил туго набитый кошелек.
— Вынеси тело за Капенские ворота, положи, когда стемнеет, у виллы Люцины, — сказал
офицер.
— Будет сделано! — ответил палач. Офицер (это был Себастьян) быстро удалился и скоро исчез
в одной из боковых улиц.
XXI
Префект города отправился во дворец доложить императору Максимиану о том, что случилось
ночью и утром следующего дня, но Максимиана уже известили обо всем и он был в ярости. Не
давая Тертуллию выговорить слово, он закричал:
— Где твой глупец-сын?
— Он ждет твоего приказания явиться и горит желанием объяснить, как слепая судьба
расстроила все его планы.
— Судьба! — воскликнул Максимиан, — судьба! Скажи лучше — его тупоумие и трусость.
Позвать его!
Корвин явился чуть живой от страха; он знал жестокость Максимиана, действовавшего всегда
под влиянием минутного настроения.
— Поди, поди сюда! — сказал Максимиан — увидев Корвина. — Поди и расскажи мне о своих
подвигах. Каким образом исчез эдикт, а в подземельях захвачена только одна слепая девушка?
Корвин, заикаясь и путаясь, начал рассказывать длинную историю, в которой не жалел,
конечно, христиан. Он утверждал, что одно колдовство их могло разрушить его хорошо
обдуманный план, и в доказательство привел внезапное, необъяснимое исчезновение Торквата,
происшедшее на глазах всего отряда. Максимиан внимательно слушал рассказ и порою
смеялся, замечая трусость Корвина, который дрожал с головы до ног и, наконец, бросился к
ногам Максимиана, умоляя его о пощаде. Император не отличался изяществом обращения и
изысканностью речи; он без церемоний оттолкнул Корвина ногой и приказал ликторам
вывести его вон.
Услышав эти слова, Корвин вообразил, что его ведут на казнь, и завопил:
— Пощади мою жизнь! Я открою важные тайны.
— Какие? Говори скорей, я ждать не люблю!
— Молодой человек, по имени Панкратий, сорвал и украл эдикт — я нашел его нож у столба.
— Зачем же ты тотчас не арестовал его и не отдал судьям?
— Я два раза пытался поймать его, и два раза он выскальзывал из моих рук.
— Так пусть же в третий раз он не ускользнет от тебя, иначе ты поплатишься своею жизнью.
Откуда ты знаешь, что нож принадлежит ему?
— Я учился с ним в одной школе и часто видал этот нож у него. Кассиан, наш школьный
учитель, тоже христианин.
— Христианин — школьный учитель! — воскликнул Максимиан. — Это уж слишком! Где он,
этот Кассиан?
— Торкват, отрекшийся от христианства, должен знать это, — ответил Корвин, все продолжая
дрожать от страха. — Кассиан жил долго со многими другими христианами в загородном доме
бывшего префекта Хроматия.
— Как? И бывший префект тоже христианин и держит у себя притон этих разбойников? Везде
измена, и скоро я не буду знать, к кому обратиться! Префект-христианин! Сию минуту послать
солдат во все стороны и арестовать тотчас этих людей, где бы они ни нашли их, а с ними и
Торквата.
— Да он отрекся, — сказал Тертуллий смело.
— Все равно! — стану я разбираться — кто отрекся, кто нет! Был с христианами, знал их, — и
кончено!
— Но он пропал! Это тот самый, который колдовством...
— Колдовство! Вздор! Найти его! Найти непременно!
Затем Максимиан встал и, вспомнив, что наступил час ужина, поспешно вышел из залы.
Себастьян, бывший свидетелем всей этой сцены, также быстро вывел из залы отряд солдат
гвардии и, отдав необходимые приказания, поспешил уйти из дворца.
Быть может, нашим читателям любопытно узнать, что стало с Торкватом? Когда,
перепуганный, он побежал по боковой галерее, то вдруг оказался на забытой и
полуобрушенной лестнице, которая вела во второй, нижний этаж катакомб. Под ним
провалилось несколько ступенек, и он полетел вниз. Факел выпал у него из руки и потух. Удар
был силен, и Торкват, вероятно, разбился бы, если бы не упал на песчаный пол галереи. Долго
лежал он без памяти, наконец очнулся и приподнялся. Вокруг него была глубокая темнота. Он
ощупью, почти машинально, побрел вперед, ничего не помня. Через несколько минут он,
однако, очнулся, остановился и с отчаянием схватил себя за голову, силясь припомнить, где
он, что с ним и как очутился он один в этой страшной темноте.
Постепенно память возвратилась к нему. Он вспомнил, что у него за поясом есть несколько
восковых свечей, взятых про-запас, так же как и огниво. Он поспешил зажечь одну из свечей и
принялся оглядывать место. Бродя впотьмах, он отошел от лестницы, с которой свалился, и, не
видя ее, не мог понять, где случилось с ним это страшное происшествие. Он решил искать
выход и пошел вперед, поворачивая то направо, то налево. Перед ним и за ним по всему
протяжению коридоров видны были лишь могилы да надписи. Торкват боялся взглянуть на
них; совесть упрекала его в предательстве, и он спешил вперед, надеясь выйти из катакомб.
Можно себе вообразить чувства, постепенно овладевшие Торкватом. Сперва он надеялся, что
найдет выход, наконец, убедился, что надежда эта напрасна. Восковые свечи его догорали,
силы иссякали от усталости, волнения и голода. Мучения его были велики, но нельзя выразить
весь ужас, который объял Торквата, когда, проплутав несколько часов, он увидел, что
возвратился к тому же месту, откуда вышел. Он озирался вокруг и видел все те же могилы, те
же надписи. Тысячи могил, тысячи имен окружали его. И он умрет, как они умерли и, верно,
очень скоро, — только какая ужасная смерть! Он предатель, изменник, отступник! Ему нет ни
прощения, ни пощады. Последняя свеча Торквата догорала; с ужасом смотрел он на ее
колеблющееся пламя. В порыве отчаяния он бросился на землю и неподвижно лежал,
терзаемый страшными мыслями. Голова его горела, похолодевшие ноги и руки отказывались
служить. Сколько он пролежал так, он и сам не мог бы сказать. Воткнутая между двумя
камнями свеча догорала; пламя ее колебалось, вспыхивало и снова потухало. Торкват
рассчитал, что свеча может гореть еще минуту, максимум две, но вдруг капля сырой влаги
упала со свода на умиравшее уже пламя и мгновенно загасила его. Вокруг Торквата воцарился
глубочайший мрак.
Что было ужаснее: мрак ли ночи или мрак его сердца? Угрызения совести точили его, как
червь. Он не хотел думать о прошлом, но поневоле не только думал о нем, но с беспощадными,
мельчайшими подробностями припоминал все обстоятельства, которые удваивали его
преступление. Что сделали ему христиане? Ничего, кроме добра. Они не искали его, не
обольщали, не сулили ни счастья, ни денег, ни блестящей карьеры. Напротив, ему говорили,
каким опасностям он подвергается, вступая в их братство, к каким гонениям и к какой смерти
должен он готовиться ежечасно. Как добры были они все к нему! С какой любовью священник
Поликарп учил его; с какою заботливою нежностью помогал ему Хроматий и деньгами, и
советами, и добрым словом; все христиане обращались с ним, как с братом. И их-то он предал!
Им изменил! Продал их! Продал! И кому? Фульвию, Корвину, — жадному Фульвию и тупому,
злобному Корвину. Он продал своих друзей, а себя не спас! Да если б и спас, смог ли бы он
жить спокойно при мысли, что он стал причиною мученической смерти стольких хороших
людей?.. . Торкват опять бросился на землю, но на этот раз другие чувства овладели им, то
было желание выйти из катакомб, выйти во что бы то ни стало, спастись и начать жить по-
другому. Он лежал на земле, закрыв лицо руками, и вдруг зарыдал, как ребенок... раскаяние,
страшное, жгучее раскаяние овладело им...
Долго лежал Торкват, обливаясь слезами. Вдруг далекое, чуть слышное пение привело его в
себя. Он вздрогнул и приподнялся... прислушался... Пение звучало яснее... То была грустная
мелодия, печальный напев, стройно раздававшийся во мраке могильной тишины. Целый хор
пел вполголоса. Торкват различил вдали, в том направлении, откуда неслось пение, светлую
точку, будто далекий свет. Наконец ему удалось расслышать слова похоронного пения:
христиане молились о упокоении души усопшей и о вечном блаженстве, ожидающем
праведников.
«Слова эти не для меня, — подумал Торкват, и снова горячие слезы ручьем потекли по его
лицу. — Никогда я не буду достоин их! Я отверженный», — сказал он и упал на колени.
А свет становился все ярче и вдруг озарил стены галереи. Вдали показалась процессия;
впереди шли девушки в белых платьях с лампами в руках; за ними четыре человека несли кого-
то, покрытого белым покрывалом. Парфений, молодой, только что посвященный дьякон, нес
кадило, из которого клубами летели вверх облака прозрачного фимиама. За дьяконом шло
множество священников и, наконец, сам епископ, поддерживаемый двумя дьяконами. Диоген и
его два сына, охваченные скорбью, тихо шли за епископом, а за ними густая толпа христиан
разного возраста замыкала это торжественное шествие Каждый из христиан держал в руках
лампу или факел, так что лица были освещены, и Торкват мог узнать многих близко ему
знакомых и среди них Себастьяна.
— Это не для меня, не для меня, — сказал Торкват и повторил с глухой скорбью, — изменник! я
проклят! . — Он упал на колени, склонил лицо, моля Бога отпустить ему его страшное
прегрешение, его преступление.. Наконец, собрав все силы, Торкват встал и, шатаясь, пошел
по галерее к тому месту, откуда еще мерцал свет Он увидел, что на полу, на камнях лежало
тело молодой девушки, одетой в белое платье, с белым венком на голове. Хор продолжал петь
молитвы Епископ и священники окружили мертвую; кадила дымились и наполняли фимиамом
своды небольшой часовни. Христиане стояли безмолвно; многие молились на коленях, другие
горько плакали. Наконец, тело подняли и опустили в приготовленную для него под аркой
могилу. Торкват подошел к близ стоящему христианину и дрожащим от волнения голосом
спросил: «Кого хоронят?»
— Не хороним, а полагаем, — ответил ему христианин, — блаженную Цецилию, которая нынче
утром была схвачена в катакомбах солдатами и замучена на допросе.
— Я убил ее! — закричал Торкват таким страшным голосом, что толпа христиан в ужасе
расступилась перед ним и невольно попятилась от него, как от зачумленного. Но он не заметил
ни ужаса, ни волнения окружающих; он был подавлен собственными, терзавшими его
чувствами. Шатаясь как пьяный, Торкват пошел прямо к епископу и упал к его ногам.
— Я согрешил, — сказал он после долгого молчания, — я согрешил и недостоин лежать у ног
твоих, недостоин называться твоим сыном.
Епископ поднял его и сказал:
— Кто бы ты ни был, приди в дом Отца нашего! Благослови имя Его, моли Его простить тебе
твои прегрешения. Мы будем молиться с тобою и за тебя. Раскаяние есть путь ко спасению.
Услышав эти слова, христиане победили волновавшие их чувства негодования и отвращения.
Они нашли в себе силу, во имя любви к ближнему, завещанной Спасителем, простить Торквата,
и подошли к нему, изъявляя участие и даже радость, что заблудшая овца возвратилась в стадо.
Они окружили его; видя это, он почувствовал еще более сильные угрызения совести. Епископ
поручил Торквата Диогену и его сыновьям, которые должны были укрыть его у себя от
преследований Фульвия и Корвина. Он был записан между кающимися, и ему предстояло
покаянием и молитвою искупить тяжкий грех, великое совершенное им зло.
Себастьян присутствовал при погребении Цецилии не только потому, что желал отдать ей
последний долг, но и потому еще, что ему надлежало предупредить епископа Маркелла о
грозившей опасности. Жизнь епископа была столь дорога христианской общине, что лишиться
его в эту минуту гонений было бы страшнейшим бедствием. Торкват подробно рассказал, что
привел Фульвия в церковь во время обедни, что в результате Фульвий запомнил Маркелла и,
разумеется, задержит его тотчас, где бы ни встретил. Необходимо было укрыть епископа, и
Себастьян предложил смелое, но почти верное средство спасти его. Он советовал ему
поселиться у одной христианки, жившей непостредственно во дворце цезарей. Было
совершенно ясно, что никто не подумает искать христианского епископа под кровлей злейшего
их гонителя, цезаря-язычника. Там жила Ирина, знатная римская матрона, муж которой
занимал некогда важное место при дворе. Презирая все опасности, она с радостью предлагала
епископу свои комнаты. Маркелл в тот же день поселился у Ирины. На другой день рано утром
Себастьян пошел к Панкратию.
— Друг мой, — сказал Себастьян, — тебе следует оставить Рим сию же минуту и ехать в
Кампанью. Лошади уже готовы. Торкват поедет с тобою. Собирайся скорее; нельзя терять ни
минуты.
— Зачем это? — недовольно сказал Панкратий, — что я — трус или ненадежный человек?
— Какие странные мысли! — сказал Себастьян. — Теперь не время рассуждать, надо
повиноваться.
— Я не отказываюсь повиноваться, сохрани Боже! Но чем я заслужил позор, которым меня
покрывают? В эту минуту опасности, гонений, смерти меня выпроваживают из города, как
недостойного разделить бедствие, которым подвергаются наши братья!
— Ты несправедлив, и я вижу, что должен сказать тебе, в чем дело, — ответил ему Себастьян.
— Мы знаем, что Корвин немедленно отправится в Кампанью для задержания Хроматия и всей
живущей там христианской общины. Это новообращенные; мы боимся за них; они, как Торкват,
могут впасть в обольщение. Надо предупредить и спасти их, если возможно. Кроме того,
Корвину приказано арестовать Кассиана; надо предупредить и спасти его. Ты видишь, что тебя
не удаляют, как ненадежного, а возлагают на тебя важное дело, поручают тебе исполнение
священного долга — спасать своих.
Лицо Панкратия прояснилось; он гордился доверием Себастьяна и христианской общины.
— Твои приказания, — сказал он, — для меня священны, но я признаюсь, что исполню их тем
охотнее, что речь идет о Кассиане. Я бы побежал на край света, чтобы спасти его. Он мой
бывший учитель, и я люблю его всей душой!
Панкратий тотчас собрался и отправился к матери. Она никогда не мешала ему исполнять все
возлагаемые на него поручения, как бы опасны они ни были, хотя разлука с ним и страшная
смерть, постоянно грозившие ему, наполняли сердце ее ужасом. В молитве искала она
утешения и опоры. Увидев Панкратия в дорожном платье, она побледнела, но силясь скрыть
свою тревогу, спросила тихим, почти спокойным голосом:
— Куда это ты опять едешь?
Панкратий рассказал ей, куда и зачем отправляется и прибавил:
— Благослови меня!
— Мое благословение всегда с тобою, — ответила мать, обнимая его. — Помни, что ты не
должен жалеть себя, исполняя возложенное на тебя поручение, но помни также, что излишняя
отвага может подвергнуть тебя страшной смерти, а ты у меня один!
Панкратий опустился пред ней на колени, Люпина благословила его: в лице ее светилась
нежность к единственному сыну счастливого брака. В лице, в характере, в чувствах Панкратия
она всякий раз видела сходство с мученически умершим отцом его. Она радовалась за сына, но
и страшилась за него.
Когда Панкратий, взволнованный прощанием с любимой матерью, удерживая слезы, готовые
навернуться на глаза, вышел из комнаты, Люцина проводила его до дверей. Он исчез за
опущенными занавесками, а она все еще смотрела на то место, где он стоял минуту назад,
будто его образ не хотел оставить ее. Потом она медленно отвела глаза от занавески,
вздохнула, перекрестилась и пошла в свою молельню.
XXII
Корвин отправился из Рима со свитою всадников. Приготовления к отъезду заняли
определенное время, и, таким образом, Панкратию удалось опередить его. Он приехал на
«Виллу статуй» и нашел всех христиан в великом волнении. До них дошли новости об эдикте и
готовящихся гонениях и казнях. Можно себе представить, с каким радушием и восторгом был
принят Панкратий. Письмо Себастьяна было прочитано вслух, после чего все христиане
молились, прося Бога вразумить их и, в случае смерти, дать им силу и мужество умереть
бестрепетно. Затем все они поспешили разъехаться в разные стороны. Многие отправились в
Рим, другие в провинции; Хроматий скрылся на вилле Фабиолы, «Вилла статуй» опустела.
Остались только два-три слуги, на честность которых полагались и которые должны были
запереть ее и остаться в ней как привратники. Оттуда Панкратий поспешил к своему бывшему
учителю Кассиану; старик принял его с радостью. Когда Панкратий рассказал ему, зачем
приехал, и просил его немедленно скрыться, то Кассиан, слушавший его спокойно, сказал с
непоколебимой решимостью:
— Да будет надо мною воля Божия! Я стар и утомлен безрадостною жизнью. Я был свидетелем
стольких беззаконий, жестокостей, бессовестной лжи, закоренелой, тупой ненависти к моим
братьям; я вижу такой всеобщий разврат, что душа моя преисполнена невыразимой горести. С
жаром взялся я за преподавание, но и тут потерпел поражение, еще более жестокое, чем
остальные неудачи. Среди моих учеников нет ни одного христианина; те из них, которые были
расположены ко мне, отстраняются от меня; многие относятся ко мне с презрением и
ненавистью. Прошел слух, что я христианин. Я убежден, что всякий из здешних жителей,
закоснелых в предубеждении против нас, охотно убил бы меня, если бы мог совершить это
безнаказанно. Тяжело жить одному, еще тяжелее выносить общую ненависть, когда сознаешь
свою правоту. Эта безумная и развратная толпа обливает нас грязью, в один голос повторяет
самую возмутительную и нелепую клевету со слов какого-нибудь крикуна, который сам не
верит тому, что болтает. Жизнь мне в тягость, говорю я тебе. Как христианин, я покорялся и
выносил все. Теперь наступают гонения Я не буду скрываться. Может быть, смерть моя
обратит на путь истины хотя бы одного из этих несчастных погрязших во лжи и пороке. Да
будет надо мною воля Божия!
Напрасно уговаривал Панкратий старика, напрасно умолял его: он остался при своем
намерении, непреклонный и спокойный.
Недолго ждал он решения своей участи. На другой же день, рано утром, двери его дома были
выломаны по приказанию прибывшего Корвина, но Кассиана уже там не было: он, по
обыкновению, учил детей в школе. Корвин отправился туда, вошел и приказал немедленно
запереть за собою двери, как будто боялся, что в них проскользнет Кассиан. Когда двери были
заперты на ключ, Корвин подошел к Кассиану и начал осыпать его ругательствами. То он
утверждал, что Кассиан государственный преступник и заговорщик, то уверял, что он подлый
трус и известный всему миру интриган и льстец. Дети и юноши, находившиеся в школе, жадно
слушали обвинения, возводимые на учителя; давно уже, благодаря слову «христианин», они
возненавидели его. Родители-язычники рассказывали им ужасы о христианах, которым
приписывались все несчастья в городе, в области или в семействе. В результате одно название
«христианин» возбуждало в них слепую ненависть и жажду мести. Слушая клевету Корвина,
ученики озлоблялись и все более горели желанием выместить на несчастном старике свою
вражду к его вере.
Кассиана замучили до смерти. Мы не будем рассказывать, как умер старик, как дошли его
мучители до последних пределов зверства. Он не сказал ни слова своим мучителям и с
твердостью сносил жестокие побои. Мучители утомились прежде мучимого. Не произнося ни
слова укора, ни жалобы, Кассиан упал, покрытый ранами и истекая кровью. Корвин, насытыв
свою злобу, вышел из школы, а за ним выбежали несчастные молодые люди, которых он
подбил совершить это преступление.
Кассиан лежал без движения среди потоков собственной крови. Прибежавший слуга,
заливаясь слезами, поднял его и принес домой. Предупрежденный обо всем, пришел
Панкратий. Бесконечная скорбь, смешанная с благоговением, объяла его; он мог только
плакать при виде истерзанного, покрытого ранами старика. Кассиан, придя в себя, не произнес
ни единой жалобы, не испустил ни единого стона. Увидев Панкратия, он через силу улыбнулся,
слабо пожал ему руку, но не имел силы сказать ни слова. К утру он отдал Богу свою чистую
душу. Панкратий похоронил его и с сердцем, полным скорби, отправился в обратный путь.
Корвин, удовлетворив свою месть — он с детства ненавидел Кассиана — поспешил из города на
«Виллу статуй», приехал туда утром и немедленно вбежал в дом, надеясь арестовать всех
христиан разом. Дом оказался пустым. Напрасно Корвин лазил по чердакам и погребам, ломал
замки шкафов, поднимал полы, заглядывал во все чуланы, — он не нашел ни человека, ни
книги, ни бумаг, ровно ничего, кроме двух слуг, которых строго принялся допрашивать. На
вопрос: «Где хозяин?» — слуга ответил, что он уехал, не сказав куда.
— По какой дороге? — спросил Корвин.
— Он вышел в эту дверь, — ответил слуга. — Я был занят работой в саду и не видел, куда он
поехал.
— Но в котором часу? Это ты, по крайней мере, должен знать.
— Как только приехали двое из Рима.
— Какие двое?
— А кто их знает, — сказал слуга. — Один молодой, другой толстый, большой, сильный, вот и
все, — я ничего больше не знаю.
— А я знаю! — воскликнул Корвин с яростью. — Я знаю! Их двое! Это те же самые! Этот
проклятый мальчишка постоянно, везде становится на моем пути! Дорого заплатит он мне,
когда попадется...
Отдохнув немного, Корвин должен был возвратиться в Рим. Дороги, размытые дождями, были
почти непроходимы. Лошади тащились медленно. Корвин раздражался от всякой мелочи.
Он с досады схватил бич и стал колотить лошадей, которые помчались во весь дух. В эту
минуту позади них раздался топот всадников. Лошади испугались, бросились в сторону,
колесница зацепилась за дерево, опрокинулась, и Корвин упал в ров, по берегу которого
пролегала дорога. Всадники промчались мимо, не обращая внимания ни на него, ни на его
полумертвого, разбившегося при падении возницу. Панкратий несся верхом за всадниками,
когда при свете луны увидел Корвина, который, напрягая последние силы, пытался выбраться
из глубокого рва. Берега его были круты, скользки, и при всякой попытке вылезти он
обрывался и падал опять в воду. Члены его начинали костенеть от холода, силы ослабевали.
Панкратий не колебался ни минуты. Он спрыгнул с лошади и протянул руку погибавшему.
— Стоит ли! — пробормотал раздосадованный центурион, ехавший за Панкратием, — собаке
собачья смерть.
— Молчи, Квадрат! Как у тебя хватило духу сказать такие слова! — ответил ему сердито
Панкратий, вытаскивая Корвина.
Вытащив Корвина из воды, Панкратий оставил его и, не произнеся ни слова, поехал крупной
рысью, чтобы догнать своих спутников. Он отплатил своему врагу по-христиански.
XXIII
Еще до обнародования императорского эдикта христиане составляли значительную часть
людей, собранных отовсюду для постройки терм Диоклетиана. То были пленные и
преступники, приведенные в Рим. Каждый день к ним присоединялись новые партии христиан,
которых задерживали во всех концах обширной империи. Их гнали, как стадо, из далеких стран
Херсонеса, из Сардинии, из портов и провинций, и заставляли делать тяжелую работу: таскать
громадные камни, глыбы мрамора, воздвигать стены зданий и месить известь. Большая часть
этих людей была непривычна к такому труду. После целого дня непрерывной работы их
запирали в сараях, давали им скудную пищу, которая едва могла утолить их голод. Ноги их
были скованы. Надзиратели обращались с ними жестоко; всегда с бичом в руках, они
безжалостно били обессиленных. Римские христиане, зная положение своих единоверцев,
посещали их, приносили им пищу и то, что более всего облегчает участь несчастных — доброе
слово. Молодые римские христиане отличались особым бесстрашием, они пробирались к
пленным, беседовали с ними и делились с ними всем, что у них было. Когда императоры для
увеселения народа назначали представления и игры в цирках, то в жертву зверям отдавали
преимущественно христиан. Народ требовал зрелищ и игр; раздавался страшный крик, не раз
оглашавший римские улицы: «Христиан зверям!»
В конце декабря Корвин явился в термы Диоклетиана в сопровождении Катулла, которому
поручено было выбрать годных для цирка христиан.
Корвин отыскал главного надзирателя над работами и сказал ему:
— Нам надо христиан для готовящихся празднеств. Им будет предоставлена честь сражаться
со зверями на потеху народа.
— Очень сожалею, — ответил надзиратель, — что не могу исполнить твоего желания, но у меня
работа срочная, и мне нельзя уступить тебе ни одного из моих рабочих.
— Ты можешь очень скоро достать других, а сейчас нам эти люди необходимы. Веди нас на
работы, мы выберем сами.
Надзиратель неохотно повел двух поставщиков людей для диких зверей в длинную залу, своды
которой были только что окончены. Преддверием к ней служила большая, полукруглая
комната, освещенная сверху, как Пантеон. Эта зала вела в другую еще более обширную,
имевшую форму креста, окруженную со всех сторон небольшими, но красивыми комнатами. В
каждом углу ее предполагалось поставить огромные столбы из цельного гранита. Два из них
были уже готовы, третий ставился. Множество работников тащили громадные камни и
складывали их вокруг столбов. Катулл указал Корвину на двух молодых людей, отличавшихся
силой и красотой.
— Я беру вот этих, — сказал Корвин, показывая на них, — я убежден, что они христиане.
— А я именно без них не могу обойтись, — ответил надзиратель, — они заменяют мне шесть
рабочих и по силе равны доброй лошади. Подожди немного; лишь только самая трудная работа
будет окончена, я с удовольствием пришлю их тебе.
— Я запишу их имена для памяти. Как их зовут?
— Ларвий и Смарагд; оба они благородной фамилии, были схвачены и теперь работают, как
плебеи, старательно и добросовестно. Я убежден, что они без принуждения согласятся идти на
бой со зверями.
— Да, все это хорошо для будущего, но теперь?... — сказал Корвин, продолжая обходить
работающих. Всякий раз, как кто-нибудь из них казался ему пригодным, надзиратель вступал в
спор, силился отстоять своих людей и решительно не уступал ни одного из небольшой кучки
людей впереди которых стоял почтенной наружности старик. Длинная седая борода
спускалась ему почти до пояса; ясное, спокойное лицо дышало кротостью, умом и любовью. На
вид ему было более 80 лет; звали его Сатурнином. Тяжелые цепи сковывали его ноги; рядом с
ним стояли два молодых человека, которые взялись носить и поднимать его цепи, когда он
переходил с одного места на другое, так как сам он не имел силы таскать их за собою. Около
старика лежали многие христиане, утомленные трудной работой; другие сидели, слушая его
тихую речь. Он утешал их, говорил им о торжестве веры в будущем, об иной жизни, о
прощении обид, о любви к Богу и ближним.
— Возьми старика, если хочешь, — сказал надзиратель Корвину. — Он мне не нужен. Он уже
не в силах заработать кусок хлеба.
— Благодарю, — сказал Корвин злобно, — народ не любит стариков, один удар лапы тигра или
медведя убьет его наповал. Народ любит молодых людей, борьбу силы и молодости со зверями
и смертью! Но кто это? На нем нет одежды узника? Я не вижу лица его, он стоит ко мне
спиной. Гляди, этот и молод, и силен. Кто он?
— Не знаю, он приходит сюда каждый день, приносит пищу, одежду, часто помогает узникам
работать и утешает их добрым словом. Так как он за вход платит нам хорошие деньги, то мы
пускаем его охотно и не спрашиваем его имени. Кто платит, тот вправе молчать, не правда ли?
— прибавил наздиратель смеясь. — И он молчит, и мы молчим и не спрашиваем.
— Ты не я, — сказал Корвин и быстро подошел к юноше, который при звуке этого голоса,
слишком для него знакомого, с живостью обернулся.
Корвин побледнел... но это длилось секунду. Как бешеный зверь, томимый голодом, бросается
на добычу, так бросился он на молодого человека и схватил его за обе руки.
— Ко мне! сюда! — закричал он, задыхаясь от злобной радости. — Вяжите его! Вяжите! А,
теперь ты от меня не уйдешь! Этим молодым человеком был Панкратий.
Городская тюрьма представляла собой страшную яму под землей, без воздуха, света и тепла,
наполненную нечистотами. Туда-то отправили Панкратия, как и других, взятых и арестованных
в тот день.
Схваченных приковали к длинной цепи и гнали через весь город в городскую тюрьму. По пути
прохожие и толпы черни осыпали их ругательствами, кидали в них грязью и камнями.
Панкратию удалось, пока его заковывали в цепи, шепнуть одному из христиан, чтобы тот
постарался предупредить его мать и Себастьяна обо всем, что с ним случилось. Панкратий мог
и не просить об этом. Христиане считали священным долгом помогать один другому, и
постигшее кого-либо из них несчастье считали общим. Всякий старался облегчить участь
схваченного, уведомить его родных, друзей, покровителей. Лишь только стража увела
Панкратия, как христиане тотчас нашли одного из присутствовавших, который за хорошую
плату согласился идти в дом матери Панкратия и объявить ей о несчастии, постигшем ее сына.
Мамертинская тюрьма состояла из двух подземелий, находившихся одно под другим. Верхнее
освещалось только небольшим окном. Других отверстий не было. Когда верхняя тюрьма была
полна заключенными, то можно себе представить, сколько воздуха и света проникало в
нижнюю часть. Стены были толстые, с огромными железными кольцами. К этим кольцам,
которые целы и поныне и которые можно видеть в Риме, приковывали узников. Они должны
были спать на сырой, холодной, зловонной от нечистот земле; им почти не давали пищи.
Воздух был так смраден, что многие не выносили заключения и умирали прежде, чем их
призывали на суд. Другие доживали до допросов, переживали страшные пытки, которым их
подвергали, и отдавали душу на арене цирка, растерзанные зверями. Несмотря на весь ужас
своего заключения, Панкратий не унывал. Мысль о матери смущала его, но он надеялся на
Бога. Не долго томился Панкратий в тюрьме; его привели на суд. Тут были старики, женщины,
девушки, молодые люди. Их вызывали одного за другим и почти всем задавали одинаковые
вопросы.
— Кто такой христианский Бог? — спросил судья у старого Потина, епископа Лионского,
находившегося в тюрьме вместе с Панкратием.
— Когда ты будешь достоин этого, тогда узнаешь, — спокойно ответил епископ.
Случалось, что судья начинал убеждать, пытался доказать, как заблуждаются христиане; они
не спорили и кратко отвечали на вопросы. Часто судья, выбившись из сил, потеряв терпение,
приказывал мучить подсудимых; чаще случалось, что, желая кончить допрос, он спрашивал:
«Ты христианин?» и, получив утвердительный ответ, произносил смертный приговор.
Наконец, префект обратился к Панкратию.
— Слушай, — сказал он, — нам всем известно, мы знаем, что ты сорвал эдикт божественного
императора, ездил на виллу к Хроматию, замешан во все козни и интриги твоих единоверцев,
но ты молод, почти мальчик; мы будем милостивы и простим тебя, если ты отступишься и
принесешь жертву богам империи. Ты единственный сын у матери... Подумай о ней! Пощади
себя! Тебя ждет жестокая участь!
Панкратий молчал. Лицо его слегка побледнело, но не изменилось: напротив, оно приняло
отпечаток особенной ясности, будто просияло от великого внутреннего чувства. Он
решительно сделал один шаг вперед, медленно и твердо перекрестился.
— Я христианин, — сказал он, — и поклоняюсь одному Господу Богу моему, Его Сыну и
Святому Духу. Их люблю я, Их непрестанно призываю. Боги империи, ваши боги, обречены на
забвение!
— Палачам его! — закричал префект.
Заседание закончилось приговором, согласно которому Люциан, Панкратий, Юстин и многие
другие, так же как женщины Секунда и Руфина, должны были за неповиновение закону, за
отказ принести жертву и поклоняться богам империи, за принадлежность к секте христиан,
быть отданы зверям на растерзание.
Толпа встретила объявление о приговоре рукоплесканиями: дикими криками она проводила
несчастных узников до дверей тюрьмы; но когда дверь эта захлопнулась за ними, то многие
невольно задумались. Спокойные, ясные лица осужденных христиан произвели на многих
глубокое впечатление. Толпа медленно расходилась по широким улицам великого города,
радуясь предстоящим праздникам и зрелищам. Она была далека от мысли, что эти улицы, эти
здания, эти памятники искусства, эта великая Римская империя обречены погибнуть под
напором варваров; что римской крови суждено будет литься там, где лилась до сих пор только
кровь христиан.
XXIV
Накануне дня, назначенного для празднества и представления в Колизее, то есть накануне
гибели осужденных христиан, тюрьма, где они томились, представляла собой удивительное
зрелище.
Христиане не только не предавались малодушному страху или отчаянию, но своим поведением
являли мужество и ясность духа. Они собирались группами, разговаривали и часто хором пели
псалмы. Сами палачи их смягчались и предоставляли им некоторую свободу. Вечером,
накануне казни, вошло в обычай подавать им ужин, называемый свободным. Блюда были
изысканны и обильны. Публика и друзья осужденных допускались в тюрьму. Язычники с
любопытством приходили смотреть на этих людей, которые завтра утром выйдут на бой со
зверями. Какой же бой возможен между диким зверем и безоружными людьми, между
стариком, юношей, женщиной — с одной стороны, и львами, тиграми и пантерами — с другой!
Когда подали ужин и приговоренные христиане сели за стол, спокойные, но задумчивые и
серьезные, то присутствующие, не стесняясь, принялись делать свои замечания. Одни из них
шутили и смеялись, другие указывали пальцем на самых молодых из христиан, дивились их
спокойствию, жалели их молодость. Но таких было немного. Большинство публики смотрело
неприязненно и громко высказывало вражду и презрение. «Что их жалеть, — говорили многие,
— они христиане! Их надо истреблять — все они негодяи и лицемеры. Известно, что нет таких
лжецов, таких трусов, как они! Вот мы посмотрим, как-то они перетрусят завтра. Теперь они
только хвастают своим бесстрашием».
Панкратий, надеявшийся в последний раз спокойно поужинать и побеседовать с друзьями,
услышав эти речи, почувствовал досаду и, обратясь к окружавшей стол публике, сказал
громко:
— Неужели вам мало завтрашнего праздника? Неужели завтра вы не успеете насмотреться на
нас, когда мы будем умирать, отданные вам на потеху? Глядите! Глядите! Запомните наши
черты: на суде, где будут судиться все люди Судьей Праведным, вы с нами свидитесь, вы нас
узнаете!
Публика, не ожидавшая таких слов от презренного христианина, отступила и скоро покинула
тюрьму. Тогда с осужденными остались только близкие.
Между ними был и Себастьян, пробравшийся в тюрьму, когда публика начинала выходить из
нее. Печальный, он подошел к Панкратию. Себастьян любил этого юношу, возлагал на него
большие надежды в будущем... И вот ему приходилось быть свидетелем его преждевременной,
жестокой кончины.
— Моя мать! Видел ты ее? — спросил Панкратий, и голос его задрожал и прервался. Казалось,
его спокойствие и твердость исчезли. Он хотел прибавить что-то, но не мог, и захлебнулся
слезами. Они текли, блестящие, крупные по его прекрасному лицу, но глаза его, поднятые
вверх, становились все яснее и светлее. В продолжение нескольких минут Себастьян не мог
отвечать; Панкратий не ждал ответа. Глаза его были подняты, руки сжаты, бледные губы
шептали молитву... Постепенно лицо его прояснилось и приняло выражение не страдания, а
какого-то просветления; судорожно сжатые руки опустились, слезы перестали бежать по
белым как снег, щекам; и когда он обратился к Себастьяну, то лицо его было спокойно, голос
уже не дрожал.
— Милая моя мать! Скажи ей, что я умираю с радостью за торжество моей веры; скажи ей, что
я надеюсь свидеться там с моим умершим отцом. Я знаю, я чувствую, что торжество веры
куплено пролитою невинною кровью. Скажи ей, чтоб она не сокрушалась, — все мы встретимся
у Отца нашего Небесного.
— Я не видел твоей матери, — сказал Себастьян, — хотя был у нее два раза. Слуги говорят, что
она не выходит из своей молельни и никого не хочет видеть. Я хоте л ей предложить прийти...
— Сюда? — сказал Панкратий. — Нет! Нет! Я боюсь свидания с ней накануне смерти, хотя
желал бы получить благословение. .. Она бы не могла перенести последнего...
Панкратий опять умолк, или слезы заглушали его голос. Однако он преодолел себя и произнес
уже тверже:
— Не будем говорить о ней. Повтори ей только мои последние слова, когда меня уже не будет...
Пусть она знает, что я умер счастливым, с верой, умер за правду. Помнишь ли, Себастьян, тот
вечер, когда мы стояли с тобой ночью у раскрытого окна, и вдруг раздалось рыканье льва и вой
гиены? В сердце моем что-то встрепенулось, будто оно предсказывало мне, что я погибну за
веру, что мне суждена эта великая честь, эта славная смерть!...
— Воистину славная! — произнес Себастьян тихо.
— Что ты сказал? — спросил Панкратий, не расслышав его слов.
— Я думаю о бесконечной разнице, разделяющей верующих от неверующих. Человек, живущий
мыслью, и человек, живущий одною плотью — какие это два разных существа! Я нахожусь в
обществе людей, видящих свое счастье в наслаждении богатством и в достижении почестей.
Они боятся смерти. Как содрогаются они при виде больного, при виде похорон, даже при
известии, что в городе есть случаи заразной болезни. Страх этот томит их ежечасно. Жизнь их
проходит в суетном искании призрачного счастья или животных наслаждений. И сейчас я
вижу тебя... Ты, осужденный на страшную смерть, не пал духом. Ты бодр и силен, ты идешь на
смерть с великим убеждением, что умираешь за правду... за веру... Ты счастлив. .. Я прошу
Бога дать мне умереть так же и за то же. Ты для меня святой пример самопожертвования,
готовности идти даже на смерть ради нашей веры.
Себастьян и Панкратий были взволнованы до глубины души; они обнялись и долго молча так
стояли.
— Завтра ты не оставишь меня, когда я пойду на смерть, и отнесешь матери мое последнее
слово, мой последний подарок, — сказал наконец Панкратий.
— Буду, сделаю, — сказал Себастьян твердо.
В эту минуту вошел дьякон и объявил, что в тюрьму удалось проникнуть священнику, и
христианам предлагается исповедаться и принять причастие. Панкратий тотчас оставил
Себастьяна и пошел за дьяконом в отдаленный угол тюрьмы, где вокруг священника уже
толпились христиане. Тут были люди всех возрастов и полов. Женщины отличались особой
выдержкой и мужественно готовились к смерти.
XXV
Народ спешил к Колизею; все население Рима и его окрестностей стремилось упиться кровью
тех, кого считало злейшими врагами, и насладиться их предсмертными мучениями. Сто тысяч
зрителей покрывали сплошною массой громадный цирк. Римляне поднимались по лестницам и
садились на мраморные ступени амфитеатра. Разряженные женщины спешили занять свои
места. Между тем преторианцы приблизились уже к дверям тюрьмы. По приказанию префекта,
первым должен был явиться молодой христианин Л астений; один из солдат вошел в тюрьму и
назвал его по имени:
- Я здесь, — ответил он.
- Иди! — сказал солдат.
Он был одет в белую, как снег, одежду. В толпе говорили, что Ластений только что женился, и
что его изящная туника была вышита руками матери ко дню свадьбы. Толпа была изумлена его
красотой и одухотворенным выражением лица.
Оставшийся сзади в тюрьме хор христиан запел стройно, но тихо вполголоса: «Тебя Бога
Достарыңызбен бөлісу: |