Предисловие к русскому изданию
Повесть «Фабиола» переносит нас в ту эпоху, когда император Диоклетиан задумал раз и
навсегда покончить с христианством. Он начал жестокие преследования на Востоке, а вскоре
гонения перекинулись в Рим, подвластный его соправителю Максимиану.
Происходило это всего за несколько лет до победы Церкви, которая бросила вызов
могущественной империи. Книга противопоставляет два мира — языческий Рим и общину
верующих во Христа.
Главная героиня повести — молодая знатная Римлянка, перед которой постепенно, через
долгие мучительные искания открывается истина Евангелия.
Автор книги Николас Патрик Уайзмен (1802-1865), архиепископ Вестминстерский и кардинал,
был выдающимся вождем церковного обновления среди английских католиков. Свою
общественную деятельность Уайзмен сочетал с разнообразными научными трудами. Он изучал
восточные языки, выпустил сирийский перевод Ветхого Завета, читал лекции об отношении
между наукой и верой. Немало сделал архиепископ и в области церковной истории. Принесла
ему широкую известность во всем мире вышедшая в 1854 году повесть Фабиола. В ней
отразились обширные познания его по истории Рима, где он жил и учился в молодые годы.
При работе над книгой он использовал древние предания о мучениках и сведения,
почерпнутые им из археологии катакомб.
«Фабиола» была переведена на многие языки, в том числе и на русский.
Как это нередко бывает, постепенно она стала рассматриваться как произведение для
юношества.
В конце XIX века русская писательница Евгения Тур выпустила ее свободный пересказ. Под
названием «Катакомбы» он выдержал более двадцати изданий. Последнее увидело свет в 1917
году.
Несмотря на печать романтизма, Фабиола и сейчас остается увлекательной и светлой книгой,
которая заставляет задуматься.
Поскольку ее перевод стал уже библиографической редкостью, мы предлагаем его новое
издание. В основу положен перевод Е. Тур, приведенный в соответствие с современным
литературным языком. В качестве иллюстраций в нашем издании даны гравюры середины XIX
века.
I
Наша повесть начинается сентябрьским вечером 302 года от Рождества Христова. Мы
приглашаем наших читателей последовать за нами по римским улицам.
Солнце уже садилось. Небо было ясно; в воздухе веяло прохладой, и народ шел в сады Цезаря и
Саллюстия насладиться вечернею прогулкой и узнать городские новости.
Квартал, куда мы вошли с вами, назывался кварталом Марсова поля, и находился между
Тибром и семью холмами древнего Рима.
Во времена республики на Марсовом поле происходили военные учения и бои гладиаторов, но
теперь все это пространство было уже застроено общественными зданиями: Помпеи выстроил
здесь театр, Агриппа — Пантеон и примыкающие к нему бани. Понемногу туг поднялись и
частные дома, в один из которых мы с вами сейчас войдем.
Внешне этот дом был непривлекателен; своими очертаниями он производил печальное, даже
мрачное впечатление. Невысокие стены — простые, без архитектурных украшений — были
прорезаны небольшими редкими окнами. Вход в одной из стен этого небольшого
прямоугольного здания обозначался двумя колоннами. На мозаичном полу его, на самом
пороге начертано было бесхитростное слово: Salve!
[1]
Переступив порог, мы окажемся в атриуме, первом внутреннем дворике, окруженном
колоннадой.
Посреди этого дворика, вымощенного мраморными плитами, тихо журчала струя воды,
проведенная из Клавдиева водопровода с высот Тускуланума. Хрустальная струя падала в
красный мраморный бассейн, из которого выбегала, клубясь и журча, и лилась в нижний,
более широкий бассейн. Брызги воды орошали редкие растения в изящных вазах. Под
портиком стояла дорогая мебель: кресла, украшенные слоновой костью и серебром, столы из
драгоценного дерева с бронзовыми и золотыми канделябрами, вазами, треножниками и
удивительной красоты бюстами — произведениями высокого, ныне нам уже недоступного
искусства. Стены были украшены фресками, отделенными одна от другой нишами, в которых
стояли статуи. На самой середине полукруглого потолка, образованного сводами дома,
находилось большое круглое отверстие. Оно было завешено от солнца и дождя плотным
полотном. Отверстие это, нечто вроде огромного окна, пропускало мало света, отчего на
внутреннем дворике стояли вечные сумерки. Но зато как тут было прохладно в жаркие летние
и осенние дни! Сквозь этот исскуственный полумрак довольно трудно было что-нибудь
разглядеть. За арками, расположенными против тех, что вели во внутренний дворик, был
другой вход во второй внутренний дворик, украшенный еще изящнее. Он был вымощен
мраморными плитами и позолочен на карнизах. Мраморные колонны поддерживали
внутреннюю галерею, которая тянулась вокруг этого дворика.
В галерее сидела пожилая женщина. На ее спокойном, задумчивом лице, обнаруживающем
стойкость и силу духа, чуткий наблюдатель уловил бы печать былых потерь и несчастий.
Волосы ее, почти совсем седые, причесаны были просто, но аккуратно; прост был и покрой ее
платья, на котором не было ни украшений, ни роскошного шитья, ни золотых драгоценностей,
которые так страстно любили богатые и знатные римлянки. Лишь тонкая золотая цепочка
обвивала ее шею, скрывая под туникой что-то ценное для ее владелицы. Женщина вышивала на
дорогой ткани, время от времени беспокойно поднимая глаза на дверь, и прислушиваясь к
шагам. По мере ожидания лицо ее становилось все тревожнее, пока, наконец, не осветилось
радостью: она узнала приближающиеся шаги того, кого она ждала с таким нетерпением —
своего сына.
Вошедший юноша выглядел старше своих 14 лет благодаря высокому росту и красивому,
одухотворенному лицу, на которое наложила отпечаток уже пробудившаяся мысль. В этом
лице видны были зачатки твердой воли и сильного характера. Он был одет в обычную для
римлян одежду — короткую, спускающуюся до колен тунику. Круглый золотой шарик- знак
несовершеннолетия — висел у него на шее. За мальчиком шел старый слуга и нес свитки
пергамента. Очевидно, юноша возвращался из школы.
Поздоровавшись с матерью, он сел рядом с ней.
— Что тебя задержало, сынок? — спросила она. — Надеюсь, с тобой ничего не случилось?
— Ничего, мама, уверяю тебя; по крайней мере, ничего особенно неприятного. Я расскажу
тебе все подробно: ты же знаешь, я ничего от тебя не скрываю.
Она улыбнулась сыну. Он продолжал: «Ну, прежде всего, сегодня я получил венок за
декламацию. Учитель наш, Кассиан, задал нам тему: «Истинный философ должен всегда
жертвовать своею жизнью за истину». Мои товарищи прочли свои сочинения, и скажу тебе по
правде, сочинения эти показались мне страшно сухи и холодны. Но вины их в этом нет: можно
ли писать о том, чего не знаешь? А слово «истина» им непонятно, для них оно лишено смысла.
Ведь жизнь их так далека от того, что было бы хоть немного похоже на истину. А с учением,
которое могло бы привести их к истине, они не знакомы. Я же, помня о тебе и об отце,
воодушевленный всем тем, во что я верю, написал сочинение очень быстро и начал читать его
вслух. Но лишь только я прочел первые несколько строк, как учитель наш вздрогнул и,
наклонившись ко мне, сказал тихо: «Берегись, дитя мое, здесь есть уши, которые услышат и не
забудут».
— Как! — прервала мать сына, — неужели Кассиан христианин и узнал христианина в тех
мыслях, которые ты высказывал? Я выбрала его школу потому только, что о ней говорили
много хорошего, и теперь благодарю Бога, что так случилось. Мы живем в страшное время, мы
окружены опасностями, мы в своем собственном отечестве должны действовать тайно, в своем
собственном доме должны опасаться врагов, мы едва знаем немногих из братьев наших по
вере. Если бы открылось, что Кассиан христианин, его школа просуществовала бы недолго. Но
продолжай: неужели его опасения были серьезны?
— Кажется, да. Пока некоторые мои товарищи чистосердечно хвалили сочинение, в меня
впились черные глаза Корвина, а губы его кривились в злобной усмешке.
— А кто он?
— Он самый старший и самый сильный из учеников нашей школы, но по правде сказать, он же
и самый глупый. Конечно, он не виновен в своем тупоумии, но беда в том, что он еще и зол; он
ненавидит меня, и право, я не знаю, за что. Когда мы вышли из школы и шли по берегу реки,
он при всех вдруг стал поносить меня. «Так вот, Панкратий, — сказал он мне, — сегодня мы
последний раз встретились с тобою в школе: мы в один день покидаем ее. Нынче ты
возвысился над нами, всех нас втоптал в грязь и посмеялся надо мною; я этого не забуду и еще
рассчитаюсь с тобой. Я запомнил все высокопарные слова, которыми набито твое сочинение, и
непременно перескажу их отцу. Мой отец, как ты знаешь, префект, и готовит сейчас нечто
такое, что коснется тебя».
Мать вздрогнула, но сын продолжал:
— Я горел желанием схватить его за горло и швырнуть на землю; сил у меня хватило бы, я
знаю... Это было жестокое испытание!...
— Ну, что же дальше? Успокойся. Скажи мне, чем все кончилось?
— В эту минуту подошел Кассиан. Он хотел наказать Корвина, но я попросил учителя не делать
этого.
В галерею вошла служанка; она зажгла лампы, мраморные и бронзовые канделябры. Яркий
свет озарил Люцину и ее сына Панкратия.
Люцина нежно поцеловала сына; чувство материнской гордости — гордости вполне понятной,
когда после нескончаемых забот и бессонных ночей мать видит своего сына почти взрослым,
умным и красивым юношей, — многое было в этом поцелуе. Но было в нем еще одно чувство,
владевшее Люциной, глубокое и возвышенное. Недалек уже был тот день, когда сын ее,
достигнув совершеннолетия, должен будет принять опасный сан священника.
То было время страшных гонений на христиан, и священниками из них становились лишь
самые мужественные и стойкие. Сан не защищал от опасностей, напротив — принимавшие его
заранее обрекались на неминуемую мучительную смерть. Наряду с многочисленными
обязанностями — забота о больных и бедных, обращение в христианство язычников — была у
священников еще одна, пожалуй, самая главная обязанность: в минуту крайней опасности, в
решающий момент, они показывали пример: проповедуя Евангелие, первыми погибали в
цирках, раздираемые зверями на потеху жадной до зрелищ толпы римлян.
Люцина знала, что многие матери-христианки лишились всех своих детей; она сама понесла
страшную утрату: муж ее был замучен но приказанию императора.
Панкратий, взглянув на мать, был поражен выражением ее лица. Лицо Люцины просветлело,
оно отражало торжественную ясность и спокойствие. Ее глаза блестели кротким светом.
Юноше словно передалось состояние Люцины; он опустился к коленям матери и обнял ее.
— Как долго я молилась, чтобы Бог позволил мне дожить до этого дня, — сказала ему мать. —
Я счастлива от того, что ты послушен, добр, любишь Бога и ближнего. Ты равнодушен к
богатству и не тщеславен, твоя любовь к беднякам и обездоленным делает меня еще более
счастливой. Я вижу, что ты наследовал добродетели твоего отца-мученика. Нынче ты
покидаешь школу. Теперь ты уже не ребенок, а мужчина, взрослый человек, ты должен вести
себя так, как подобает мужчине и христианину. Я уверена, что ты вполне сознательно писал
свое сочинение. Да, счастлив тот, кто погибает за свою веру, за свои убеждения, словом, за то,
что считает истиной!
— Мне кажется, что я понимаю это и чувствую, что готов умереть за свою веру, — тихо сказал
Панкратий.
— Ты настоящий сын своего отца. Хочешь ли во всем подражать ему?
— Конечно, мама. С раннего детства я слышал рассказы о его жизни, его добрых делах и
славной смерти. Каждый год, когда христиане чтут его память и собираются в катакомбах
молиться о нем, я чувствую, как рвется из груди мое сердце. Судьба его прекрасна, и я не раз
мысленно обращался к нему и просил поддержать меня, чтобы у меня хватило сил и твердости
духа пролить кровь за нашу веру.
— Замолчи, замолчи! — сказала мать, невольно вздрагивая. Ведь Панкратий был ее
единственным сыном, и после смерти мужа она сосредоточила на нем всю свою любовь. У
Люцины был стойкий характер, твердая воля и глубокая преданность своей религии, но она
была мать, и сердце ее дрогнуло, когда единственный сын высказал желание умереть.
Мы уже сказали, что римские юноши, не достигшие совершеннолетия, носили на шее
небольшой шарик. Люцина сняла его с шеи сына и сказала:
— Ты получил в наследство от отца благородное имя, высокое положение в свете, огромное
богатство, словом, все то, что так дорого ценится в обществе, но я обладаю одною
драгоценностью, которая дороже всего этого для меня, и надеюсь, для тебя: я хочу передать ее
тебе.
Дрожащею рукою она сняла с себя цепочку с ладанкой, вышитой жемчугом и драгоценными
камнями.
— Тут хранится кровь твоего отца. Я присутствовала при его смерти, решилась взять эту кровь
из ран его и сохранила ее для тебя как святыню...
Слезы прервали слова Люцины; они текли на склоненную голову ее сына, которого она
благословила. Панкратий поцеловал ладанку и надел ее на шею. В эту торжественную для него
минуту ему казалось, что великий дух отца сходит на него и наполняет его душу новой силой,
верой и энтузиазмом. Он чувствовал, что готов, подобно отцу, пожертвовать всем во имя своей
веры.
II
В то самое время, когда Люцина беседовала с Панкратием, другой разговор велся в доме
римского патриция Фабия.
Фабий был богат; дом его был убран с тою роскошью, остатки которой до сих пор удивляют
путешественников в музеях Рима и Неаполя. Комнаты были огромны; мозаичные полы
покрыты персидскими коврами; окна и двери украшены китайскими тканями; мебель обита
золотою парчой. Во всех нишах стояли драгоценные безделушки, выточенные из слоновой
кости, отлитые из серебра и золота.
Сам Фабий, хозяин дома, представлял собою классический тип тогдашнего римлянина.
Полагая, что в жизни не существует ничего, кроме удовольствий, он делил время между
веселыми пирами в кругу друзей, зрелищами в цирке, музыкой и чтением лучших поэтов того
времени. Он не верил ни в Юпитера, ни в Минерву, очень хорошо понимая, что эти боги есть
не что иное, как более или менее изящные статуи; но, следуя обычаю, ходил в их храмы по
большим праздникам. Основную же часть дня он проводил в общественных банях.
В то время бани заменяли нынешние кафе, рестораны и клубы. Там можно было играть в кости,
в мяч, можно было прочитать вновь вышедшие сочинения и услышать все городские новости и
сплетни.
Там же были комнаты, где убивали время богатые римляне. Из бань Фабий отправлялся на
площадь; там беседовал с друзьями, толковал о политике, выслушивал новости, а потом
заходил в парки и смешивался с толпою тогдашней знати. Наговорившись вдоволь, он зазывал
к себе гостей и возвращался домой ужинать. Ужин у богатых римлян начинался в 8 часов
вечера и отличался роскошной сервировкой стола, множеством изысканных блюд, вин и
редких плодов. На такие ужины тратились огромные деньги. Со всех концов света привозили в
Рим редких птиц и рыб, самые изысканные плоды и сласти.
Фабий был человек добрый, но в самом узком значении этого слова. Он хорошо обращался со
своими рабами, баловал свою дочь, был веселым собеседником, словом, никому не делал зла.
Но ему никогда не приходило в голову, что на каждый свой ужин он тратит столько денег, что
половины их хватило бы бедной семье, чтобы прожить целый год. И сейчас думают о таких
вещах не часто, а тогда думали еще реже. Теперь существуют больницы, приюты; тогда
подобных заведений не было. Но Фабию некогда было думать о бедняках, — он любил одного
себя, свои прихоти и удовольствия. По-своему Фабий любил и свою единственную дочь,
красавицу Фабиолу. Он дарил ей дорогие платья, драгоценные украшения, заботился о том,
чтобы кошелек ее не был пуст и чтобы ей прислуживало столько невольниц, сколько ей
хотелось.
Фабиола была необыкновенно красива, умна и образованна. Ее покои были убраны еще
роскошнее, чем комнаты ее отца. Перед кушеткой, украшенной серебряными узорами, висело
огромное зеркало из цельного полированного серебра, а рядом на столе из красного мрамора
стояло множество флаконов с духами. На другом столе, из индийского сандала, стояли дорогие
шкатулки, в которых лежали кольца, ожерелья, серьги и диадемы из золота и драгоценных
камней.
Фабиоле был 21 год, она была хороша, богата, знатна, но несмотря на это, испытывала скуку.
Характер ее резко отличался от характера ее отца. Она была высокомерна, вспыльчива и
властна. Она требовала от всех, кто окружал ее, повиновения, покорности, а от равных себе —
учтивости. Фабиола была избалованное дитя: отец восхищался ею; кормилица и нянька
обожали ее и беспрекословно исполняли ее волю. Фабиола прекрасно знала музыку,
восхитительно пела и танцевала, говорила и читала по-гречески и слыла за одну из самых
образованных девушек Рима; она любила читать серьезные сочинения и была убеждена, что
человек должен жить для одного себя, в свое удовольствие, и ни в чем себе не отказывать. О
долге и милосердии Фабиола не имела понятия. Она слыхала, что есть люди, которые верят в
какого-то Христа, человека бедного и казненного на кресте за какие-то преступления; глубоко
их презирая, она считала христиан грубыми и неотесанными. Впрочем, они мало ее
интересовали, как и теперь счастливца мало интересуют люди страдающие. В языческих богов
она не верила так же, как и отец; ходила в храмы только из приличия. Многие добивались ее
руки, но она не спешила с замужеством, находя, что живется ей достаточно свободно, и менять
доброго отца на неизвестного мужа она не собиралась. Еще того и гляди, попадется злой или
дурак, тогда натерпишься от него! Никто из числа ее многочисленных поклонников не был
отмечен ее вниманием.
Фабиола полулежала на своей роскошной кушетке; она держала в левой руке серебряное
зеркальце, а в правой — небольшой кинжал с рукояткой из слоновой кости, на конце которой
было приделано кольцо. С помощью кольца кинжал надевался на палец. Зачем кинжал
молодой девушке, спросите вы? Римский патриций считал человеком прежде всего себя, а
потом плебея, если только он был римский гражданин. На людей же других нации он глядел с
презрением, как на варваров, а на рабов — почти как на животных.
Теперь вы поймете, для чего Фабиоле нужен был кинжал. Считая невольницу чем-то вроде
домашнего животного, она колола ее каждый раз, когда несчастная делала какое-либо
неловкое движение.
У Фабиолы были три служанки-невольницы. Все они были разных национальностей и куплены
за большую цену, ибо, помимо красоты, они обладали еще и различными талантами. Одна была
чернокожая африканка, с красивыми и тонкими чертами лица, характерными для эфиопов и
нумидийцев. Она слыла за знахарку, изучившую свойства различных растений и умевшую
составить целительные лекарства и сильнодействующие яды. Ее звали Афра. Другую звали
Граей (она была из Греции). Грая отличалась необыкновенным изяществом речи и была
мастерица шить платья, причесывать и одевать свою госпожу. Третья — Сира, родом из Сирии,
великолепно вышивала и была чрезвычайно старательна в исполнении возлагаемых на нее
обязанностей. Она отличалась кротостью нрава, была молчалива, беспрекословно исполняла
приказания и работала до изнеможения. Афра и Грая старались всячески угодить своей
госпоже и потому бессовестно ей льстили.
— Как бы я была счастлива, милая госпожа, — сказала Афра Фабиоле, глядя на нее с
подобострастием, — если бы могла быть нынче в триклинии и видеть, как ты войдешь и как
залюбуются все гости на твою дивную красоту и на твой ослепительный цвет лица. Это
притирание идеально; правду сказать мне пришлось изрядно потрудиться, составляя его.
— А я, так и думать не смею, — подхватила хитрая Грая, — о такой чести. Я буду счастлива,
если мне удастся выглянуть из дверей и полюбоваться на твое новое платье, привезенное
недавно из Азии. Надо признаться, что если ткань богата и красива, то и покрой не уступит ей.
Мне пришлось работать всю ночь, чтобы платье тебе понравилось.
— А ты, Сира, чего желаешь и что ты нынче сделала, чем могла бы похвастаться?
— Мне нечего желать, благородная госпожа, я думаю, что только исполнила свои обязанности.
Этот простой, сдержанный ответ не понравился избалованной, привыкшей к лести девушке, в
которой гордость патрицианки соединилась с тщеславием, обычным у красавиц.
— От тебя редко услышишь приятное слово, — сказала Фабиола с досадой.
— Что тебе слова бедной рабыни, богатой и знатной патрицианке, привыкшей слушать только
льстивые речи знатнейших лиц города! Ты должна презирать наши похвалы — похвалы
невольниц.
Фабиола дивилась, слушая Сиру. Что за рассуждения у рабыни? Разве она могла чувствовать,
думать, судить? Как смела она высказывать свое мнение?
— Неужели я должна опять повторять тебе, — гордо сказала Фабиола, — что ты моя
собственность, что я купила тебя за деньги и заплатила за тебя очень дорого для того, чтобы
ты служила мне и делала то, что мне вздумается. Я имею такое же право на твой язык, как на
твой труд, и если мне хочется, чтобы ты хвалила меня и льстила мне, то ты должна будешь это
делать. Что мне за дело, хочешь ли ты этого или нет? Даже смешно! Невольница, рабыня
вообразила себе, что она может иметь волю! Да знаешь ли ты, что самая жизнь твоя
принадлежит мне?
— Это правда, — возразила Сира спокойно и с достоинством, — моя жизнь принадлежит тебе,
точно так же, как мои силы, мое тело, мои труды, словом, как все то, что кончается с жизнью.
За это ты заплатила, я твоя собственность; но у меня остается другое сокровище, которого не
купить за все золото императоров, которого никакая цепь рабства сковать не может.
— Что же это за сокровище, скажи, пожалуйста? — спросила Фабиола не без иронии.
— Моя душа.
— Душа? — повторила Фабиола с недоумением, ибо до сей минуты она никогда не слыхала,
чтобы невольница могла вообразить, что у нее есть бессмертная душа. — Что ты понимаешь
под этим словом?
— Я не умею выражаться, как люди ученые, как философы, — отвечала Сира, — но я понимаю
под этим словом мое внутреннее чувство, мою совесть, мое убеждение в том, что я имею право
на лучшую жизнь, чем эта, на лучший мир, чем этот. Во мне, я верю, живет тот бессмертный
дух, который не умрет с моим телом. Мое внутреннее чувство заставляет меня гнушаться всего
низкого и презренного, ненавидеть лесть, ложь и всякое лицемерие.
Две другие невольницы слушали, но не понимали слов Сиры; они стояли неподвижно,
пораженные дерзостью их подруги, смело высказывавшей свои мысли. Фабиола была удивлена,
но гордость ее проснулась, и она раздраженно воскликнула:
— Где это ты наслушалась таких глупостей? Кто это научил тебя такому красноречию? Что
касается меня, то я много училась и пришла к убеждению, что все эти бредни о каком-то
другом, заоблачном мире — только выдумка поэтов и философов. Я презираю эти сказки!
Неужели ты, необразованная рабыня, воображаешь, что можешь знать больше, чем я, твоя
госпожа? Или ты вообразила, что когда умрешь и тело твое будет брошено в общую могилу
вместе с телами других рабов, то ты переживешь жизнь твоего тела, забудешь, чем ты была,
что у тебя останется еще какая-то другая жизнь, воля и свобода!
— Я не умру вся, как говорит ваш поэт: «Я не весь умру» (Гораций), — сказала Сира с
воодушевлением, которое опять удивило Фабиолу. — Я верю, что наступит день, когда мертвые
восстанут, и я не буду тогда, как теперь, твоей рабыней, но человеком свободным, равным тебе;
эта надежда живет в моем сердце.
— Безумные фантазии, свойственные жителям Востока, они только отвлекают тебя от твоих
обязанностей. Из какой школы философии ты их почерпнула? Я никогда не читала ни о чем
подобном ни в греческих, ни в латинских книгах.
— Я училась в школе моей родины, в той школе, где не различают грека и варвара, человека
свободного и раба.
— Как? — возмущенно воскликнула Фабиола, — ты уже недовольна тем, что воображаешь себя
свободною после смерти, ты еще осмеливаешься теперь, в этой жизни, считать себя равною
мне!? Пожалуй еще ты думаешь, что ты выше меня? Ну, говори немедленно и без уверток; да
или нет? Считаешь ли ты себя равною мне?
Фабиола приподнялась на своей кушетке, и, снедаемая досадой и недоумением, пристально
смотрела на Сиру.
— Ты выше меня по происхождению, по богатству, по образованию, по красоте, по уму, но если
я должна сказать истинную правду...
Сира умолкла и, казалось, колебалась, но Фабиола повелительно взглянула на нее, и она
продолжала:
— Суди сама, кого я могу считать нравственно ниже: богатую ли патрицианку, которая сама
признается, что жизнь ее окончится также, как жизнь любого животного, или бедную
невольницу, которая верит, что дух ее после смерти будет жив и вознесется к Богу.
Глаза Фабиолы засверкали, гнев овладел ею. Она чувствовала, что первый раз в жизни
получила урок, была унижена, и кем же? — рабыней! Она схватила свой кинжал и бросила его
в Сиру. Кинжал впился в руку Сиры и из глубокой раны заструилась кровь. Сира заплакала от
боли. В ту же минуту Фабиола опомнилась. Ей стало стыдно — стыдно перед невольницами и
перед самой собою; но она была избалована, надменна, она не научилась видеть в рабыне
человека, существо разумное и ей равное, и потому, стыдясь внутренне, не могла не оценить
низости своего поступка. Ей стало жаль Сиру, как было бы жаль раненую собаку, и она
обратилась к ней почти ласково:
— Поди и скажи Евфросинии, чтоб она перевязала твою руку. Я не хотела тебя так больно
ранить. Но постой, я хочу заплатить тебе за мою вспыльчивость.
Она взяла со стола дорогое кольцо и дала его Сире.
— Возьми его, — сказала она, — сегодня можешь не заниматься работой.
Совесть Фабиолы успокоилась; она считала, что подарком можно загладить всякое
оскорбление.
На следующее воскресенье в христианской часовне между вкладами в пользу бедных
появилось изумрудное кольцо; старый священник Поликарп подумал, что какая-нибудь богатая
патрицианка, исповедывавшая втайне христианскую веру, пожертвовала его...
Во время сцены, происходившей в комнате Фабиолы, туда незаметно вошла молодая гостья. В
покоях римлянок двери очень часто заменялись дорогими занавесками, так что гостья могла
войти незамеченной, тем более в ту минуту, когда Фабиола, разгневавшись, ранила свою
невольницу.
Когда Сира повернулась, чтобы выйти из комнаты, она почти испугалась, увидев на красном
фоне занавесок бледную, неподвижную фигуру молодой девушки, которая была ей знакома.
Эту девушку звали Агнией; ей было не более 14 лет. Она была одета в простое белое платье,
лишенное всяких украшений. Лицо се выражало кротость и ясность, глаза ее походили на
глаза голубки, да и вся она напоминала собой голубку.
Агния была единственной дочерью богатых и знатных людей и доводилась двоюродною сестрой
Фабиоле. Несмотря на разницу лет, Фабиола нежно любила ее. Мы уже сказали, что Фабиола
была властной и высокомерной. Только два лица могли укротить ее нрав: Евфросиния и Агния.
Фабиола принадлежала к числу тех женщин, которые не умеют любить вполовину и, полюбив
раз, любят всем сердцем и готовы сделать все для любимого человека.
— Дожидайся меня в прихожей, — шепнула Агния проходившей мимо Сире.
— Как это мило с твоей стороны! Спасибо, что ты зашла, — сказала Фабиола Агнии, — ты
останешься ужинать с нами. Отец пригласил двух приезжих иностранцев, и я должна принять
их. Один из гостей мне любопытен. Это Фульвий, о богатстве, уме и талантах которого кричит
весь Рим, хоть никто точно не знает, кто он и откуда к нам появился.
— Не благодари меня, милая Фабиола, — ответила ей Агния, — я сама рада, когда родные
отпускают меня к тебе.
— А ты, как и всегда, одета в белое, — сказала Фабиола, осматривая Агнию, — и опять без
серег, без колец и без ожерелья! Ты похожа на весталку или на невесту. Но что это? — не
крикнула вдруг Фабиола, что это за пятно? Это кровь! Иди переоденься; я сейчас прикажу дать
тебе одну из моих накидок. Ни за что, — сказала Агния, — правда, это кровь, и кровь бедной
невольницы, но в моих глазах она благороднее и чище моей и твоей крови.
Фабиола поняла, что Агния была свидетельницей ее низкого поступка, и что Сира, проходя
мимо Агнии, испачкала ей платье. Она чувствовала себя униженною, она стыдилась самой
себя, но не хотела показать этого, и потому сказала с досадой и горечью: — Тебе, верно,
хочется перед всем светом обличить мой неукротимый и заносчивый нрав и объявить всем, что
я слишком строго наказала дерзкую рабыню?
— Нет, нисколько; я хочу сохранить это пятно, как воспоминание об уроке, данном мне бедною
невольницей. Она показала мне, как безропотно надо выносить физическую и нравственную
боль.
— Что за странная мысль! Право, Агния, я всегда находила, что ты слишком много придаешь
значения этим тварям. Да кто они такие?
Такие же люди, как и мы с тобой, — сказала Агния, — одаренные таким же разумом, такими
же чувствами. С этим спорить невозможно. Они члены той же семьи, что и мы; тот же Бог,
который даровал нам жизнь, даровал ее и им, и если Он — Отец наш, то невольники и
невольницы — наши братья и сестры.
Раб — мой брат! Рабыня — моя сестра! Да избавят нас от этого боги! -воскликнула Фабиола в
ужасе. — Эти твари — наша собственность, и они должны делать и думать все, что им
прикажут их господа.
— Ну полно, — сказала кротко Агния, — не сердись. А ведь верно, что простая невольница
сейчас оказалась выше тебя по сердечности, по твердости духа, по терпению и кротости? Не
отвечай мне! По твоему лицу вижу, что ты сознаешь это. Я бы не хотела, чтобы с тобою опять
случилось то же самое. Прошу тебя, исполни мою просьбу.
— Все, что тебе угодно; ты знаешь, я ни в чем тебе не отказываю.
— Продай мне Сиру. Ведь будет неприятно видеть ее около себя после того, что случилось.
— Напротив того, Агния, мне хочется на этот раз победить чувство гордости; я чувствую к ней
нечто похожее на... право, не знаю, как сказать! Она такая странная! Я в первый раз
испытываю какое-то мне самой непонятное чувство в отношении к рабыне.
— У меня она будет счастливее, — настаивала Агния.
— Конечно, — ответила Фабиола, — кто может быть несчастлив с тобой? Все люди, близкие к
тебе, счастливы: это дар, и я никогда не видала такой семьи, как ваша. Вы все, как и Сира,
придерживаетесь этой странной школы и не различаете рабов и людей свободных. В вашем
доме на всех лицах читаешь спокойствие, мир, счастье, все весело работают и исполняют свои
обязанности. Никто ничего не приказывает, а дело делается, Я всегда думала, — продолжала
Фабиола, смеясь, — что к той комнате, куда ты никого не пускаешь и которая всегда заперта,
ты спрятала какие-нибудь чары и приворотные зелья. Если бы ты была христианка и тебя
отдали бы зверям на растерзание, я думаю, и они не бросились бы на тебя, а легли бы
послушно у твоих ног. Но что ж ты глядишь на меня так грустно? Ведь я шучу, разве ты не
видишь?
— Агния, смотревшая действительно задумчиво и печально, вдруг встрепенулась и сказала:
— Ну что ж, на свете и не то еще случается! Если бы тикая ужасная участь ожидала кого-
нибудь, то именно Сиру я бы хотела иметь рядом: отдай мне ее!
— Полно, Агния, клянусь, я шутила, я слишком хорошо тебя знаю, чтобы вообразить себе, что
подобные ужасы возможны. что такое страшное несчастье может постигнуть тебя. Что же
касается Сиры, то это правда, она способна жертвовать собою. В прошлом году во время твоего
отсутствия я опасно заболела; все невольницы боялись подходить ко мне, чтобы не заразиться,
и кормилица должна была бить их, чтобы заставить их прислуживать мне. Одна Сира не
отходила от меня ни днем, ни ночью; она без устали ухаживала за мною, и я думаю, что
отчасти ей я обязана моим выздоровлением.
— И ты не полюбила ее за это всем сердцем? — спросила Агния.
— Полюбить? Полюбить рабыню?! Да разве это можно?! Какое ты еще дитя! Я щедро
наградила ее. дала ей денег, подарила разных вещей. Однако я не знаю, куда она девает деньги
и вещи, которые я ей дарю. Другие невольницы уверяют меня, что она ничего не хранит, что у
нее ничего нет на черный день, говорят, что она всегда делит свой обед с какою-то слепою
девочкой.
— Отдай мне Сиру, — сказала Агния с жаром. — ведь ты обещала мне сделать все, о чем я тебя
попрошу. Отдай мне ее! Назначь какую хочешь цену и позволь мне нынче же увести ее с
собою.
— Ну, пожалуйста, какая ты неотвязная! Я не могу тебе перечить. Пришли завтра кого-нибудь
к управителю моего отца, пусть они договорятся. А теперь пойдем к отцу и его гостям.
— Ты забыла надеть свои серьги и ожерелья.
— Ладно, в этот раз я обойдусь и без них; я сегодня что-то не расположена наряжаться.
III
Они нашли всех гостей Фабия в комнате, назначенной для приемов и ужинов. На этот раз был
не пышный пир, а обыкновенный ужин в обществе нескольких друзей и хороших знакомых.
Не будем подробно описывать блюда, находившиеся на столе в этот вечер. Как мы уже сказали,
отец Фабиолы любил пожить в свое удовольствие и не жалел денег.
Когда девушки вошли в гостиную, Фабий поцеловал дочь и тотчас заметил, что на ней не было
ни одной драгоценной вещи. Фабиола покраснела и не знала, что отвечать отцу. Ей опять стало
стыдно и не хотелось признаться, что вспыльчивость довела ее до того, что она ранила рабыню;
какое-то раздражение, смешанное с недовольством собою, помешало ей заняться туалетом.
Агния поспешила выручить подругу; она сказала шутя, что Фабиола не хотела, вероятно,
появиться во всем блеске роскошного наряда с нею, одетого так просто, чтобы не затмить ее
собою. Эта невинная фраза послужила поводом к шуткам, которые привели Агнию в
замешательство. Фабий, смеясь, уверял Агнию, что пора ей подумать о женихах и замужестве и
больше заботиться о своих нарядах, что она уже не дитя, а почти взрослая девушка. Бедная
Агния смутилась и поспешила оставить Фабия, возвратившись к подруге, разговаривавшей с
гостями.
Мы упомянем о некоторых из них и, во-первых, о Кальпурнии — человеке начитанном, но
страшно нудном, надоевшим всем своею ученостью. Это был плотный, высокого роста мужчина
с короткой, толстой шеей, как будто вросшей в его туловище. Такие короткие и толстые шеи
всегда придают человеку незавидное сходство с каким-нибудь сильным, но тупым животным.
Второй гость был Прокул, он жил в доме Фабия и любил хорошо поесть. Кроме этих двоих,
были и другие, более интересные люди. Между ними выделялся умом и красотой молодой
офицер преторианской гвардии Себастьян, находившийся в дружеских отношениях с
семейством Агнии и Фабиолы. Ему не было и тридцати лет, но будущность его была уже
обеспечена; он был любимцем обоих императоров, Диоклетиана на Востоке и Максимиана в
Риме, и мог надеяться на самую блестящую карьеру.
[2]
Одет он был очень скромно, был прост
и в обращении; разговор его, серьезный, умный и занимательный, привлекал к нему общество.
Все любили говорить с ним, все любили его слушать.
Себастьян был представителем лучшей молодежи того времени. Он славился своею
щедростью, благородством, мужеством и добротой. Рядом с ним, будто для контраста, стоял
красавец Фульвий, новая звезда римского общества, о котором Фабиола говорила Агнии. Он
был молод, щегольски одет, речь его была изысканна, но с легким иностранным акцентом. Его
подчеркнутые учтивость и светскость многим уже начинали казаться приторными. Кольца на
руках, золотые вещи на платье свидетельствовали о внимании, которое он уделял своему
наряду, и соответствующих денежных расходах. Фульвий появился в Риме внезапно. При нем
был только старый слуга, по-видимому, очень к нему привязанный. Никто не мог с
уверенностью сказать, был ли он рабом, вольноотпущенником или же другом Фульвия. Слуга
отличался смуглым цветом лица и говорил с Фульвием на незнакомом языке. Он обладал
довольно отталкивающей наружностью, а в глазах было что-то звериное, и другие слуги его
боялись.
По прибытии в Рим Фульвий снял квартиру, меблировал ее с необычайною роскошью и набрал
целую толпу рабов. Он любил сорить деньгами, но еще больше любил, чтобы все говорили об
этом. Красота, богатство Фульвия, светские манеры и внезапное появление его в Риме
привлекали к нему всеобщее внимание.
Развращенный и пресыщенный Рим требовал от человека немногого: он должен был быть
богат, давать ужины и принимать гостей. Остальное никого не интересовало. Рим находился
уже в том состоянии упадка, когда богатство и красота предпочитаются всему на свете.
Император принял Фульвия благосклонно, — чего же больше? И весь римский свет спешил
познакомиться с приезжим.
В лице Фульвия, чрезвычайно красивом, было, однако, что-то неприятное. От тонких черт его
лица, словно изваянных из мрамора, казалось, веяло холодом...
Скоро все сели, или, лучше сказать, возлегли на длинных кушетках вокруг стола. Центр
занимал хозяин с двумя гостями. По одну сторону стола сидела Агния и Фабиола (в отличие от
мужчин, женщины не могли возлечь по обычаям того времени), а напротив них расположились
Себастян и Фульвий. Часть подковообразного стола осталась пустою, чтобы слуги могли менять
посуду и подавать новые блюда. Стол был накрыт скатертью; скатерти уже начали широко
использоваться, хотя во времена Горация о них еще не имели представления.
Когда гости почувствовали себя сытыми, завязался общий разговор.
— Что нового рассказывали нынче в банях? — спросил Кальпурний, — я, знаете, не хожу туда;
мне недостает времени на эту суету, я всегда так занят, так завален работою...
— Очень интересные слухи. Божественный Диоклетиан приказал, чтобы термы были
непременно окончены в течение трех лет.
— Невозможно! — воскликнул Фабий. — Еще на днях, проходя в сады Саллюстия, я взглянул на
работы, и уверяю вас, что они мало продвинулись с прошлого года. Остается бездна дел: надо
пилить плиты из мрамора, вытачивать и полировать колонны, а это не пустяки.
— Верно, — заметил Фульвий, — но я знаю, что во все концы империи разослан приказ согнать
в Рим всех пленных, всех преступников, приговоренных к работе в рудниках; кроме того,
тысячи христиан, которых используют на этих работах, быстро их продвинут.
— А почему на них используют преимущественно христиан, а не других преступников? —
спросила Фабиола с любопытством.
— По правде сказать, этого я не знаю, — ответил Фульвий, улыбаясь и показывая ряд
блестящих, белых, как жемчуг, чубов. — Могу только сказать, что я узнаю христианина среди
сотен преступников.
— Почему? — хором спросили все присутствующие.
— Обыкновенно преступники не слишком любят трудиться, и это понятно: их постоянно надо
побуждать бичом, чтобы работа двигалась. Кроме того, они беспрестанно ругаются между
собой и даже дерутся. Христиане же, напротив, трудолюбивы и спокойны. Я видел в Азии
собственными глазами молодых, богатых, знатных патрициев, избалованных дома нежными
родными. Они были схвачены, уличены в том, что принадлежат к христианской секте, и,
следовательно, приговорены на всю жизнь к тяжким работам. Верите ли, что они своими
белыми руками, никогда не знавшими тяжестей, работали так же усердно, как простые рабы.
Мало того, они помогали рабам и вместе с ними таскали тяжеленные камни. Это, разумеется,
не мешало надзирателям бить их палками, потому что божественный император приказал
обращаться с ними как можно суровее и стараться всеми способами сделать участь их
невыносимой. Они все терпели и не жаловались.
— Я не могу сказать, чтоб этот род правосудия был мне по сердцу, — сказала Фабиола, — но
мне хотелось бы узнать, — глупость или бесчувствие христиан служит источником этого
смирения и трудолюбия. Что за люди эти христиане?...
— А вот спросите у Кальпурния, — сказал Прокул, — он в качестве философа все знает, все
разрешит и может говорить о каком угодно предмете в продолжение целого часа, не
останавливаясь ни на секунду.
— Кальпурний не уловил насмешки в словах Прокула и сказал важно и торжественно:
— Это нелепое суеверие получило начало среди иудеев, которые сами происходят из Халдеи.
Основатель секты некто Иисус по прозванию Христос возбудил иудеев против государства, а
потом, когда они изгнали его, он собрал шайку из девяноста человек и занялся разбоем.
Прокуратор Пилат захватил его и казнил, но подавленное на время суеверие просочилось в
другие страны и, разумеется, к нам в Рим, куда от варваров стекается всякая мерзость.
Поклоняясь своему распятому софисту, христиане поступают, как самые дикие народы, а
богов, которые укрепили мощь нашей империи, отвергают и глумятся над ними. Они не
желают воздавать почести божественному Августу и нарушают наши законы. И все из-за их
ненависти ко всему роду человеческому. Они враги государства и поэтому скрывают от всех
свои обряды. Они узнают друг друга по тайным знакам и отличиям и без разбора называют
друг друга братьями и сестрами. Большинство из них -темные ремесленники и неграмотные
женщины. Я слышал, что на их собраниях происходят самые отвратительные вещи. По какому-
то нелепому убеждению они поклоняются ослиной голове и орудию казни, которое воистину их
достойно. Когда человека принимают в секту, перед ним кладут младенца, покрытого мукой, и
новичку предлагают нанести по поверхности удары и, он сам того не зная, убивает младенца.
Тогда все начинают жадно рвать его тело и слизывать текущую кровь.
Словом — это настоящая угроза для всей страны. Печально, что эта зараза так
распространилась в городе и в провинции.
Все слушали этот вздор с живейшим любопытством, кроме молодого офицера; его лицо
выражало несказанное презрение, и он многозначительно взглянул на Агнию, которая сидела
словно окаменевшая. Она едва заметно кивнула ему головой и также едва заметно коснулась
губ пальцем. Он понял, что она просит его не вступать в разговор. Сильный румянец залил
лицо Себастьяна; он потупил глаза и принялся вертеть в руках ветку зелени, которая лежала
между плодами на дорогом б люде.
— Из всего этого следует, — сказал Прокул, — что термы вскоре будут окончены и наступят
великие празднества. Не будет ли божественный Диоклетиан присутствовать при открытии и
освящении терм?
— Разумеется, — сказал Фульвий, — по этому случаю нас ожидают шумные торжества. Я знаю,
что приказано поймать в Нумидии самых свирепых львов и леопардов. Такой храбрый воин, как
ты, Себастьян, — сказал Фульвий, обращаясь внезапно к соседу, — должен приходить в восторг
от благородных зрелищ амфитеатра, особенно когда погибающие на арене принадлежат к
числу врагов великого императора и великой республики.
Себастьян приподнялся на кушетке и, устремив на соседа горящий, но твердый взгляд,
спокойно сказал:
— Я бы не заслуживал названия храброго воина, которое ты сейчас дал мне, если бы мог
видеть хладнокровно борьбу (так называют ее, хоть это и неправда) женщины, ребенка или
даже безоружного мужчины с диким зверем. Такие зрелища неблагородны, хотя ты и назвал
их благородными. Да, я готов обнажить меч мой против врагов республики и императора, но не
стану сражаться с безоружными, и с удовольствием убью льва или леопарда, который готов
растерзать невинного, хотя бы это и совершалось по приказанию императора.
Фульвий хотел было возразить, но Себастьян тяжело положил на плечо ему свою красивую, но
крепкую руку и с силою продолжал:
— Выслушай до конца. Я не первый и не лучший из римлян, которые так думают. Вспомни
слова Цицерона: «Эти игры, конечно, великолепны, но какое удовольствие может находить
человек, одаренный тонким умом, при виде слабого существа, терзаемого зверем, наделенным
страшной силой?» Я не стыжусь, что разделяю мнение величайшего из римских ораторов.
— Стало быть, мы никогда не увидим тебя в амфитеатре, — сказал ласково Фульвий, хотя в
звуке его голоса послышалось что-то фальшивое, а в выражении лица появилось лукавство.
— Если ты меня увидишь в амфитеатре, то уверяю тебя, что я буду на стороне беззащитной
жертвы, а не на стороне зверей, готовых растерзать ее.
— Славно сказано, Себастьян! — невольно воскликнула Фабиола и захлопала в ладоши.
Фульвий замолчал. В эту минуту все встали из-за стола, начались прощания и разъезд гостей.
IV
Пока гости ужинали в зале Фабия, Сира пришла к кормилице Фабиолы, Евфросинии, которая
перепугалась, увидев ее рану. Евфросинья обмыла рану и перевязала ее.
— Бедняжка! — сказала она. — Но что ты сделала такое, чтобы заслужить гнев нашей
госпожи? Тебе, должно быть, очень больно? Сильно же ты, вероятно, провинилась перед ней,
если она так разгневалась. И сколько крови! Боги мои, да что ж ты такое сделала?
— Я осмелилась спорить с ней.
— Спорить? Спорить с госпожой? Бессмертные боги! Да ты рехнулась? Слыханное ли это дело,
чтобы раба могла спорить с госпожой, как наша! Сам Кальпурний побоится спорить с ней!
Теперь я не удивляюсь, что она... так взволновалась, что и не заметила, как поранила тебя!
Однако ты молчи и никому не рассказывай! Не надо, чтобы знали, что... что... ну, что ты
спорила с нею. Это не сослужит тебе добрую службу. Нет ли у тебя хорошенького шарфа? Я
перевяжу им твою руку, будто ты принарядилась, вот и не будет видно твоей раны, никто ее не
заметит. Но это у твоих подруг много нарядов, а у тебя ничего нет; ты, кажется, совсем не
любишь наряжаться. Я пойду погляжу.
Евфросинья вошла комнату невольниц, смежною со своей комнатой, отворила сундук Сиры и,
перерыв все, что там лежало, нашла на дне его покрывало, украшенное жемчугом и
драгоценными камнями. Она удивилась, что у Сиры оказалась такая дорогая вещь. Напрасно
покрасневшая Сира просила ее оставить покрывало в сундуке, позволить ей не надевать его,
говорила, что невольнице не пристало носить такую дорогую вещь, которую она хранит только
в воспоминание о своей родине и иной участи в доме отца и матери. Но Евфросинья, желая
скрыть от других поступок Фабиолы, заставила Сиру обвязать руку покрывалом.
Сира вышла в маленькую прихожую, находившуюся около комнаты привратника, где
невольницам позволялось принимать своих родных и друзей, Она держала в руках корзину,
накрытую полотном. Вскоре туда пришла девушка лет шестнадцати или семнадцати, бедно, но
чисто одетая. Она бросилась на шею Сиры и прижалась к ней. Девушка была очень хороша
собой, но слепа от рождения.
— Садись, Цецилия, — сказала ласково Сира .и повела ее к столу. — Я принесла тебе вкусный
ужин. Поешь.
— Мне кажется, что я и так всякий день отлично у тебя ужинаю.
— Да, верно, но сегодня госпожа прислала мне со своего стола лучшие блюда.
— Какие вы обе добрые! А уж ты, так прямо не знаю, что и сказать. Почему же ты сама не
попробуешь этих вкусных блюд?
— Честно говоря, мне приятнее смотреть, как ты их ешь. Ты, бедненькая, наверное, устала?
— Послушай, Сира, это не годится. Я не могу есть как богатые, одеваться, как богатые, чужими
трудами и подачками. Я разделю охотно с другими бедняками, что мне дают, но не могу
лишить тебя ужина; это уж было бы совсем нехорошо с моей стороны.
— Ну, ладно, ладно! Я отдам половину ужина подругам, а мне самой, право, сегодня есть не
хочется.
Сира направилась в комнату невольниц и отдала им серебряное блюдо, присланное Фабиолой.
Рабыни были завистливы, жадны и не понимали, почему Сира раздавала все, что у нее было; но
скоро они перестали удивляться и, не задумываясь, пользовались ее добротой. Они спокойно
съедали ее ужин и столь же спокойно брали у нее все, что она предлагала, не испытывая при
этом благодарности. Рабство лишило их способности ценить доброе к ним отношение.
Войдя в комнату невольниц, Сира сняла шаль с руки, чтобы не давать повода к расспросам,
откуда у нее появилась такая дорогая вещь. Выходя, она снова надевала ее, боясь упреков
Евфросиньи. В этот момент Сира увидела Фульвия. Она побледнела и тотчас спряталась за
колонну. Колени ее подгибались и сердце билось так. что казалось, готово было выскочить из
груди. Вне себя от страха она перекрестилась и, собрав все силы, бросилась к двери и быстро
выбежала наружу, не заметив при этом, что слабо надетая перевязь соскользнула с се руки.
Взгляд Фульвия, не увидевшего Сиру, упал на покрывало. Подняв покрывало, Фульвий побелел.
Глаза его с ужасом остановились на кровавых пятнах. Осмотревшись, он быстро спрятал
покрывало под плащ. Бледный и встревоженный, Фульвий возвратился домой, позвал слугу и
заперся с ним. Не говоря ни слова, он положил перевязь на стол перед зажженной лампой.
Старик-слуга взглянул на нее и замер. Несколько минут они молча рассматривали ткань.
— Это, несомненно, та же ткань, — сказал слуга, — и однако она умерла, — это также не
подлежит сомнению.
— Ты уверен в этом, Эврот? — спросил Фульвий, пристально смотря на него.
— Уверен настолько, насколько может быть уверен человек, который видел умершую
собственными глазами. Где ты нашел покрывало, и откуда на нем кровь?
— Все это я расскажу тебе завтра; сейчас я слишком устал.
Может быть, эта кровь — знак грядущего мщения?
— Какая чушь! Видел ли кто-нибудь, что ты поднял этот... это покрывало?
— Никто не видел.
— Значит, мы в безопасности. Пусть лучше оно будет в наших руках, чем в чьих-либо других.
Ночью придумаем, что делать.
— Да, хорошо, только ложись спать в моей комнате. Оба улеглись, — Фульвий на громадной
кровати, а Эврот — рядом на низкой постели. Последний долго не спал и пристально глядел на
лицо Фульвия, сон которого был тревожен: Фульвий метался и бредил. Ему снилось, что он в
далекой стране, в красивом городе, построенном на берегах реки. От берега отчаливает галера,
раскачиваемая волнами, и чья-то рука машет ему на прощанье богато вышитым покрывалом.
Потом возникает другая сцена. Корабль в море его носит страшная буря, и на мачте привязано
и развевается то же покрывало. Корабль разбивается об утесы; раздается страшный вопль, и
все исчезает под черными, разъяренными волнами. Только конец мачты еще виднеется из-под
волн, и покрывало все еще развевается на ней! Но вдруг посреди черных морских птиц
появляется черная фигура; она летит, махая большими, блестящими крыльями. В руке у нее
дымится зажженный факел. Черная фигура приближается к покрывалу, срывает его и, летя,
распускает его перед собою с гневом и ненавистью, но на нем уже не видно богатого шитья, а
только одно слово горит огненными буквами: «Мщение!».
V
Когда Фульвий вышел из дома, Сира пришла в себя от страха и направилась к Цецилии. Бедная
слепая окончила свой ужин и дожидалась подруги. Сира принесла воды и вымыла ей руки и
ноги, по тогдашнему христианскому обычаю, потом расчесала ей волосы и заплела их в косы.
В эту минуту появилась Агния; ее провожала Фабиола. Агния, остановившись у двери, показала
Фабиоле рукою на Сиру и Цецилию. Слепая сидела на стуле, а Сира все еще расчесывала ее
густые волосы; на столе стояли остатки ужина, Фабиола была тронута. Ей еще никогда не
приходилось видеть женщину, которая бы отдавала бедным свой ужин и добровольно
принимала на себя обязанности служанки. Она тихо сказала Агнии:
— Эта невольница уже доказала, что она одарена умом, а теперь доказывает, что у нее редкое
сердце. Когда ты спросила у меня вечером, как я могла не полюбить ее, рабыню, то я
удивилась; но теперь, мне кажется, что я могла бы полюбить ее, и я жалею, что согласилась
уступить ее тебе.
Вскоре Фабиола простилась с Агнией и вернулась в свои покои. Агния подошла к Цецилии.
— Так вот в чем твоя тайна, Цецилия! — сказала она. — Ты не хотела обедать у меня потому,
что обедала и ужинала у Сиры. У меня есть для вас радостная новость. Сира! Фабиола уступила
тебя мне и с сегодняшнего дня мы будем жить вместе, как сестры.
Цецилия захлопала в ладоши и, обняв Сиру, воскликнула:
— Ах, как я рада! Милая, милая Сира!
Сира была глубоко тронута и дрожащим от волнения голосом ответила Агнии:
— Как ты великодушна, Агния! Ты всегда заботишься о других и всегда ищешь, кому бы
помочь. Ты подумала и обо мне... Ты не прошла и мимо меня. Благодарю тебя, но я не могу
расстаться с этим домом. Уверяю тебя, что мне хорошо здесь живется.
— Но ты будешь свободна, — сказала Агния. — Я завтра же отпущу тебя на волю.
— Да, конечно; правда, я не родилась невольницей, и только обстоятельства... воля Божия
привела меня сюда.
Она заплакала. Цецилия и Агния молчали. Наконец Сира успокоилась и твердо сказала:
— Я говорю тебе, что воля Божия привела меня сюда и указала мне путь, по которому я
должна идти, забыв о собственном счастье. Я вижу свою цель; не идти к ней я сочту великим
грехом; мне нужно остаться при Фабиоле.
— Объясни мне, почему? На что ты надеешься?
— Я молюсь об одном, — и это моя цель. Пусть будет так, как Богу угодно, но я отдаю этой цели
всю свою жизнь, и прошу тебя, милая, добрая, не становись между мною и ею.
— Как хочешь, Сира, как хочешь, милая сестра! Позволь мне так называть тебя. Оставайся на
том пути, который ты избрала. Он прекрасен, и ты должна достигнуть своей цели, если так
горячо стремишься к ней, что ставишь ни во что собственное счастье и собственную свободу.
В эту минуту вошел слуга и сказал Агнии, что за ней присланы носилки; Агния распрощалась с
Цецилией и Сирой и вышла. Всякий, кто со стороны посмотрел бы на прощание богатейшей и
знатнейшей патрицианки с невольницей Сирой и нищенкой Цецилией, пришел бы в
неописанное изумление: казалось, что прощаются сестры, а не люди, между которыми
общество воздвигло целую бездну. Но первые христиане не отступали от заповедей Спасителя:
они считали всякого человека равным себе, помнили великие слова: «Любите ближнего, как
самого себя» и свято хранили их.
VI
Отправляясь домой, Агния предложила Цецилии проводить ее, но та с улыбкой напомнила, что
она слепа, что для нее день и ночь одинаково темны и что она ходит ощупью по всему Риму.
Искусство ее в этом отношении было так велико, что ее брали проводницею в катакомбы: все
их переходы она знала еще тверже римских улиц. Глаза, утомленные однообразием коридоров
катакомб, могли бы изменить и ввести в заблуждение любого, но память и осязание Цецилии
никогда ее не обманывали.
Между тем в доме Фабия произошло смятение. Евфросинья увидела, что у Сиры не было на
руке богатой перевязи, и приказала искать ее. Слуги бегали по всему дому с факелами, искали
во всех углах, отодвигали всю мебель, суетились, спорили, — и все-таки не нашли перевязи.
Евфросинья сердилась, приказала отыскать ее во что бы то ни стало, и повторяла: «Ведь не
украли же ее? Кто у нас мог ее украсть? У нас люди все верные, все известные! Ведь не господа
же взяли этот платок. Найдите его; его надо найти! Ведь не провалился же он сквозь землю!...»
Но все слова ее были напрасны. Перевязи нигде не нашли, и спать пришлось лечь со словами:
«Завтра опять поищем».
На другой день Евфросинья осмотрела все шкафы, даже сундуки невольников и невольниц,
сгибала свою старую спину, заглядывала под столы и диваны, и все-таки опять ничего не
нашла. Тогда старуха выразила свое глубокое сожаление Сире, потерявшей такую дорогую
вещь и решила, что перевязь заколдована и похищена при помощи каких-нибудь чар. Ну, а это,
всем известно, совсем другое дело. И искать, значит, нечего. Подозрения кормилицы упали на
Афру. «Это она, это ее дельце, — повторяла Евфосинья, ворча себе под нос, — Не даром
шляется она по ночам, возвращается домой с зарею, набирает каких-то трав. Это заговоренные
травы. Она рассказывает, что из трав делает притирания для госпожи, но все это ложь: уж,
верно, она приносит заговоренные травы! Надо мне будет сказать Фабиоле... да что с ней
говорить-то! Скажет, — какие заговоры, какие чары! Все пустяки, выдумки! Заговоров нет! А
как же нет? Ведь перевязь-то пропала, как сквозь землю провалилась — стало быть, заговоры
есть и чары есть! Уж чересчур учена она, — все, видишь, знает!».
Что касается Сиры, которая молчала по особым, ей одной известным причинам, то она была
уверена, что перевязь ее была поднята и взята Фульвием. Долго думала Сира о несчастных для
нее последствиях этой находки и решилась отдаться на волга Божию; на совести у нее не было
ничего злого или предосудительного, и она совершенно успокоилась.
Между тем Фабиола разделась, отпустила невольниц и осталась одна. Она взяла книгу, но не
могла читать. В этот вечер жизнь ее казалась ей особенно пустой и ничтожной... Опустив
наскучившую ей книгу, она в раздумье посмотрела «округ себя, и ей на глаза попался кинжал;
она почувствовал;! отвращение к этому орудию своего гнева, и стыд залил щеки се ярким
румянцем. Она отворила шкатулку, бросила в нес кинжал и заперла ее на ключ, обещая себе
никогда до кинжала не дотрагиваться. Мысль ее от Сиры перешла к Агнии. «Странная
девушка, почти дитя, а сколько в ней разума, чувства, доброты!»-подумала Фабиола.
Ей вспомнилось, что во время ужина Фульвий часто смотрел на Агнию. Фульвий не нравился
Фабиоле; она находила, что у него недоброе выражение лица, что в нем много фальшивого,
много такого, чего определить она не могла, но что вызывало недоверие. Уходя спать, отец
сказал ей, что Фульвий мог бы быть хорошей партией, выгодным женихом для Агнии. Эти слова
испугали Фабиолу: она, напротив, приняла решение всеми силами противиться такому
намерению. Она любила Агнию и не желала, чтобы та сделалась женой человека, который
Фабиоле был очень неприятен и которого она подозревала в дурных наклонностях.
Задумавшись о Фульвий, она перешла мыслью к его соседу за ужином, к молодому и
благородному Себастьяну. «Вот это человек! — воскликнула Фабиола почти вслух. — Как он не
похож на римских молодых людей, по крайней мере, на большинство из них! Он никогда не
злословит, не сплетничает, не пьет без меры, как другие, не шатается с утра до вечера из дома
в бани и из бань в сады. Все его слова умны, все его мысли благородны. Как хорошо он говорил
нынче за ужином! Правда, что храбрый воин, блестящий офицер императора не может, не
опозорив себя, нападать на безоружных! Какое благородство стать с мечом на стороне жертвы!
Редкий человек...».
Фабиола высоко ценила ум и уважала молодого офицера преторианской гвардии, но в этот
вечер она еще больше поняла, насколько он был достоин уважения. Ей казалось, что этот
прошедший день был важнейшим днем ее жизни; она опять с горьким стыдом вспомнила о
гневе, о своем дурном поступке и о бедной Сире. Фабиола хотела бы не думать о ней, и не
могла. Упрямая мысль ее, перелетая от предмета к предмету, от лица к лицу, неумолимо, как
укор совести, возвращалась к Сире и сцене, происшедшей между ними.
Она легла в постель и все-таки не могла отделаться от образа Сиры, от покрытой кровью ее
руки, и ей чудилось, будто бы она все это опять видит наяву. Наконец, Фабиола заснула, но сон
ее был тревожен. Снилось ей, что она гуляет в великолепном освещенном саду; свет этот мягче
и нежнее дневного, и однако, нисколько не похож на свет огней или канделябров. Растения
поразительной красоты фестонами перекинулись от дерева к дереву; деревья покрыты
золотыми и яхонтовыми плодами. Посреди лужайки сидит слепая Цецилия, лицо которой сияет
каким-то удивительным выражением блаженства. По правую ее сторону стоит Агния, по левую
— Сира, и обе обратились к ней с любовью и нежностью.
Фабиоле страшно захотелось идти к ним; ей казалось, что они так счастливы; ей казалось, что
они манят ее к себе. Она бросилась к ним стремительно, но в ту самую минуту между ними и
ею разверзлась пропасть.
Внизу этой широкой, глубокой, темной бездны ревел, неудержимо мчался вперед поток; он все
рос, все поднимался и. наконец, стал вровень с берегами; тогда волны его сделались тише,
прозрачнее и, наконец, потекли ровными серебряными струями. Фабиоле захотелось броситься
в поток и переплыть его, чтобы добраться до Агнии, Сиры и Цецилии, которые все манили ее к
себе. Но она стояла, ломая себе руки в порыве отчаяния, и осматривалась, ища возможности
пройти к ним. В эту минуту из темноты, окружавшей сад, вышел Кальпурний; он подошел к
ней, держа в руках какое-то покрывало. Вот он его развертывает; оно тяжело, широко и темно;
на нем начертаны какие-то безобразные фигуры и странные знаки. Это покрывало все
развертывается, развертывается, все делается шире и тяжелее и, наконец, закрывает собою
Агнию, Сиру и Цецилию. Ей уже не видать их, и жестокая печаль овладевает ею...
Но вот является вдруг прекрасный юноша в белой одежде с широкими, блестящими, белыми,
как снег, и прозрачными, как хрусталь, крыльями; золотые кудри его рассыпались по плечам, а
голубые, как небо, глаза его с любовью взглянули на Фабиолу. Она смотрит на него в
изумлении, зачарованная... черты его знакомы ей, — да! это черты Себастьяна, только
преображенные, более прекрасные, какие-то воздушные! Это не человек, это божество! Он
летит прямо к ней, голова его склоняется над ней, и концом благоухающих крыльев он
касается утомленного, горящего лица ее. Необычайное чувство неведомой дотоле нежности,
блаженства охватывает все существо Фабиолы; ей кажется, что она уйдет далеко, поднимется,
улетит за ним... но волнение ее так сильно, что она внезапно просыпается и долго не может
заснуть.
VII
На самом высоком из холмов Рима — Палатинском — Август некогда построил свой дворец; и
примеру его последовали многие его преемники-императоры. Со временем скромный дворец
Августа превратился в целый квартал дворцов, которые покрыли своими стенами, садами и
портиками весь холм. Нерону показалось и этого мало. Он поджег кварталы, прилегающие к
дворцам, и расширил резиденцию императора до Эсквилинского холма; таким образом, он
захватил для своих построек все пространство между двумя холмами. Веспасиан разрушил
дворец императоров (называвшийся Золотыми чертогами), а из материалов дворца построил
Колизей и другие здания. Главный вход во дворец находился на «Виз сакра», священной улице,
неподалеку от арки или ворот Тита. Входя под перистиль
[3]
дворца, посетитель попадал в
обширный двор, уцелевший до сих пор. Повернув направо, он входил в большой сад с
тенистыми деревьями, кустарниками и цветами, насаженный в виде прямоугольника по плану
Домициана, посвятившего этот сад Адонису. Поворачивая налево, посетитель достигал
длинного ряда покоев, построенных Александром Севером в честь матери его Маммеи.
Комнаты эти были обращены на Целийский холм, туда, где теперь находится триумфальная
арка Константина, построенная позднее, и фонтан, называемый Meta sudans, т.е. потеющий
столб. Остатки фонтана целы до сих пор: это обелиск из кирпичей, обшитый мрамором, с
вершины которого бежал поток воды в бассейн, находившийся внизу.
В этом-то отделении двора жил Себастьян в должности военного трибуна императорской
гвардии. Его квартира состояла из нескольких комнат, меблированных очень скромно, а
прислуга — из нескольких вольноотпущенных и пожилой женщины-кормилицы, любившей его
как сына. Все слуги были христиане, так же как и солдаты его когорты. Некоторые из них были
набраны из христиан, другие обращены в христианскую веру им самим.
Прошло несколько дней после описанных нами событий. Был вечер. Себастьян в
сопровождении уже знакомого нам юноши Панкратия поднимался по ступеням перистиля.
Панкратий относился к Себастьяну с той нежностью и любовью, какую испытывают обычно
юноши, удостоившиеся дружбы блестящих молодых людей. Но он любил в Себастьяне не
офицера императорской гвардии, а великодушного, доброго, честного и умного человека.
Себастьян же любил Панкратия за его чистоту и наивность и угадывал в нем зачатки тех
добродетелей, которые ему было особенно отрадно встретить в мальчишке, разделявшим с ним
его веру. Он любовался пылкостью и страстными порывами Панкратия и старался еще теснее
сблизиться с ним, чтобы руководить его действиями.
Когда они входили в часть дворца, которую охраняла когорта Себастьяна и где находилась его
квартира, наступила светлая, ясная и теплая ночь, какие бывают только на юге. Из окон
открывался чудный вид. Луна светила на лазурном небе и не казалась плоскою, какою она
почти всегда является нашему взору на севере; то был бледно-розовый шар, и плыл он
медленно среди голубого эфира, разливая свой волшебно-серебристый свет. Звезды горели не
столь ярко и тонули в лунном свете. Во всем своем великолепии высилась громада Колизея.
Рядом бурлила вода, бившая из обелиска, и, стекая в бассейн, тихо журчала в нем. С другой
стороны возвышалось здание Севера, называвшееся Херйгашшп, а прямо над Делийским
холмом поднимались стены роскошных бань Каракаллы, блистая своими мраморными плитами
и массивными пилястрами.
Молодые люди остановились у окна. Рука Себастьяна лежала на плече Панкратия. Молча
стояли они, любуясь ночью, луною, величественными зданиями и высоким лазурным небом.
Какое-то радостное самозабвение наполняло их сердца.
Торжественное молчание ночи было прервано оглушительными, душераздирающими звуками,
скоро смолкнувшими.
— Послушай, — воскликнул Панкратий, — что это такое?
— Это рычанье льва, — отвечал Себастьян не без волнения.
— Видимо, зверей уже привезли и поместили в виварий. Еще вчера их не было.
— Звуки эти походят на звук трубы, призывающей нас, — сказал Панкратий, — я не удивлюсь,
если и нам суждено будет умереть, слушая их!
Оба замолчали, погруженные в размышления. Наконец Панкратий прервал это полное печали
и раздумья молчание.
— Я хотел бы попросить твоего совета в одном деле. Скоро ли соберутся твои гости?
— Нет, они будут приходить по одному, чтобы не возбудить подозрений. Пока пойдем в мою
комнату; там нас никто не потревожит.
Они вышли на террасу и направились вдоль нее в последнюю угловую комнату. Она находилась
прямо против обелиска и была освещена только лунным светом, лившимся сквозь отворенные
окна. Себастьян остановился у окна; Панкратий сел на его узкую и простую постель.
— В чем дело? — спросил Себастьян.
— Ничего особенного, только я не знаю, как мне взяться за него. У нас в доме много
серебряной посуды; мы живем скромно и не используем ее. У матери моей множество
украшений из драгоценных камней; она тоже никогда не носит их, и они лежат в шкатулках
без всякого употребления; у меня нет даже родных, кому бы я мог передать все эти богатства,
а сам я никогда не женюсь и останусь последним в роде. Мать часто говорила мне, что в таких
случаях наследники христианина — бедняки; я подумал, отчего бы мне не раздать им всего
этого при жизни? Зачем сохранять под замками никому не нужные богатства и заставлять
неимущих ждать моей смерти? Это тем необходимее, что проконсулы, пожалуй, конфискуют
их, или ликторы все разграбят, если меня постигнет смерть за веру.
— Мать согласна на это? — спросил Себастьян.
— Конечно, я без ее согласия не захотел бы тронуть в доме ни одной пылинки. Но мне было бы
неприятно в мои годы сделать все это самому; мне все кажется, что я поступил бы как
выскочка, как тщеславный хвастун, радующийся тому, что ему удалось обратить на себя
всеобщее внимание. Мне бы хотелось помочь бедным, но остаться при этом неизвестным.
— Что ж, мой милый мальчик, я могу помочь тебе, — ответил ему Себастьян с нежностью в
голосе и вдруг замолчал, прислушался, нагнувшись кокну, и произнес шепотом:
— Мне сейчас послышалось имя Фабиолы... да, опять се имя...
Поняла, что старый разбойник и его господин сами выдумали этот заговор, за большие деньги
оклеветали людей и предали их. Теперь они приехали в Рим. Чтоб и здесь продолжать свое
выгодное ремесло.
— Ну, я не мастер выдумывать заговоры и запутывать в них невиновных. Я, конечно, сумею
наказать их — это мое дело... но выдумывать...
— А ведь это немудрено. В моем отечестве есть большие птицы; их невозможно догнать, если
броситься на них, но взять их очень легко, если к ним подойти осторожно. Говорят, тогда они
не бегут, а только прячут свою голову. Это страусы.
— Что ты хочешь этим сказать?
— А то, что птицы, прячущие свою голову и воображающие, что их никто не видит, потому что
они сами никого не видят, походят на христиан. Вглядись в образ жизни, в поступки
христианина, прислушайся к словам его, и ты тотчас везде его узнаешь. Он сам скрывает свою
веру и не замечает, что ее выдают образ его жизни, обращение с невольниками и самые
незначительные его слова и поступки. Открой одного или двух богатых христиан, донеси на
них, и их состояние будет твоим. Его отдадут тебе в награду за услугу. Тогда поделись со мною,
а я уж постараюсь сосватать тебе богатейшую римскую невесту. Я почти уверена, что одна из
моих подруг христианка. Как я ненавижу ее!
— Почему ты так думаешь?
— Во-первых, она ни за что на свете не солжет и постоянно вводит меня в беду своею
привычкой говорить правду; во-вторых, она не любит ни золота, ни украшений, раздает нищим
все, что имеет и всегда связывается со слепыми, бродягами и больными и оказывает им
помощь.
— А ты знаешь, — сказал вдруг, смеясь, Корвин, — я встретил сегодня за воротами Рима целый
транспорт твоих земляков; только они, кажется, будут подобрее тебя.
— Кто это? — спросила Афра.
— Тигры, леопарды, гиены; их везли из Африки в Рим; здесь, говорят, готовятся новые игры в
цирке. Но Афра не слушала, злость закипела в ней. Заметив это.
Корвин сказал ей:
— Ну, полно, я пошутил. Расстанемся друзьями; вот тебе еще немного денег, но это последние.
Я не дам тебе ничего, пока ты мне не докажешь, что твоя госпожа действительно расположена
ко мне. А за совет благодарю. Мысль следить за христианами — мысль не глупая. При случае я
воспользуюсь ею.
Они расстались и отправились в разные стороны. Себастьян, ничего не слыхавший из их
разговора, — до него долетели только отдельные слова, — увидел к величайшему своему
удивлению, что Афра вошла во дворец. Он решился предупредить Фабиолу о своих подозрениях
и о том, что ее невольница назначает ночью какие-то свидания с подозрительными людьми; но
для этого надо было ждать возвращения Фабиолы с виллы.
Когда Себастьян и Панкратий возвратились в гостиную, они нашли уже много съехавшихся
гостей. На столе стоял скромный ужин. Между гостями находились священники и офицеры,
женщины и старики, бедные и богатые, люди, занимавшие важные посты в империи, и
простолюдины. Все они сошлись на совещание о принятии мер по следующему случаю.
Себастьян пользовался своим видным положением, чтобы помогать христианам и обращать
язычников в христианскую веру. В последнее время обращения эти, повторяющиеся
беспрестанно и принимавшие большие размеры, обратили на себя внимание властей. Многих
христиан схватили и подвергли допросу; в числе их были два брата, Марк и Маркелл. Их
приговорили к смерти, но позволили проститься с родными. Родные, пришедшие к ним в
тюрьму, умоляли их отказаться от христианской веры и тем спасти себе жизнь. Они
заколебались и обещали родным подумать. Себастьян, несмотря на опасность, которой
подвергался сам, успел, воспользовавшись своими связями, пробраться к ним и заклинал их
остаться верными себе и своей вере. Он нашел их между шестнадцатью другими
заключенными — язычниками и их родными, пришедшими к ним на свидание. Его
воодушевление, его непоколебимые убеждения, его красноречие, проникнутое горячею
любовью к Богу и людям, его выразительное лицо, самый звук его голоса произвели
невыразимое впечатление на всех присутствующих. Женщины в порыве восторга и удивления
бросились к его ногам; мужчины, внимая ему, почувствовали в себе новую силу. Марк и
Маркелл решились скорее умереть, чем изменить своему долгу, а многие язычники,
слушавшие речи Себастьяна, обратились в христианство. Как слова, так и действия Себастьяна
поразили их. Они в первый раз в жизни видели перед собою богатого, красивого, знатного
молодого человека, который жертвовал всем и даже жизнью для того, чтобы спасти двух почти
незнакомых ему людей от измены тому, что они так еще недавно считали истиною. Его
самопожертвование и пылкая вера увлекали всех, даже тюремщика, который, хотя не стал
христианином, но почувствовал такое уважение к Себастьяну, что не мог и подумать о том,
чтобы донести на него начальству. Он согласился бы скорее потерять место, чем погубить
такого доброго и честного человека, каким показался ему Себастьян.
Целью совещания была разработка мер по более глубокому ознакомлению новообращенных с
христианскими обязанностями и учением. Часто они крестились, следуя первому порыву, а при
малейшей опасности отрекались от веры и возвращались к язычеству. Решено было, что
новообращенные должны отправиться из Рима партиями на дачи богатых христиан, где
хозяева должны были принять их и взять их под свою опеку. Так, Хроматий должен был
отправиться с новообращенными на свою виллу, где бы они могли вести совместную жизнь, в
уединении обдумать свое решение и продолжать свое религиозное воспитание. На этом
собрании было решено, кто и куда должен отправляться; богатые дали денег бедным на
путешествие, священники напутствовали тех, которые принимали на себя обязанность
воспитателей.
На этом собрании особенно выделялся Торкват, один из новообращенных Себастьяном
христиан. Он яростно упрекал всех в бездействии, ему хотелось тотчас идти на Форум и в
присутствии всех опрокинуть статую Юпитера или другого языческого бога и торжественно
провозгласить себя христианином. Многие уговаривали его, просили повременить,
успокоиться, уехать за город, не подвергать опасности всех христиан, но он не хотел ничего
слушать. Священник Поликарп должен был проводить уезжавших до места их назначения, а
Себастьяну поручено было остаться в Риме и опекать оставшихся христиан. Когда все
расходились, Себастьян проводил Панкратия до его дома.
— Не нравится мне этот Торкват, — сказал Панкратий Себастьяну, — наделает он нам бед!
— Я сам опасаюсь этого, — ответил Себастьян, — такое часто случается с новообращенными.
Будем надеяться, что он отбросит самоуверенность и ограничится исполнением своего долга,
когда это будет нужно.
Они проходили по двору и вдруг услышали смех, чужую речь и дикие крики, раздававшиеся в
соседнем дворике, где стояли нумидийские стрелки. Посредине пылал большой костер и искры
от него летели во все стороны под арки и колоннады дворца. Себастьян подошел к часовому и
спросил у него, что происходит у стрелков.
— К ним пришла какая-то чернокожая невольница, которую они считают жрицей, — ответил
часовой, — она выходит замуж за их капитана. Нынче она затеяла какую-то церемонию, по
обычаю своей земли и веры, и подняла весь этот гам. Так бывает всегда, когда она приходит.
— А какую веру исповедуют эти люди? — спросил Панкратий.
— Кто их знает! — ответил гвардеец; — может быть, христианскую.
— Почему ты так думаешь? — спросил Себастьян.
— Все говорят, что христиане собираются по ночам, поют непотребные песни, совершают
страшные преступления, даже крадут детей, чтобы зажарить их и съесть!
Себастьян, кипя от негодования, вышел из дворца и, взволнованный, обратился к Панкратию.
— Ты слышал? — спросил Себастьян. — И вот в чем обвиняют нас, хотя все, что мы
проповедуем — это любовь и милосердие! Нашим врагам мало мучить нас, казнить., отдавать
на растерзание зверям — они стараются еще оклеветать и опозорить нас!
Легче вынести ссылку, тюрьму, смерть, чем черную, низкую клевету, покрывающую нас
бесчестьем!
— Потерпим, — сказал Панкратий, — придет и наш черед, и на нашем небе взойдет светлое
солнце правды. Рано или поздно истина восторжествует. Она рассеет тьму: увидят и услышат
ее те, которые теперь слепы и глухи, как гвардеец, говоривший с нами. Мы должны помнить
слова Спасителя: «Отче, прости им, ибо не ведают, что творят!»
— Конечно, солдат говорил по невежеству, со слов других; но те, которые распускают эти
слухи, знают, что они распространяют ложь и гнусную клевету, — сказал Себастьян. —
Заставить простого человека поверить какой угодно нелепости не трудно, трудно потом
разуверить его. Слова здесь бессильны, поэтому в решающую минуту мы должны быть готовы
ко всему, даже к смерти, Толпа, видя человека, бесстрашно умирающего за свою веру,
пробуждается и сама готова разделить эту веру.
Панкратий склонил голову в знак согласия. Некоторое время они шли молча; наконец
Панкратий сказал:
— Себастьян, можно мне задать один вопрос?
— Конечно, — ответил тот.
— Ты сказал, что героическая смерть одного человека за свою веру может оказать огромное
влияние на других людей. Ты сказал, что ни один из нас не должен отступать в решительную
минуту, а между тем на нашем вечернем собрании было решено, что ты останешься в Риме,
будешь опекать христиан, действуя при этом с величайшей осторожностью. Нет ли здесь
противоречия?
— Это очень просто, — сказал Себастьян, — в каждом деле должны быть вожди — все
повелевать не могут. Наши священники и учителя берегут меня для общего блага. Мы должны
повиноваться их воле. Поэтому я буду действовать с величайшей осторожностью до тех пор,
пока всякая осторожность не окажется бесполезной. Рано или поздно каждый из нас
неминуемо будет открыт, и тогда он обязан быть готов умереть в любую минуту. Ты понял?
— Да. Мужество без тщеславия и решимость умереть без ребяческого желания поскорее
проявить свою храбрость — вот истинный подвиг.
Они подошли к дому Панкратия и молча простились. Оба были настроены так, что слова
казались излишними. Оба понимали, что настает трудная минута.
VIII
Многие, вероятно, считают, изучая историю первых веков христианства, что церковь
подвергалась постоянным гонениям, что христиане, исповедуя свою веру втайне, должны были
каждую минуту опасаться за свою жизнь и жили в катакомбах, — словом, что в продолжение
трех веков они непрерывно боролись и гибли. Это не совсем так.
Законы, изданные римскими императорами против христиан, вначале действовали в полную
силу, потом постепенно ослабевали, но никогда не отменялись. Годами христиан оставляли в
покое, но в силу каких-либо причин гонения начинались с новою силой. Христиан хватали,
сажали в тюрьму, допрашивали, осуждали на смерть, затем гонения опять затихали и снова
начинались через несколько лет. Не отменявшиеся никогда законы, бывшие в течение многих
лет лишь мертвою буквою, входили опять в силу. Таким образом, эти законы в руках
правителей были орудием, всегда готовым поразить тысячи семей, исповедывавших
христианскую веру. Римляне, веря клеветническим слухам о христианах, приветствовали
гонения на них. Хотя многие язычники и особенно язычницы обращались в христианскую веру,
видя достойную смерть мучеников, тем не менее масса всегда рукоплескала в цирках и
жаждала зрелищ, в которых безоружные люди отдавались на растерзание диким зверям.
Такова была жестокая участь христиан, потому что даже лучшие из римских императоров
преследовали их, считая опасными. Траяна история запечатлела, как милосердного и
справедливого императора, но и он в отношении христиан не остался безупречным. Правда,
сам он не издал против них ни одного жестокого эдикта, но в его царствование правители
провинций замучили многих христиан. Когда Плиний Младший, правитель Вифинии,
обратился к императору Траяну с вопросом, как должно ему поступать с христианами, то
получил ответ, что не надо ни разыскивать их, ни следить за ними, но если на них донесут, то
необходимо их наказывать. Точно то же ответил впоследствии император Адриан одному из
своих проконсулов, который обратился к нему с подобным же вопросом. В его царствование
замучили Симфорозу и ее семерых сыновей в местечке подле Рима, которое теперь называется
Тиволи.
Таким образом, временами гонения усиливались, временами стихали; иногда они охватывали
всю империю, иногда случались в отдельных провинциях. Характер, личные убеждения
правителей провинций обусловливали меру гонений и их продолжительность. Случалось, что
христиане в Риме жили спокойно, а в Африке или Галлии их жестоко преследовали, или
наоборот. Иногда, спасаясь от преследований, они оставляли одну провинцию и бежали в
другую.
Описываемые нами события происходили как раз в те годы, когда христиане чувствовали себя
в относительной безопасности и могли свободнее распространять свое учение. Со смерти
императора Валериана, то есть в течение 34 лет, их почти не преследовали, и они могли
спокойно налаживать общинную жизнь.
Рим был разделен на участки или приходы; в каждом приходе была своя церковь, в которой
служили священник, дьякон и церковнослужители. Они помогали бедным, посещали больных,
поучали новообращенных; с этой целью собирались деньги с христиан, принадлежащих к
каждому приходу. В 250 году в Риме было 46 приходов, и содержалось 1500 бедных на деньги,
собранные с христиан. Приходские церкви, о которых мы упомянули, бывали открыты, когда
христиан не преследовали; язычники присутствовали при проповедях и на той части литургии,
которая разрешала присутствие непосвященных; однако большинство церквей находилось в
частных домах, в основном, у людей богатых. Они были устроены в самой большой из зал дома,
называвшейся триклинием; другие церкви, особенно посещаемые в минуты жесточайших
гонений, находились в катакомбах, т.е. под землею.
Многие задаются вопросом, как могли христиане собираться в богатых домах для молитвы и
участия в литургии, не возбудив подозрений? Дело в том, что богатые римляне принимали по
утрам разных посетителей, клиентов, вестников, присланных из провинций с письмами,
купцов, торговавших рабами, вольноотпущенников, а также своих друзей. Все эти лица
допускались во внутренний двор; многие входили в спальню и внутренние комнаты хозяина
дома; другие, сказав, что им нужно, внизу, уходили, не повидав хозяина. Таким образом,
независимо от состояния, возраста и пола сотни лиц могли входить утром в дом и выходить из
него, не возбуждая подозрения. Христиане обладали особым искусством скрывать тайну, не
прибегая никогда ни ко лжи, ни к обману. Они умели молчать. Годами они жили среди своих
друзей, родных и близких, и никто не знал, что они христиане. Это требовалось вследствие
возможных гонений, которые могли начаться в любую минуту. В те дни, о которых мы
рассказываем, ходил упорный слух о скоро предстоящих преследованиях христиан, причем
необычайно жестоких. Христиане ждали не без страха ужасного испытания. Они молились,
прося Бога даровать им твердость перенести мучения и силу исповедовать Его безбоязненно в
минуту смерти.
Ненависть Афры к христианам проистекала из двух источников.
Будучи сама мстительной и алчной, она не могла без злобы наблюдать смирение, кротость и
бескорыстие христиан. Кроме того, она ненавидела Сиру за то, что та всегда говорила правду и
таким образом невольно, хотя и безо всякого умысла, выдавала предосудительные поступки
Афры. Ненависть ее к Сире распространилась и на всех христиан вообще, так что совет,
данный Афрой Корвину, был не случаен.
Корвин часто встречал Фульвия в банях и других публичных местах и искал случая
познакомиться с ним. Дней через десять после своего свидания с Афрой он отправился в сады
Помпея.
Сады эти, полные тени и прохлады, славились аллеей из высоких и густых кленов, которые не
пропускали лучей солнца даже в полдень. В саду текли ручьи, стояли статуи и фонтаны, в
которых вечно журчала вода, разливая прохладу. Римляне любили собираться под тенью
деревьев и у фонтанов, где встречали многочисленных знакомых. Корвин еще издали увидал
Фульвия и поспешил ему навстречу.
Увидав Корвина, не принадлежавшего к высшему римскому обществу и отнюдь не блиставшего
умом и красотою, Фульвий удивился и в ответ на его приветствие презрительно спросил:
— Что тебе угодно?
— Я бы хотел поговорить с тобой, — сказал Корвин. — Из этого разговора мы оба могли бы
извлечь определенную пользу.
— Что ты можешь сказать мне полезного?
— Я не могу ни в чем сравниться с тобой, — сказал Корвин, — но знаю, что мы оба занимаемся
одним ремеслом.
Фульвий вздрогнул, но тотчас же пришел в себя и грубо спросил: «Что тебе нужно? Говори!»
— Напрасно ты сжимаешь кулаки, не горячись, право, будет лучше.
Произнеся эти слова, Корвин нагнулся и шепнул на ухо Фульвию:
— Я знаю, что ты сыщик.
Фульвий остолбенел, но опять овладел собою и холодно спросил:
— По какому праву ты осмеливаешься обвинять меня?
— Потому что ты раскрыл — (и Корвин сделал ударение на этом слове) — заговор на Востоке, и
Диоклетиан... Фульвий прервал его.
— Кто ты? Как тебя зовут?
— Я Корвин, сын Тертуллия, римского префекта. Этот ответ, по-видимому, многое объяснил
Фульвию; он понизил голос и сказал:
— Ни слова больше; я вижу здесь некоторых моих знакомых. Завтра рано утром, переодевшись,
приходи под портик около бань Новата. Там мы можем поговорить спокойно.
Корвин возвратился домой очень довольный. Он взял у одного из рабов своего отца самое
бедное платье и на другой день, при первых лучах солнца, стоял на месте, назначенном для
свидания. Он ждал довольно долго и начинал уже терять терпение, когда увидел Фульвия,
закутанного в широкий плащ. Полы плаща были закинуты, так что закрывали ему часть головы
и почти все лицо.
— Здравствуй, приятель, — произнес Фульвий, — я боюсь, что заставил тебя ждать слишком
долго.
— Признаюсь, я бы соскучился, если бы меня не занимало одно обстоятельство, которое я не
могу объяснить.
— Что такое?
— А вот что: с самой зари со всех сторон сюда сходились люди, и все вошли вот в этот дом. В
главную дверь входили хорошо одетые, по-видимому, богатые, а вот в эту маленькую -безрукие,
слепые, хромые, нищие, — словом, целая коллекция уродов.
— А чей этот дом? — спросил Фульвий.
— Он принадлежит старому и богатому патрицию, который, говорят, страшно скуп.
В эту минуту старик, едва передвигавший ноги и опиравшийся на руку молодой, красивой
девушки, прошел мимо Фульвия и Корвина, и оба исчезли в воротах того же дома.
— Эта девушка слепая, — сказал Фульвий, — ты заметил, как она прямо ступает, не глядя по
сторонам? Она поддерживала старика, а старик вел ее.
— И еще кое-что, подхватил Корвин, — все нищие, входящие в этот дом, не похожи на
обыкновенных нищих. Они чище и опрятнее одеты. У них какой-то особенный вид, будто и они
почтенные люди.
— Нельзя ли нам пробраться в дом этого патриция? — спросил Фульвий.
— Отчего не попробовать? Я сниму свои сандалии, прикинусь хромым, — сказал Корвин, —
пристану к первой же кучке бедняков, которая туда пойдет; одежда не выдаст меня, — я одет
почти как нищий.
— Но если этих людей знают в доме, то тебя остановят. Берегись!
— Едва ли, — сказал Корвин, — многие, прежде чем войти в дом, спрашивали у меня, не
принадлежит ли этот дом Агнии.
— Кому? — быстро спросил Фульвий.
— Агнии; это дом ее отца и матери, но дочь известнее их ибо она единственная наследница
огромного состояния. Я думаю она так же богата, как и Фабиола.
Фульвий задумался. Он подозревал что-то, но не хотел делиться своими соображениями с
Корвином. Наконец Фульвий скачал:
— Что ж, попробуй. Что касается меня, то я имел случай встретить Агнию на одном ужине, и
войду через большую дверь. Таким образом мы оба можем проникнуть в дом с разных сторон.
— С этими словами они вошли в дом.
IX
Семейство Агнии принадлежало к числу самых знатных и богатых патрицианских фамилий.
Оно уже давно приняло христианство. В числе членов его было немало таких, которые пролили
кровь и умерли, проповедуя учение Христа. Теперь надежда и любовь всей семьи
сосредоточилась на юной Агнии.
Нельзя было не любить ее. Она наделена была с избытком лучшими дарами неба; кротостью,
добротою, нежностью, покорностью, простодушием и вместе с тем умом. В доме как родные,
так и слуги обожали ее. Она не любила ни забав, ни нарядов, мало выезжала и жила тихой
семейной жизнью. В доме ее родителей не было роскоши; они радушно принимали друзей и
родных, но не устраивали пиров, на которые тратятся большие деньги. Чаще всех Агния видела
Фабиолу, которая, подобно всем другим родным, любила ее. Римское общество приписывало
отсутствие роскоши и пышных приемов скупости отца и матери Агнии. Мнение это
подтверждалось тем, что часть дома, очень обширного, оставлена была в запустении и,
казалось, готова была превратиться в развалины...
Но это только казалось. Пройдя через запущенный двор в сад, тенистый и густой, можно было
попасть в огромную залу, в которой была устроена церковь. Позади церкви находились покои, в
которых помещались бедные и принимались приезжающие из провинций христиане. На втором
этаже, выше покоев, были залы, превращенные в больницу и приют для неизлечимо больных,
стариков и старух. За ними ходили дьякониссы и те из христианок, которые посвящали себя
исключительно делам милосердия.
В одной из этих комнат жила и слепая Цецилия, с которой мы познакомились в доме Фабиолы
и которая прошла мимо Корвина и Фульвия с опиравшимся на ее плечо стариком. Внутренние
коридоры соединяли эту часть дома, скрытую за садами, с половиной, где жила Агния со
своими родителями. Таким образом, в то время, как римское общество обвиняло родителей
Агнии в скупости, они тратили свои доходы самым достойным образом. Агния с раннего
детства привыкла через внутреннюю дверь проходить в больницу и приют и проводила там
ежедневно по нескольку часов. Больные и калеки горячо любили ее — и как могло быть иначе?
Она являлась как ангел-утешитель, раздавала все, что имела; всякому оказывала помощь и
находила доброе слово.
В это утро в доме родителей Агнии должна была происходить раздача драгоценных вещей и
серебряной посуды, принадлежавших Панкратию, хотя никому, кроме Себастьяна, не было
известно имя жертвователя. По этому случаю со всех приходов Рима бедные христиане
стекались в дом Агнии.
К одной такой группе и присоединился Корвин. Подойдя к дверям дома, он услышал, что
каждый, входя, произносил «Хвала Господу», и его пропускали. Корвин произнес те же слова и
был допущен во внутренний двор, переполненный бедными и калеками. Мужчины становились
по одну сторону, женщины по другую. Под портиком, с противоположной от входа стороны,
стояли столы; на одних были разложены серебряные сервизы, на других женские золотые
украшения с драгоценными камнями.
Два ювелира взвешивали и оценивали драгоценности. Рядом лежали деньги, заплаченные за
них ювелирами. Деньги делились на равные части и должны были поступать в собственность
собравшихся бедных. Корвин с завистью глядел на груды золотых и серебряных вещей. Ему
страстно захотелось прихватить с собой хотя бы одну из вещиц, но это было невозможно при
таком стечении народа. Оставалось ждать своей очереди и получить милостыню. Корвин
внимательно наблюдал за происходящим вокруг. В залу вошли несколько молодых людей,
которые, похоже, были облечены здесь властью. Поверх обыкновенной туники, на них, вместо
тоги, надета была другая туника, называвшаяся далматикой, поскольку ее первоначально
носили в Далмации. Эта туника была уже первой, с довольно широкими, но не длинными
рукавами. Такую одежду носили тогда дьяконы; они носят ее и теперь во время богослужения.
Дьяконам, кроме церковной службы, поручали уход за больными и бедными. Каждый из
вошедших молодых людей отыскивал бедных, калек и больных своего прихода, уводил их за
собою и ставил группами во дворе. Так как Корвина никто не знал, то никто не позвал его, и он
скоро оказался в одиночестве посреди двора. Положение его было затруднительным. Для него,
сына префекта, поставленного императором для наблюдения за порядком, войти обманом в
чужой дом в одежде нищего было более чем неблаговидным поступком. Корвин посматривал
на дверь и готовился улизнуть при первой возможности, но скоро понял, что это невозможно. У
дверей стоял старик Диоген с двумя своими сыновьями, известными своей силой. Они
посматривали на Корзина и, казалось, едва сдерживали свой гнев. Их горящие глаза и сжатые
губы ясно говорили Корвину о том, что он замечен. Корвин оглядывался с беспокойством по
сторонам и совершенно растерялся, увидев, что и дьяконы посматривают на него с удивлением
и перешептываются между собой. Наконец один из них подошел к Корвину.
— Друг, — сказал дьякон ему мягко, — ты не принадлежишь ни к одному из приходов,
приглашенных нынче сюда. Где ты живешь?
— В районе Альты Семиты, — ответил Корвин.
Район Альты Семиты был гражданским и не являлся приходом христианской общины. Из этого
ответа дьякону стало ясно, что человек, попавший в дом, не является христианином, однако
дьякон не смутился и спокойно сказал:
— Район Альты Семиты мне известен, но тебя я не знаю, В эту минуту Корвин побледнел, как
полотно, и дьякон догадался, что причиной испуга Корвина был вошедший в эту минуту
Панкратий. Он тотчас же подошел к Панкратию и спросил , не знает ли тот всем им
незнакомого человека. Панкратий взглянул на Корвина и, разумеется, узнал его. Он попросил
дьяконов удалиться и позволить ему переговорить с Корвиным наедине.
Эта, уже вторая их встреча, не походила на первую. Корвин знал, что на этот раз все будут на
стороне Панкратия.
— Корвин, — сказал Панкратий, — неужели ты настолько обнищал, что вынужден жить
подаянием? Отчего ты хромаешь? Ласковый тон Панкратия тотчас придал смелости Корвину.
Он грубо ответил:
— Ты был бы очень рад увидеть меня нищим: нет, я еще не дошел до этого!
— Ты сильно ошибаешься; я не желаю никому зла, — сказал Панкратий. — Если тебе нужна
помощь, обратись ко мне и, хотя ты нс имеешь права находиться здесь, я отведу тебя в особую
залу, где тебя осмотрят и перевяжут ногу.
— Я вошел сюда ради шутки, — сказал приободрившись Корвин. — И признаюсь, мне хотелось
бы выбраться отсюда. Проводи меня.
— В таком случае, — медленно произнес Панкратий, — ты оскорбил хозяев дома. Что бы сказал
твой отец, если б я велел этим молодым людям отвести тебя к нему и представить тебя посреди
форума в том виде, в каком ты сюда попал? Разве ты не знаешь, что войти без позволения,
тайком, неизвестно с какими намерениями в дом римского патриция есть преступление,
подлежащее наказанию по законам? Мы имеем право предать тебя суду.
— Не губи меня, — жалобно произнес перепуганный Корвин, — не срами меня и моих родных.
Отец мой не вынесет такого позора. Умоляю тебя, забудь нашу ссору и будь великодушен.
— Я уже сказал тебе, что давно забыл о нашей ссоре, но все здесь присутствующие знают и
видели своими глазами, что ты забрался сюда неизвестно зачем. Все они это
засвидетельствуют в случае нужды. Не говори же никому, что ты был здесь. Понимаешь ли ты
меня?
— Да, да, понимаю, никогда, до конца жизни не заикнусь, что был здесь и видел еще кого-то.
Клянусь!...
— Не клянись, нам не нужны клятвы: помни только — одно лишнее слово, и мы предадим тебя
суду. Теперь возьми меня за руку. — Панкратий обратился к окружающим и громко сказал:
— Я знаю этого молодого человека; он зашел сюда по ошибке.
Стоявший у дверей на страже посторонился, и Панкратий вывел Корвина, который продолжал
прикидываться хромым. Когда они вышли на улицу, Панкратий сказал ему:
— Помни же свое обещание!
Между тем Фульвий, увидев, что главная дверь дома, по римскому обычаю, отворена, вошел в
нее. Вместо привратника там сидела девочка лет 12, в крестьянской одежде. Она была одна и
Фульвий решил, что ему представляется удобный случай проверить свои подозрения.
— Как тебя зовут? — спросил он у девочки.
— Эмеренцией, — ответила она, — я молочная сестра Агнии.
— Ты христианка? — сказал Фульвий решительно, думая запугать девочку и узнать всю правду.
Девочка подняла на него удивленные глаза и ответила: «Нет, господин!» Простодушное
удивление ее убедило Фульвия, что он ошибся. Девочка не солгала. Она была дочерью
кормилицы Агнии, которая умерла. Агния вызвала из деревни девочку и хотела воспитать ее.
Эмеренция привезена была в город только накануне, решительно ничего не знала и
действительно удивилась вопросу Фульвия. Он уже не знал, что ему делать, когда увидел саму
хозяйку. Агния, веселая, улыбающаяся, быстро шла через двор. Увидев Фульвия, она
остановилась. Фульвий подошел к ней, улыбаясь.
— Я решился явиться к тебе несколько раньше часа, назначенного для посещений, но я
иностранец, и спешил засвидетельствовать тебе мое почтение и записать мое имя среди
многочисленных имен твоих посетителей.
— Наш дом не славится числом посетителей, и мы не претендуем на власть или влияние, — с
улыбкой ответила Агния.
— Извини; божественное существо, управляющее вашим домом, обладает высшим влиянием и
сильною властью. Оно царит в сердце твоего раба!
Агния ничего не могла понять и глядела вопросительно на Фульвия.
— Я говорю о твоей красоте! О тебе говорю я, прекрасная Агния, и прошу тебя верить моей
искренности. Я обожаю тебя и бесконечно удивляюсь тебе!
Агния, услышав столь дерзкие слова от человека почти ей незнакомого, отскочила от Фульвия
и, охваченная одновременно смущением, удивлением и страхом, закрыла лицо руками. В эту
минуту подошел Себастьян. Он все слышал, и глаза его сверкали гневом. Агния, кроткая и
добрая, еще больше перепугалась, взглянув в лицо молодого офицера, и поспешила
заступиться за того, который только что оскорбил ее своими речами.
— Позволь ему уйти, прошу тебя! — сказала она Себастьяну, и, не дожидаясь конца сцены,
вошла в дом.
Себастьян подошел к Фульвию. Он взглянул в глаза Фульвия, который не смог вынести этого
взгляда и вздрогнул.
— Что ты здесь делаешь? Зачем ты пришел сюда, Фульвий? -спросил Себастьян.
— А сам ты зачем здесь? — ответил вопросом на вопрос Фульвий.
— Я близкий друг семейства и имею право входить в этот дом с раннего утра.
— Я тоже знаком с Агнией и думал, что могу посетить ее.
— Посещений не делают так рано, — сказал Себастьян. — Впрочем, оставим это. Как ты мог
позволить себе говорить девушке, едва тебе знакомой, такие странные, оскорбительные слова?
— А, так ты ревнуешь меня, — сказал Фульвий, — это уже забавно! Мне говорили, что ты
хочешь жениться на Фабиоле, а я вижу теперь, что во время ее отсутствия ты готов
посвататься к другой богатой невесте. Что ж, расчет неплох! Если одна откажет, останется
другая. Обе богачки.
Себастьян вспыхнул. Гнусное подозрение дерзкого иностранца возмутило его до глубины
души, но он сдержался и холодно ответил:
— Я не буду отвечать тебе. Молодая девушка, хозяйка этого дома, которую ты оскорбил, просит
тебя удалиться. Я должен исполнить ее приказание.
Он взял Фульвия за руку и повел к дверям; Фульвий, почти не сопротивляясь, последовал за
ним, так как он был озадачен холодною твердостью Себастьяна. Последний отворил перед ним
двери и сказал:
— Иди с миром и помни, что мы могли бы поступить с тобой иначе. Помни также, что я знаю,
чем ты занимаешься в Риме.
Я мог бы погубить тебя, но не хочу. Повторяю, иди с миром.
В эту минуту на улице появился Эврот. Он узнал через Афру, что Фульвий пошел на свидание с
Корвином, и направился следом. Быстро обошел он Себастьяна и бросился на него сзади. Но
Себастьян был смел и силен. Между ними завязалась борьба. Эврот вытащил кинжал и
пытался ударить им безоружного противника, как вдруг почувствовал, что сильная рука,
схватив его поперек тела, поднимает в воздух. Он не смог устоять и был выброшен на улицу с
такой силой, что покатился кубарем и не скоро поднялся с земли.
— Я боюсь, не ранил ли ты его, Квадрат, — сказал Себастьян центуриону, так кстати
подоспевшему к нему на помощь. Центурион также был христианином, отличался
необыкновенной силой и всем сердцем был предан Себастьяну.
— Ничего, трибун, — сказал Квадрат спокойно, — этот негодяй встанет. Я еще мало помял его:
какая низость поднять кинжал на безоружного! А зачем он зашел сюда?
Фульвий и Эврот поспешили уйти и скоро увидели, что Корвин бежит вдоль улицы, не
оглядываясь, как испуганный заяц.
Себастьян и центурион вернулись в дом Агнии.
Так неудачно закончилась попытка Фульвия и Корвина войти в чужой дом и узнать, что там
происходит.
X
Когда Себастьян, выпроводив Фульвия, возвратился в дом Агнии, оценка серебра и
драгоценностей была закончена. Такие пожертвования были в то время нередки. Продажа
драгоценностей какой-либо фамилии, раздача денег бедным и оставшееся неизвестным даже
христианам имя человека, пожертвовавшего своим состоянием — все это производило
глубокое впечатление на многих язычников и новообращенных. Многие, увлеченные добрым
примером, с радостью жертвовали частью состояния и раздавали его бедным. Таким-то
образом в христианской общине бедные не были в нужде, больные были окружены заботой и
поддержкой.
Когда все было готово, появился Дионисий — священник, главный учредитель больницы в доме
Агнии и искусный врач, которому по распоряжению епископа были поручены все больные.
Дионисий сел в приготовленное для него высокое кресло и обратился к собранию со
следующими словами:
— Возлюбленные братья! Господь Бог в Своей благости тронул сердце одного христианина,
который отдает свои богатства нуждающимся. Кто он, я не знаю, и не стараюсь узнать его
имени. Для нас довольно того, что один из нас последовал словам Христа, который сказал:
«Возлюби ближнего, как самого себя; раздай имущество бедным и иди за Мной». Примите же,
братья мои, эти деньги, как дар Божий, ибо они предлагаются вам во имя Его, и помолитесь за
того, кто отдал их вам.
Пока Дионисий говорил, Панкратий не знал куда деваться от смущения и от радости. Он
спрятался за Себастьяна, который, хотя все понимал, но ни одним взглядом не показал, что
заметил смущение Панкратия. Когда же все присутствующие стали на колени и начали вслух
молить Бога спасти, сохранить и удостоить вечной жизни подателя этой милости, Панкратий
не мог удержаться и заплакал. Так как многие бедняки тоже плакали, то слез его никто не
заметил.
Когда деньги были розданы, а их оказалось больше, нежели предполагали вначале, бедняки -
:ели за обильный стол. Богатые угощали их сами. Священники благословили пищу и прочли по
окончании трапезы благодарственную молитву.
После этого все стали расходиться. Цецилия подошла к больному старику и понесла его
мешок, в котором лежали полученные им деньги, а он в свою очередь, повел ее. Дорогою она
потихоньку засунула в его мешок деньги, полученные на свою долю, весело простилась с ним и
добралась одна до дома Агнии. Старик принялся считать свое богатство и очень удивился,
найдя в мешке двойную сумму. Ему показалось, что раздававшие милостыню ошиблись. Он
пошел к священнику и отнес ему лишние деньги, но священник не принял их, говоря, что
ошибиться они не могли. Старик помолился за того, кто отдал ему свою часть, и возвратился в
свою бедную комнату. В продолжение многих месяцев он мог благодаря этим подаяниям, жить
спокойно, не голодно, почти в довольстве. Довольство для него, как и для всех бедных,
заключалось в том, чтобы не голодать и быть в состоянии обзавестись простой, но теплой
одеждой.
Октябрь в Италии — один из самых лучших месяцев. Солнце блестит еще ярче, но уже не
палит, а только греет. Оно освещает горы, плавные линии которых вырисовываются на небе, и
играет на белом и розовом мраморе зданий. Оно румянит широкие листья деревьев и одевает
их в золото и пурпур. Яркие краски теплого осеннего солнца ложатся на здания, на землю, на
богатую растительность юга и придают пейзажу невыразимую прелесть. Тепло, воздух,
напоенный благоуханием цветов, роскошь созревших плодов, янтарные грозди виноградников
радуют взор даже тех, кто не умеет любоваться и наслаждаться природой.
В Италии в октябре, как и теперь, оканчивался сбор винограда, и жители городов спешили на
свои виллы подышать свежим воздухом и полюбоваться садами во всей их пышной красоте.
Виллы патрициев, особенно те, которые были построены на скате Сабинских гор или на
берегах моря, украшались заботливыми руками рабов, ожидавших прибытия своих господ.
Плиний называл эти виллы прекрасными глазами Италии, так изящна была их архитектура и
так изысканно и роскошно было их внутреннее убранство. Их портики украшали те
скульптуры, которыми мы любуемся теперь в музеях; стены зал были расписаны фресками. Их
краски еще и теперь, по прошествии тысячи лет, остаются яркими и свежими, а грациозные
позы пляшущих фигур приводят до сих пор в изумление.
На одну из таких вилл отправилась и Фабиола. Вилла, принадлежавшая ей, была построена на
скате холма, возвышающегося над заливом Каэты. Подобно ее дому в Риме, вилла была убрана
роскошно и со вкусом; с террасы можно было любоваться лазурным морем; оно вклинивалось
между гор и образовывало пленительный вечно спокойный залив, серебристо-голубая
поверхность которого блистала на солнце, как хрусталь. Вдали, в голубом тумане моря, когда
поднимался ветер, пролетали быстро, как ласточки, серебряные паруса лодок.
Вечером слышались с залива заразительный смех, веселый говор и тихо льющаяся,
прекрасная, как сама Италия, песня лодочника...
С террасы к морю бежала прямая, как стрела, галерея. Она утопала во вьющейся по ней
зелени, в цветах, висевших со всех веток разноцветными букетами до самой земли. Из галереи
дверь выходила на зеленый луг, по которому извивался прозрачный холодный ручей,
выбегавший из-под камней холма. Ему преграждал путь бассейн из белого мрамора, с
нежными розовыми прожилками. Ручей вливался в него, потом, журча, нес свои воды в море.
Два широколиственных платана, окруженные клумбами из чудесных цветов, простирали на луг
длинные тени и сохраняли свежесть его зелени.
Фабий, любивший город, общество и пиры, почти никогда не жил на вилле и останавливался в
ней только проездом, ненадолго; но Фабиола проводила в Каэте всю осень. Тут находилась
большая библиотека, и Фабиола всякий год умножала число рукописей, привозя с собой из
Рима все вновь появившиеся сочинения. Утром она обыкновенно оставалась одна и читала, но в
этом году изменила своей привычке и проводила все утро в обществе Сиры. Фабиола
удивилась, когда Агния сказала ей, что Сира отказывается от свободы, не желая покидать ее.
Напрасно Фабиола старалась угадать причину поступка Сиры; иногда ей казалось, что Сира
сделала это из глупости; но это предположение не могло удовлетворить ее, потому что Сира
была очень умна. Фабиоле случалось слышать о невольниках и невольницах, привязанных к
своим господам, но она считала их исключением и сознавала, что Сира не имела особых
причин полюбить ее так сильно, чтоб отказаться от свободы.
Фабиола стала внимательно следить за Сирой, но не заметила в ней ничего особенного. Сира
так же старательно исполняла свои обязанности, как и прежде, и вела себя с тем же
достоинством. Постепенно в сознание Фабиолы стало проникать, что можно любить и
невольницу, и что эта невольница — человек, и даже хороший человек. Фабиола стала верить и
в привязанность рабыни, потому что Сира была постоянно внимательна к ней, даже нежна в
тех пределах, которые допускали тогдашние отношения рабыни к госпоже. Все чаще и чаще
Фабиола разговаривала с Сирой и заметила, что она получила не совсем обычное для рабыни
образование. Она читала по-гречески, была знакома с лучшими сочинениями ученых, поэтов,
правильно, даже изящно, писала как по-латыни, так и по-гречески.
Фабиола приказала Евфросинии дать Сире отдельную комнату и вскоре, освободив ее от
обязанностей горничной, приблизила к себе в качестве секретаря и чтицы. Сира не кичилась
этим, но осталась столь же скромной и доброй, как и прежде, особенно в отношении рабынь,
своих прежних подруг, хотя они не заслуживали такого внимания, потому что завидовали ей и
не желали ей ничего, кроме зла.
Когда Сира читала Фабиоле серьезные книги, между ними нередко завязывались и споры.
Фабиола приходила в недоумение, когда Сира высказывала ей такие мысли, которых Фабиола
отроду не слыхала и которые часто поражали ее новизной, а иногда и заключавшейся в них
истиной.
Однажды Фабиола приказала Сире читать ей вслух вновь полученную из Рима книгу. Сира
открыла ее, прочла несколько строк и опять закрыла. — Извини меня, — сказала она Фабиоле,
— но мне бы не хотелось читать эту книгу. Писавший ее насмехается над всем, что должно
быть дорого и свято для человека. Есть вещи, над которыми смеяться нельзя, которые должно
чтить, пред которыми должно преклоняться.
— Ну что же, ты преклоняйся сколько хочешь, никто тебе не помешает, — сказала, смеясь,
Фабиола, — всякий рассуждает по-своему.
— Конечно, это так, но есть вещи, которые все обязаны чтить, и о них не может быть
различных мнений.
— Какие же это вещи?
— Уважение к добродетели и самоотвержению, отказ от порока и всякого зла, исполнение
долга.
— Долга! Да, по правде сказать, я не знаю, где долг. По-моему, надо жить весело, пока
живется, — все остальное пустяки и вздор.
— А по-моему, совсем напротив. Первый долг человека -любить и бояться Бога, второй —
любить людей, как самого себя, наконец, есть еще долг в отношении к отцу и матери, к родным
и друзьям. Смеяться над этим — преступление!
— «Бог», сказала ты, — но я Его не знаю. Я знаю богов и богинь, их много, им поклоняются в
наших храмах невежды. Неужели ты думаешь, что я так глупа, что верю в существование
Юпитера — громовержца или Минервы, богини мудрости, которая выскочила из головы
Юпитера, своего отца, одетая в латы, или в Венеру, родившуюся из пены волн морских и
удивившую весь свет своими похождениями?
— Я тоже не верю в этих богов и чувствую к ним и их приключениям невыразимое отвращение.
Я говорю тебе о Боге, создавшем мир видимый и невидимый, тебя, и меня, и всех людей. Он
был и будет. Понять Его нельзя, но почувствовать можно. Он источник всех благ и всякой
жизни.
Сира говорила с глубоким убеждением. Фабиола не понимала ее, но слушала внимательно, все
более и более удивляясь. Просветлевшее лицо Сиры произвело нанес впечатление.
— Все, что ты говоришь, прекрасно, но ведь это мечты, — сказала Фабиола, — ну кто, скажи
мне, может любить другого, как самого себя? Положим, что можно любить дочь, отца, свое
дитя, но не до такой же степени. Мой отец любит и балует меня, но едва ли он любит меня так,
как самого себя! Да и требовать этого невозможно; но любить чужого, как самого себя... полно,
это бредни!
— И однако, были люди, которые доказали это и своей жизнью, и своей смертью, — сказала
Сира.
— Кто они? Где они? — спросила Фабиола, — я их не знаю и никогда не слыхала о них.
— Ты о многом не слыхала, добрая госпожа моя, но это еще не доказательство.
— Так расскажи мне, — сказала Фабиола, — расскажи мне все, что ты видела, все, что ты
знаешь.
— Сразу все не расскажешь, — сказала Сира, — да и время еще не настало... ты всему не
поверишь... решишь, что я тебя обманываю.
— О, нет, я этого никогда не подумаю. Я знаю, что ты никогда не лжешь. Ну, говори же скорее!
— Избавь меня! На этот раз довольно, притом в твоем голосе, в твоем нетерпении я вижу
больше любопытства, чем серьезного желания узнать и понять то, о чем ты не слыхала до сих
пор. Для тебя это развлечение, а для меня... Для меня эти истины — святыни!
В эту минуту приехавшие к Фабиоле посетители прервали ее разговор с Сирой. Сира была
этому рада. Она ждала для серьезного разговора с Фабиолой более удобной минуты, когда
Фабиола будет готова воспринять ее слова всем своим существом, а не просто удовлетворить
любопытство.
К этому времени отношения между Сирой и Фабиолой приняли совершенно иной характер, чем
в начале нашего повествования. Если раньше гордая Фабиола считала Сиру за животное, то
теперь она изменилась до того, что сделалась, сама того не замечая, внимательной ученицей
своей невольницы. День за днем все большее и большее влияние приобретала Сира над умом и
сердцем Фабиолы.
Постепенно эти две женщины, — одна богатая патрицианка, другая — бедная рабыня, обе
умные, обе красавицы, обе образованные, одна язычница, другая христианка, полюбили друг
друга. Фабиола незаметно для себя усвоила многие понятия Сиры. Уединение, в котором они
жили, этому способствовало; они проводили вместе все утро и постоянно беседовали. Много
слушала Фабиола, много говорила Сира.
Однажды они, по обыкновению, вдвоем удалились в покои Фабиолы. Фабиола полулежала на
богатом ложе, напоминающем по форме нынешние кушетки, а Сира сидела у ее ног.
— Да, — сказала Фабиола, — ты открываешь мне каждый день целый мир новых понятий.
Скажи мне, правильно ли я поняла твои вчерашние слова? Ты говорила, что есть всесильный,
благой и бессмертный Бог, который создал нас и находится между нами и с нами, когда мы
собираемся во имя Его. Ты говорила, что Он видит и знает самые сокровенные наши помыслы,
что Он прощает тех, которые раскаиваются в дурных помыслах и делах, и что Его милосердие
так же бесконечно, как и Сам Он; что перед Ним мы все равны и что Он для всех нас Отец, что
мы все — Его дети. Я помню, что ты сказала мне почти то же самое в тот день, когда... когда
ты... Ах, прости меня, милая Сира, прости мне мою жестокость ! Как я могла поступить с тобою
так безжалостно! Можешь ли ты простить мне?
Фабиола в сильном волнении схватила Сиру за руку и умоляющим взором взглянула ей в глаза.
— Не вспоминай об этом, прошу тебя, — сказала Сира. — Я счастлива, если порыв твоего гнева
был первой причиной нашего сближения. Видно, милосердному Богу угодно было привести
тебя к Нему, и Он избрал меня недостойным орудием твоего первого к Нему приближения и
спасения.
— Но твой Бог так велик, так милосерден, так благ, что я не знаю, как мне поклониться Ему и
каких жертв Он требует.
— Лучшая жертва Ему — сокрушенный дух и смиренное сердце, — сказала Сира.
— Но у вас, верно, есть книга, которая учит вашему закону и говорит о Твоем Боге. Есть такая
книга ? Я бы хотела прочесть ее.
— Книга есть. Это учение завещал нам Сын Божий, эту божественную книгу мы называем
Евангелием.
— Сын Божий ! — воскликнула Фабиола и закрыла пылавшее лицо руками. — О, Сира ! Сира !
ты... ты... Оставь меня; ты испугала меня, ты меня убила... Сира, неужели ты ?...
Фабиола не договорила. Она встала и, дрожа от волнения, вышла из комнаты. Мысль о том, что
Сира является христианкой, поразила ее. Она слышала, что христиане поклоняются Богу и Его
Сыну; но с другой стороны, ей так много рассказывали ужасов, она наслышалась таких
страшных обвинений, и так привыкла презирать христиан, о которых не имела ни малейшего
понятия, что была буквально уничтожена в первую минуту своего открытия. Как ? Умная,
добрая, чистая девушка, пленявшая ее своими добродетелями и высокими чувствами, была
христианкой !... Стало быть, христиане не те, что о них говорили и думали; стало быть, это
люди добрые и чистые, а если они сделались такими потому, что они христиане, то...
Но здесь ум Фабиолы отступал. Ей, патрицианке, гордой римской гражданке, беседовать с
рабыней-христианкой, учиться у нее, подчиняться ей, поверить... Нет, это невозможно!
Фабиола не верила уже давно в своих богов; она желала верить в единого, милосердного,
вездесущего Бога; она вспомнила, что еще Сократ верил в этого Бога и называл Его
невидимым; но это не значило еще сделаться христианкой !
Фабиола провела весь день в тревоге, стараясь унять свое волнение и преодолеть страх.
XI
На другой день, желая развлечься и отойти от пережитых волнений, она отправилась к своему
богатому соседу Хроматию. Хроматий занимал прежде должность префекта, потом, обратясь в
христианство, вышел в отставку и поселился на своей вилле, где он разместил приехавших с
ним новобращенных Себастьяном христиан; у него жил также всеми уважаемый священник
Поликарп, которому поручено было преподавать вновь обращенным догматы веры и укоренять
в них твердые правила нравственности.
Фабиола, как и другие язычники, не знала, что именно происходит на вилле Хроматия, но
слышала рассказы о странной жизни, которую вел хозяин. Говорили, что к нему съехалось
множество гостей, которые в высшем римском обществе были неизвестны; что никаких пиров
и увеселений по случаю приезда их дано не было; что Хроматий отпустил на волю всех своих
рабов, но что многие остались служить ему по-прежнему; что все гости, по-видимому, близко
знакомы и даже дружны между собою. Все эти слухи возбудили любопытство Фабиолы; старик
Хроматий знал и любил ее с детства, и это давало ей возможность навестить его и во всем
удостовериться собственными глазами.
Фабиола выехала рано утром. Ее деревенская коляска была запряжена парою лошадей. Дождь,
шедший накануне, прибил пыль и блистал еще алмазными каплями на широких пурпурных
листьях и ярких цветах вьющихся растений, которые гирляндами тянулись от одного дерева к
другому. Скоро Фабиола достигла вершины холма, покрытого лавровыми кустами, между
которыми стройно и высоко поднимались светло-зеленые пирамидальные тополя и темные
кипарисы. На белых стенах виллы вырисовывались их грациозные формы. Войдя в ворота,
Фабиола с удивлением заметила, что все углубления в стенах виллы был пусты. Еще недавно в
них красовались чудные статуи богов и богинь.
Хроматий, хотя и страдал подагрой, вышел навстречу Фабиоле и с радушием спросил у нее,
какие она имеет известия о своем отце, который, по слухам, отправился в Азию
[4]
. Фабиола
расстроилась: она ничего не слыхала об этом, и ей было вдвойне обидно, что чужие люди
знают об ее отце больше, чем она, родная дочь. Хроматий, заметив ее печаль, сказал, что,
вероятно, это только пустые слухи, и предложил ей пройтись по саду. Фабиола заметила, что в
саду, как и в нишах виллы, нет ни одной статуи. Когда они дошли до грота, из которого
вытекал ручей и который раньше был украшен статуями нимф и богов, Фабиола увидела, что и
здесь не осталось ни одной статуи. Грот был пуст и представлял собою обыкновенную сырую
яму. Фабиола не могла более выдержать и сказала:
— Какой каприз овладел тобою, что ты велел вынести все статуи — лучшее украшение виллы?
— Дитя мое, — сказал старик кротко, — какую пользу приносили эти статуи?
— Не везде надо искать одной пользы, прекрасное потому и полезно, что оно прекрасно. Что
ты сделал с этими дивными произведениями искусства?
— Боги и богини, — отвечал старик улыбаясь, — погибли под железным молотком кузнеца: их
разбили вдребезги.
Фабиола стояла пораженная. Разбить молотком дивные произведения искусства казалось ей
варварством.
Так, наверное, решим и мы с вами. И Фабиола со своей точки зрения, и мы, исходя из своих
представлений, будем, конечно, правы, но христиане первых веков находились в совершенно
ином положении, и им следует простить их желание уничтожить статуи и вообще все
языческие памятники. Для нас статуи Юноны, Венеры, Юпитера представляют только великое
произведение древнего резца. Мы любуемся красотою линий, изваянием, полным грации
величия, жизнью, разлитой в мраморе будто посредством волшебства, — и все это волшебство
создается только искусством. Но христиане, жившие среди язычников, поклонявшихся
статуям, как богам и богиням, принуждавших христиан поклоняться им, видели в статуях
только богохульство, только идолов, и, исповедуя единого истинного Бога, разбивали
изображения Венер, Юпитеров, Юнон, как идолов. Мысль об искусстве необходимо должна
была исчезнуть в условиях яростной борьбы мировоззрений. Не время было думать о резце
того или другого скульптора: шла борьба за принципы, за убеждения, за веру.
Хроматий не мог объяснить всего этого Фабиоле; он старался отделаться общими словами.
— Да ты стал настоящим варваром, — сказала Фабиола с удивлением и досадой, — чем ты
можешь оправдать свой ужасный поступок?
— Я состарился, дитя мое, и сделался умнее. Я пришел к убеждению, что Юпитер и супруга
его Юнона никогда не существовали, а если и существовали, то были такие же боги, как мы с
тобой, — ну, я и счел за лучшее отделаться от изображения этих богов.
— Да я сама не верю ни в Юпитера, ни в Юнону, — сказала Фабиола, — но сохранила бы статуи
как произведения искусства.
— Да, если б их можно было сохранить только как произведения искусства; но когда обязывают
поклоняться им как богам, приносить им жертвы, чтить их, то это дело другое.
— Зачем в таком случае ты их не продал?
— Чтобы другие не поклонялись им, как богам. Я бы счел это за преступление.
— Так зачем же, — приставала Фабиола, — виллу твою называют и теперь «виллой статуй»?
— Я хочу переименовать ее и назвать «виллой пальм».
— Премилое имя, — сказала Фабиола, не улавливая намека Хроматия, понятного только
христианам.
Мученики у первых христиан обыкновенно представлялись с пальмой в руках, и до сих пор
сохранилось выражение: «он принял пальму мученичества». На вилле Хроматия жили
христиане, и все они молились Богу, чтоб Он дал им силу и мужество умереть бестрепетно.
Хроматий и Фабиола сели на скамью в уединенном месте сада. Фабиола сказала:
— Знаешь ли, о твоей вилле ходят странные слухи...
— В самом деле? Какие же? — спросил Хроматий.
— Говорят, что у тебя проживает множество никому неизвестных людей, что ты никого не
принимаешь, что ты ведешь жизнь философа, что твой дом представляет собой нечто вроде
платоновской республики.
— Ну что ж! Это весьма лестно для меня, — сказал Хроматий.
— О, это еще не все. Говорят, что вы все отказываетесь от пищи и удовольствий, что вы даже
морите себя голодом.
— В самом деле? Так в публике интересуются мной... Странно! Пока на моей вилле давались
обеды, пиры и ужины, пока сюда съезжались щеголи, пока целые ночи напролет музыка,
болтовня, песни не давали спать соседям, обо мне никто ничего не говорил. Теперь, когда я
живу тихо, спокойно, уединенно, в небольшом кругу людей, мне близких, но тихих и скромных,
мною стали интересоваться! Странное дело.
— Однако какой же образ жизни вы ведете? — спросила Фабиола.
— Мы проводим время, стараясь развить в себе лучшие качества человека. Мы встаем так
рано, что я не хочу назвать тебе часа, чтобы не испугать тебя, и исполняем наши религиозные
обряды. После этого все мы принимаемся за занятия: кто читает, кто пишет, кто работает в
саду и в доме. В назначенные часы мы собираемся опять и читаем вслух книги, которые
просвещают ум и смягчают сердце, или слушаем поучения тех, которые взяли на себя труд
руководить нами. Мы едим только плоды, рыбу и овощи — и отказались от мяса, но я тебя
уверяю, что не сделались от того угрюмее, напротив!
— Я думала, что Пифагорова система вышла из моды. Впрочем, нет худа без добра, и, живя так
скромно, вы скопите себе большие капиталы.
— Не думаю; мы решили, что в продолжение зимы должны снабдить бедных одеждой и пищей,
так, чтобы во всей округе не осталось ни одного человека, который бы терпел холод и голод.
Все наши капиталы пойдут на это.
— Признаюсь, это так великодушно с вашей стороны! -сказала Фабиола, — но уж вы не
удивляйтесь, если вас поднимут на смех или осыплют бранью. О вас будут говорить... да
скажут, что.... что...
— Что скажут? Говори! — спросил Хроматий.
— Не сердись, пожалуйста, я не хочу оскорблять тебя, а только предостеречь. Я знаю, что про
вас говорят уже, что вы... христиане! Могу тебя уверить, что я с негодованием отвергла это
обвинение и горячо заступилась за вас.
Хроматий улыбнулся.
— Зачем же негодовать, дитя мое?
— Потому что знаю тебя, знаю Тибурция Зою и Никострата, приехавших к тебе, и уверена, что
вы не можете принадлежать к людям, которые... которых... ну, которые совершают
преступления и так злы, жестоки и низки.
— А ты читала хотя бы одну христианскую книгу? — спросил Хроматий. — Знакома хотя бы с
одним христианином? Знаешь, чему учит христиан, так всеми презираемых и преследуемых, их
религия?
— Конечно, не знаю, дай знать не хочу! — воскликнула Фабиола с запальчивостью, точно она
боялась узнать что-нибудь такое, против чего не могла бы устоять и сама. — Я не желаю знать,
чему верят рабыни, привезенные с Востока. К тому же все знают, что христиане люди дурные.
Их потому все и презирают.
— Да кто «все»?-спросил Хроматий.
— Все, решительно все, — ответила, горячась, Фабиола.
— Все, решительно все, — повторил Хроматий, — все те, которые не знают, не видали в глаза
но одного христианина, не читали ни одной книги, но зато слышали рассказы людей,
распускающих о них ложные слухи из своих соображений. Странное стадо — род людской! —
прибавил старик печально. — Мало в нем людей мыслящих, способных понять что-то, еще
меньше таких, которые, поняв, растолковали бы другим. А эти другие или равнодушны ко
всему, или невежды, и потому, чем слухи нелепее, тем желаннее для них. Они всегда готовы
поверить скорее клевете, чем истине. Злые люди вопят, стадо людское вопит за ними; и вот —
голос большинства! Еще хотят, чтоб уважали этот голос! Нет! Человек честный и разумный не
станет вопить с невежественной массой, не побежит за толпой!
Но как мало таких! Да и в числе их столько слабых, легкомысленных, которые знают, где
истина, но не осмеливаются сказать ее, боясь тех же воплей невежественного большинства!
Фабиола слушала молча. В словах старика звучала печаль. Он замолчал и задумался.
— Прости меня, что я разволновала тебя, и поговорим о другом. Я, между прочим, приехала к
тебе по делу: я желала бы знать, не едет ли кто-нибудь в Рим? Я хочу написать отцу. Мне бы
очень хотелось повидать его до отъезда в Азию.
— Ты приехала очень кстати, — сказал Хроматий. — Сегодня едет в Рим один молодой человек.
Зайди в мою библиотеку и напиши письмо. Оно будет доставлено немедленно.
Они вошли в дом и прошли в большую залу, где были ящики с рукописями. Посредине залы
стоял большой стол; за ним сидел молодой человек и переписывал какую-то рукопись. Увидев
незнакомую женщину, он встал.
— Торкват, — сказал ему Хроматий, — эта госпожа желает послать письмо своему отцу в Рим.
— Очень рад, что могу исполнить поручение благородной Фабиолы и явиться к ее отцу,
благородному Фабию, — сказал Торкват.
— Как! Ты знаешь Фабиолу и ее отца? — воскликнул Хроматий с удивлением.
— Я имел честь служить в Азии под начальством благородного Фабия, — ответил Торкват. —
Плохое состояние здоровья заставило меня оставить должность.
На столе лежали листы пергамента; старик взял один из них, чернильницу и перо из
тростника, и положил все перед Фабиолой. Она написала наскоро несколько строк, потом
сложила листок, перевязала его шелковой нитью и запечатала печатью, которую носила в
шитом золотом и шелками кошельке. Желая когда-нибудь вознаградить молодого человека за
услугу, которую он ей оказывал, она взяла другой листок пергамента и, спросив у него имя и
адрес, записала их и спрятала записку за пояс в складках туники. Позавтракав, она стала
прощаться с хозяином и заметила, что старик отечески нежно глядел на нее, хотя к этой
нежности примешивалось чувство грусти. По крайней мере, так показалось Фабиоле. Когда она
уезжала, Хроматий сказал ей вслед:
— Прощай, дитя мое! Будь благословенна, вступая на тот путь, которого еще не знаешь.
Фабиола была тронута и задумалась. Слова эти показались ей загадочными. Голос Торквата,
остановившего ее колесницу, когда она выехала из ворот виллы, вывел ее из задумчивости.
— Извини, что я решаюсь остановить тебя. Угодно ли тебе, чтобы письмо твое было доставлено
как можно скорее? -спросил Торкват.
— Да, да, конечно, — ответила Фабиола.
— В таком случае мне трудно будет исполнить твое желание; я иду пешком.
Фабиола предложила ему денег на наем лошадей. Торкват принял их без малейшей церемонии
и замешательства.
Сумма, которую Фабиола вручила Торквату, была достаточна не только для того, чтобы доехать
до Рима, но и чтобы вознаградить его за труды. Она отдала ему весь кошелек, набитый
золотом. Торкват взял его с такою радостью, что Фабиола решила, что он недостоин дружбы
такого человека, как Хроматий. «Если все его друзья таковы, — размышляла Фабиола, — то они
обирают доброго старика и обманывают его, прикидываясь добродетельными». Она вынула
спрятанную записку и, развернув ее, увидела на обороте несколько строк, написанных
неизвестною ей рукой: «А Я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих
вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас, да будете сынами Отца
вашего Небесного; ибо Он повелевает солнцу Своему восходить над злыми и добрыми и
посылает дождь на праведных и неправедных».
Удивлению Фабиолы не было границ. Она не верила своим глазам. В представлении язычников
мщение считалось не только позволительным, но и законным. Были даже боги-мстители, были
боги ада, и им приносили жертвы. Она любила читать философов, находила много умных и
хороших мыслей в их книгах, но ничего подобного она никогда еще не читала.
«Что же это? — думала она. — Верх величия или низость? Любить врагов, делать добро
ненавидящим нас! Сколько надо любви, сколько надо великодушия, чтобы делать это
искренне! И есть ли на свете люди, способные искренне прощать оскорбления и зло и платить
за них добром? Где они? Кто они? Я спрошу у Сиры, не знает ли она их или не слыхала ли о
них... А если это... Не может быть! Нет, я лучше ничего не скажу Сире. Она такая
восторженная, а я чувствую, что мне надо успокоится. Я чего-то боюсь и чего-то желаю. Все
эти разговоры и рассказы только больше и больше расстраивают. Не нужно мне этой
бумажки... — я хочу спокойствия...»
И Фабиола бросила на дорогу бумажку, которую держала в руках.
— Стой! Стой! — закричала она вдруг вознице, будто испугавшись. — Поди, подними бумажку,
которую я нечаянно уронила.
Он поднял и подал ей; она взяла бумажку, сложила бережно и засунула опять за пояс.
Так билась бедная Фабиола, мучимая сомнениями и желанием познать истину. Сияние истины
пугало ее, и она с ужасом отступала назад, но ненадолго; скоро она опять бросалась вперед,
влекомая неодолимой жаждой понять, выйти, наконец, из той нравственной пустоты, из того
иссушающего безверия, которые мучили ее.
XII
На другой день утром на мула навьючивали мешки. Торкват отправлялся в Рим. Все жители
виллы и сам Хроматий провожали его до ворот и тепло прощались с ним... Многие, зная, что он
беден, отдавали ему свои деньги. Священник Поликарп отвел его в сторону и со слезами на
глазах умолял его следить за собою, быть осторожным в выборе друзей, не поддаваться
искушениям города, избегать шумных праздников, не надеяться на свои силы, не хвастать ими
и просить у Бога, чтобы Он укрепил его в мужестве и любви. Хроматий мягко укорял Торквата
за его легкомыслие, тщеславие, склонность к излишествам.
— В последнее время, — сказал он, — нам казалось, что тебе было скучно с нами, что наша
простая, скромная жизнь не удовлетворяла тебя.
Торкват растрогался, стал на колени перед священником, каялся и просил его благословения.
Наконец он простился со всеми, сел верхом и тихо поехал по аллее, которая вела из виллы на
большую дорогу. Добрый священник долго, пока он не скрылся из виду, следил за ним глазами
отца, провожающего любимого сына. Не долго думал Торкват о наставлениях священника,
скоро настроение его изменилось. Он предался мечтам. Ему казалось, что он уже приехал в
Рим. Вот знакомые улицы, полные народа, вот бани, где собирается веселое и шумное
общество. Вот стол, где играют в кости. Торкват был до своего обращения страстным игроком и
отказывался от своей привычки не без борьбы и сожалений. Теперь он не намеревался играть
сам, но его прельщала мысль, что он увидит то, что так долго составляло его любимое занятие
и будет иметь удовольствие следить за игрой других... Нет, он не изменит себе — он
христианин, и не будет пить вина, не сядет за роскошный стол, не будет играть, как язычники!
Он будет помнить наставления отца Поликарпа.
В Фонди, пока кормился и отдыхал мул, Торкват отправился к Кассиану, к которому у него
было рекомендательное письмо от Хроматия. Кассиан жил на вилле и отказался от должности
школьного учителя. Он принял Торквата по-братски и просил его разделить с ним скромный
обед. Кассиан в каждом христианине видел брата и потому рассказал Торквату, что он намерен
заняться обращением в христианскую веру детей, которых ему обещали поручить на время
каникул; он рассказал множество подробностей о своей прошлой и настоящей жизни, о своем
обращении и о своих надеждах на будущее.
«Сколько денег можно получить, сообщив такие сведения!» — подумал Торкват, но поспешил
задушить в себе эту мысль. Простившись с Кассианом, Торкват купил себе щегольское платье,
взял переменных лошадей, чтобы поскорее доставить письмо Фабиолы, и пустился в Рим на
быстро бежавшей лошади, оставив своего мула в Фонди.
Приехав в Рим, Торкват переоделся и явился к Фабию; он отдал ему письмо дочери, отвечал на
все его расспросы о ней и был приглашен ужинать в тот же день вечером. Выйдя от Фабия,
Торкват подыскал себе приличную квартиру. Карманы его, благодаря христианам и Фабиоле,
были туго набиты, и он мог пожить в свое удовольствие, не боясь недостатка ни в чем.
Возвращаясь домой из бань Тита, Торкват услышал разговор двух мужчин, стоявших под
портиком храма.
— Это действительно так. Народ в Никомидии сжег христианскую церковь. Мой отец слышал
от самого императора.
— Почему этим безумцам пришла мысль построить свой храм вблизи дворца? Разве они не
понимали, что народ в конце концов обрушит свою ярость на тех, кто не разделяет веру отцов?
— Все они сумасшедшие! Трудно себе вообразить, до чего доходит их дерзость. Им бы
скрываться и быть благодарными, что о них забывают, так нет, лишь только преследования
ослабевают, они тотчас начинают строить свои храмы. Говорят, что скоро против них примут
решительные меры; я буду очень рад. На этом деле, между прочим, можно порядочно
подзаработать.
— Ладно, давай договоримся: если нам вдвоем удастся изловить богатого христианина, то мы
делим его состояние; если же это сделает один из нас, без помощи другого, то он все забирает
себе.
— Согласен.
В этот время к ним подошел Фабий и приветливо поздоровался.
— Как поживаешь, Фульвий? — спросил он. — Я давно не видал тебя; нынче вечером у меня
собираются ужинать знакомые, не хотите ли и вы оба прийти ко мне?
— Извини меня, — сказал Фульвий, — я приглашен в другое место.
— Ерунда, — возразил Фабий — город опустел, — все разъехались; кто тебя мог пригласить?
Разве мой дом тебе неприятен? Я не видал тебя с тех самых пор, как ты обедал у меня вместе с
Себастьяном. Не поссорились ли вы? Или не подверглись ли каким чарам? Говоря попросту, я
думаю, что ты не прочь жениться на моей молоденькой родственнице Агнии? Фульвий взглянул
на него с удивлением.
— А может быть и так, — сказал он, — но я вижу, что дочь твоя меня не выносит.
— Да нет, моя Фабиола — философ, и это все ее не интересует. Я был бы очень рад, если бы она
отложила в сторону свои книжки и серьезно подумала о том, что пора пристроиться и самой.
Это было бы лучше, чем мешать другим. Впрочем, мне кажется, что Агния благосклонна к
тебе.
— Почему ты так думаешь? — живо спросил Фульвий.
— Ты хорош собой, богат; она сказала что-то вскользь, и я подумал, не намекает ли уж она на
тебя. Ну, полно церемониться. Приходи ужинать, мы поговорим об этом, и, быть может, тебе
удастся понравиться Агнии. Фабиола уехала со всеми своими служанками на дачу, и потому ее
комнаты заперты. Чтобы войти на мою половину, отвори боковую дверь дома. Я буду ждать
тебя и Корвина.
Фабий был, по своему легкомыслию, неразборчив в выборе гостей, ему казалось, что все равно,
кто у него собирается ужинать, лишь бы были веселые гости, вкусные блюда и отборные вина.
Он не любил садиться за стол один и каждый вечер собирал гостей к ужину.
Мы не станем описывать пира, который он дал в этот вечер; скажем только, что вина
подавались в таком изобилии, что скоро почти все гости опьянели. Один Фульвий ничего не
пил и внимательно прислушивался к разговору, который перешел на последние события в
Никомидии. После разрушения христианского храма начались поджоги в городе. В них
обвиняли христиан, и Диоклетиан воспользовался народною ненавистью, чтобы начать
гонения. Можно было предположить, что и в Риме Максимиан последует его примеру. Все
гости Фабия наперебой осыпали христиан ругательствами и насмешками. Даже самые добрые
из них считали, что христиане не заслуживают пощады. Одни говорили, что все христиане
лгуны и негодяи; другие — что они заклятые враги Римской империи; но все — что их учение
порочно и гнусно, что почти все они люди неблагонадежные. Один Фульвий молчал и только
оглядывал гостей подозрительно, стараясь уловить на их лицах признаки волнения или досады.
Торкват молчал, но попеременно то краснел, то бледнел. Он выпил чересчур много; вино
вскружило ему голову. Он сжимал кулаки, стискивал губы и ярости запивал свой гнев вином.
— Христиане ненавидят нас и охотно перерезали бы всех, если бы могли, — сказал один из
гостей.
— Конечно перерезали бы! Кто поджег Рим при Нероне? Они! Кто в Азии сжег дворец? Они!
Торкват привстал на своем ложе, протянул руку, будто желая что-то сказать, но опомнился и
не сказал ни слова.
— Они делают и хуже. Они убивают детей и пьют их кровь, — сказал Фульвий, не глядя на
Торквата.
Торкват, возбужденный вином, ударил вдруг кулаком по столу у закричал диким голосом:
— Это ложь, самая презренная ложь!
— А ты откуда знаешь? — спросил у него Фульвий спокойно.
— Потому что я сам христианин, — закричал Торкват, — и готов умереть за мою веру!
Все как будто окаменели на месте; наступило молчание. Фабий, стыдясь, что за его столом
сидит христианин, потупил глаза. Какой-то молодой человек глядел на Торквата, разинув рот и
выпучив глаза; Корвин злобно радовался, Фульвий же глядел на Торквата змеиными глазами, с
сознанием, что эта добыча не уйдет от него, и заранее упивался мучениями своей жертвы. Он
со свойственной ему хитростью изучил Торквата и знал, что, захватив его, захватывает разом
многих других. Он знал, что человек, не умеющий владеть собою, не выдержит, и в минуту
волнения под влиянием винных паров непременно откроет все, что знает, выдаст всех, кто ему
известен. Он знал, что преданный своей вере христианин не унизил бы себя до пьянства и не
стал бы в пьяном виде признаваться в своей вере. Он видел христиан на Востоке, видел, как
твердо, как решительно признавались они в своей вере, но делали это иначе. Молитва
укрепляла их силы, восторг слышался в их речах, надежда на Бога воодушевляла их. Не за
пирами признавались они, а в суде или тогда, когда от них требовали поклонения идолам.
Признавались они, сознавая опасность и жертвуя жизнью. Это были люди твердые, а не
хвастливые и пустые, как Торкват.
Гости встали из-за стола и поспешно стали расходиться, ибо каждый боялся за себя в случае
доноса. Скоро Торкват остался один.
Фульвий шепнул несколько слов Фабию и Корвину, подошел к Торквату и сказал с притворным
и вкрадчивым сожалением.
— Я боюсь, что мои неуместные слова заставили тебя признаться в очень опасном для тебя
деле.
— Я ничего не боюсь, — ответил Торкват хвастливо, — и готов умереть за веру.
— Ш — ш... замолчи, пожалуйста; невольники могут подслушать тебя. Пойдем лучше в
соседнюю комнату, поговорим там спокойно.
Говоря это, он повел его в соседнюю пышно убранную залу, где уже по приказанию Фабия
стояли чаши с фалернским вином. Корвин вошел вместе с ними. На великолепно отделанном
резном столе лежали кости. Фульвий подал Торквату полную чащу вина, которую тот выпил, не
переводя духа, а затем другую и третью. Между тем Фульвий играл, будто шутя, костями,
бросал их, считал, собирал и опять бросал.
— Экое счастье! — говорил он — что ни удар, то проигрыш! Хорошо, что я ни с кем не играю, а
то бы проигрался в пух. Хочешь попробовать, Торкват?
Мы упоминали, что Торкват был страстный игрок. Он уже однажды попал в тюрьму, проиграв
то, чего у него не было. Себастьян выручил его оттуда, и тогда-то обратил его в христианскую
веру. Торкват, совершенно пьяный, почти уже не помнил, что говорил за минуту перед тем.
Глаза его блестели, руки и губы дрожали. Он схватил кости и принялся играть с лихорадочным
волнением. Первые ставки он выиграл, а потом стал проигрывать, потом опять выиграл, и все
более и более горячился. Фульвий подливал ему вина; Торкват стал болтать без умолку.
— Корвин... Корвин... — твердил он, глядя на Корвина и припоминая что-то, — что это за имя?
Кассиан называл его.
— Какой Кассиан? — спросил Фульвий.
— Да, да, жестокий и злобный Корвин — это ты, что ли? Ты еще поссорился с Панкратием?
Корвин хотел было вступиться за себя и начать драку, но Фульвий остановил его
выразительным жестом и сказал Торквату:
— Этот Кассиан, кажется, школьный учитель? Где он теперь живет?
— Он живет... да нет, нет! ... это значило бы предать его. Пусть меня пытают, мучат, убьют, но
я не изменю никому и никого не предам...
Между тем кости метались, и горячка все больше и больше охватывала Торквата. Оба
игравшие замолчали и устремили все свое внимание на ход игры. Сперва они выигрывали и
проигрывали поочередно; но Фульвий был хладнокровнее, умел владеть собой и не пил вина, и
счастье, казалось, склонялось на его сторону. Когда Торкват заметил, что он проигрывает, то
начал запивать проигрыш вином и вскоре совершенно потерял голову. Он кидал на стол кости
дрожащими руками, потом глядел на них так, что казалось, ничего не видел, и, конечно, не
был в состоянии подсчитать свой проигрыш. За него считали Фульвий и Корвин. Все больше и
больше терявший голову Торкват бросил, наконец, на стол наполненный деньгами кошелек,
данный ему Фабиолой. Фульвий взял его, высыпал оттуда деньги и выложил на стол такую же
сумму. Оба приготовились к решительному удару. Кости были брошены и покатились по столу
с зловещим, как показалось Торквату, шумом; Фульвий собрал их, кинул и затем холодно и
спокойно подвинул к себе все деньги, поставленные Торкватом. Торкват опустил голову на
скрещенные в порыве отчаяния руки. По знаку Фульвия Корвин вышел из залы. Торкват все
лежал на столе; он хватал себя за голову, то рвал на себе волосы, то бормотал несвязные слова,
топая ногами, скрежетал зубами, стонал, словом, предавался бессильной злобе. Вдруг он
услышал, что ему говорит кто-то шепотом:
— Если ты христианин, то для тебя нет надежды на спасение. Ты опозорил своим поведением
свою религию и изменил ей. Ты рассказал многое и предал многих; ведь ты был пьян и не
помнишь, что говорил! Ты сказал слишком много.
— Это неправда, это ложь! Они простят мне...
— Едва ли! Что осталось у тебя? Денег нет, положения нет; римляне тебя презирают,
христиане выгонят. Куда ты пойдешь? Будешь нищенствовать! Если же на тебя донесет кто-
нибудь из слышавших твои признания, то тебя замучают, а христиане все-таки не простят тебе
твоей измены.
Торкват поднялся со стола, встал и закричал, как бешеный:
— А тебе что за дело? Оставь меня!
— Мое дело, — ответил Фульвий. — Я выиграл твои деньги и знаю твою тайну. Жизнь твоя в
моих руках. Мне стоит только позволить этому жестокому и злобному Корвину, как ты его
называл, донести на тебя, и ты погиб. Он сын префекта, и ты будешь тотчас же схвачен и
осужден. Ну, а теперь взгляни-ка на себя: ты шатаешься, ты пьян; даже испуг не отрезвил
тебя, готов ли ты теперь, в пьяном виде, идти на форум признаться, что ты христианин, и
умереть за свою веру?
Злая и холодная насмешка звучала в словах и голосе Фульвия. Сраженный Торкват упал в
кресло и судорожно сжал кулаки.
— Ну, выбирай. Хочешь ли воротиться к христианам, имена которых ты выдал, или идти в суд?
Торкват молчал. Он был уничтожен.
— Слушай, — продолжал Фульвий, садясь около него и меняя тон. Он начал говорить тихо,
почти ласково. — Послушайся меня, и ты будешь спасен. У тебя будет хороший дом, хороший
стол, независимое положение, достаточно денег, словом, ты будешь жить в изобилии, но с
условием: завтра ты должен идти ко всем своим друзьям-христианам и не говорить им ни слова
о случившемся. Когда же я спрошу у тебя что бы то ни было, ты обязываешься отвечать мне
чистосердечно.
— Но это значит изменить... предать... — сказал Торкват, заикаясь.
— Как хочешь, иначе ты подвергнешься позорной мучительной смерти. Взгляни, на дворе
стоит Корвин: он ждет одного моего движения, чтобы донести на тебя. Выбирай!
— Боже мой! Это ужасно! Сжалься надо мною... не выдавай меня! Делай, что хочешь, только не
выдавай меня!
Фульвий вышел, не без труда уговорил пылавшего злобой и тоже полупьяного Корвина не
доносить на Торквата и обещал ему взамен узнать, где живет ненавидимый Корвином Кассиан,
и выдать его Корвину. Только это обещание могло заставить Корвина молчать и не торопиться
с доносом. Отделавшись от него, Фульвий возвратился к Торквату, которого он хотел проводить
до квартиры, чтоб узнать, где Торкват живет. Он увидел, что Торкват, бледный как смерть,
ходил по комнате, пытаясь унять свое волнение. Хмель вылетел у него из головы. Торкват
вполне сознавал свое страшное положение: стыд, гнев, презрение к себе, бессильная злоба на
Фульвия, раскаяние, страх и ужас мучительной смерти овладели им. Он был не в состоянии
держаться на ногах; теперь они снова отказывались служить ему, но уже от чувств,
обуревавших его. Торкват упал на кушетку и зарыдал, как ребенок. Фульвий положил ему руку
на плечо и спокойно сказал:
— Полно! Пойдем, я провожу тебя домой.
Торкват встал и машинально побрел за своим палачом.
XIII
Полукругом опоясывая Рим, простираются на огромном расстоянии подземные ходы, галереи и
пещеры, известные под названием катакомб.
По мнению некоторых историков, вокруг Рима в первое время его существования были вырыты
большие ямы, которые вскоре, по мере того, как город застраивался, превращались в большие
рвы; из них добывали глину и землю, употреблявшуюся вместо цемента при постройке зданий.
Постепенно под землей образовались пещеры с переходами. В этих заброшенных пещерах
первые христиане стали устраивать захоронения. Рядом со своими подземными кладбищами
они строили нечто вроде часовни или маленькой церкви для отправления церковной службы.
Христиане, осуществлявшие захоронения, рывшие могилы и ставившие памятники с
надписями, принадлежали к обществу служителей церкви. Многие из них были знакомы с
архитектурой и умели владеть резцом и кистью. Часть их произведений уцелела до сих пор. На
многих могильных камнях были найдены портреты самих работников, высеченные на камне.
Один из таких портретов найден на кладбище св. Калликста. Он изображает могильщика в
полный рост, на правом плече и колене видно изображение креста. Могильщик одет в длинное,
до колен, платье и обут в сандалии. Через левое плечо перекинут кусок ткани. В правой руке
он держит заступ, в левой — зажженный фонарь, висящий на небольшой цепочке. У ног его
лежат инструменты. Над головой высечена следующая надпись: «Диоген, могильщик, в мире
положен в восьмой день октябрьских календ». Хотя в Риме существовал обычай не упоминать
на могильных камнях о простых ремесленниках, христиане, считая себя братьями и всякое
честное ремесло почетным, отказались от такой традиции.
Многие знаменитые путешественники и писатели пытались описывать катакомбы, но ни одно
из этих описаний не дает о них полного представления. Для одного катакомбы — это не более
чем темные, сырые коридоры, по которым приходится идти со свечами, десятки раз
пересекающиеся другими коридорами. Иногда в месте таких пересечений создавались
«комнаты» — небольшие прямоугольные или круглые помещения. В коридорах было легко
запутаться, так как все они очень похожи. В стенах их христиане закапывали покойников, в
комнатах устраивали алтари, служили обедни, панихиды и другие службы. Позднее, когда
начались гонения, христиане спасались в катакомбах от жестоких преследований и хоронили
там мучеников, убитых или растерзанных в цирках по повелению римских императоров.
Человек верующий видит и испытывает в катакомбах нечто другое. Эти темные коридоры, эти
узкие комнаты рассказывают ему великую и чудную повесть о людях, которые любили и
верили, которые умирали за свою любовь и веру, которые жертвовали всем — семьей,
состоянием, жизнью во имя веры и умирали, благословляя Бога, молясь за врагов. Этой
горстке людей, скрывавшихся в катакомбах, предназначено было произвести в мире великий
переворот. Сила первых христиан заключалась в их крепкой вере и пламенной любви, а любовь
и вера делают невозможное.
В подземных коридорах впоследствии было открыто много могил мучеников, которых чтит
христианская церковь; некоторые могилы были снабжены замечательными надписями,
трогательными в своей простоте и чувствах.
Однажды по дороге Аврелия стража вела на казнь Артемия, его жену и их дочь, юную
Пелагею. Вдруг на дороге показалась толпа христиан, во главе которой шел священник
Маркелл. Стражники испугались и бросились бежать. Молодые христиане остановили солдат и
стали беседовать с ними. В это время священник увел приговоренных к смерти в подземную
часовню, отслужил обедню и причастил их. Затем он подошел к солдатам и сказал: «Мы могли
бы убить вас, но не хотим причинять вам ни малейшего зла. Мы могли бы освободить наших
братьев, осужденных на смерть, но не сделаем этого! Исполняйте, если смеете, гнусный
приговор императора». Солдаты смутились, но не решились ослушаться приказания
императора и поспешили убить несчастных христиан, тела которых были захоронены в
катакомбах. Часто около могил находили орудия пыток и сосуды со следами крови. Их хранят
теперь, как святыню.
Среди надписей особенно выделяются следующие:
«В пятый день до ноябрьских календ здесь был положен в мире Горгоний, друг всем и никому
не враг».
«Здесь Гордиан из Галлии, зарезанный за веру со всем своим семейством, почивает в мире».
«Теофила, служанка, поставила памятник».
Таким образом, из всего семейства осталась в живых одна служанка, которая хоронила своих
господ и поставила над их телами камень с надписью, уцелевшей до нашего времени и
свидетельствующей о любви ее к господам и об их мученической смерти.
А вот еще надпись, замечательная своей простотой и глубоким чувством:
«Клавдию, достойному, ревностному и меня любившему».
Слова «меня любившему» особенно трогательны. Какая простота, какое детски нежное слово,
сказанное от полноты сердца!... Часто христиане с опасностью для жизни уносили тела
мучеников. Обычно они делали это ночью и вывозили их в крытых телегах из ворот Рима. В
годовщину кончины христиане собирались и служили панихиды по мученикам или умершим
родственникам. Все это делалось тайно. В тайне хранили имена священников и служителей, в
тайне хранили планы катакомб, протяженность коридоров, расположение входов и выходов.
Две основные линии катакомб опоясывают половину Рима, начинаясь у Ватикана и кончаясь у
дороги Аппия. Семьдесят четыре тысячи мучеников похоронены в них. Случалось, что во время
гонений убежища христиан обнаруживались, и тогда гибель их становилась неизбежна. Так,
император Нумериан, узнав, что множество мужчин, женщин и детей скрываются в
катакомбах у дороги Саллара, велел завалить камнями и засыпать песком вход в эти
подземелья, — и все христиане, находившиеся там, погибли. Иногда римские солдаты, отыскав
вход, проникали в катакомбы и убивали всех, кто там скрывался. Оттуда же шли на смерть
мученики, часто добровольно отдававшиеся в руки своих гонителей.
Завершим наш краткий экскурс в историю отрывком из дневника одной молодой
путешественницы. Она, как и все, кто посещает Рим, побывала в катакомбах. Вот что она
пишет:
«Я видела катакомбы; впечатление, которое они произвели на меня, так живо и глубоко, что не
может сравниться ни с каким другим ощущением, испытанным мною прежде при осмотре
памятников, храмов и развалин древнего и нового Рима. Неясно представляла я себе, какое
чувство буду испытывать, посещая эти места, и, признаюсь, не слишком много об этом думала.
Войдя в темные пещеры, я внезапно почувствовала, что сердце мое преисполнилось
благоговения столь глубокого, что я не могла вымолвить ни единого слова. Я была растрогана
и стояла около алтаря, на котором совершалась обедня во время гонения. Я смотрела на этот
же самый камень, на который смотрели прежде меня люди, умевшие молиться так, как мы уже
не умеем. Я бы хотела остаться на этом месте и пасть на колени, но принуждена была
следовать за шедшими впереди. Войдя в узкие извивы коридора, я почувствовала еще более
сильное волнение, взирая на ряды могил, которые напомнили мне, что выстрадали здесь люди,
ожидавшие минуты, когда их похоронят рядом с этими замученными их братьями. Я
воображала себе скорбь, мучения, тоску тех, которые ожидали ежеминутно смерти,
свидетельствуя тем, что они христиане и что их поддерживали вера, надежда и любовь посреди
ужасов жизни. Я стыдилась, что не сумела позавидовать тем, которые жили в этих мрачных
подземельях, на себя самое обратились мои мысли, и я смутилась. И я христианка, как те,
которые, молодые и слабые, как я, просили у Бога только милости умереть во имя Его! Мы
вышли из катакомб по той же самой лестнице, по которой ходили христиане первых веков,
когда шли на смерть. Я хотела поцеловать эти ступени, выплакать все мое сердце. Я думала т
молодых девушках, которые шли на мученическую смерть по этим самым ступеням, и
умилялась при мысли, что они видят мое сердце и слышат мою молитву. Я чувствовала себя
недостойной поставить ногу туда, куда ставили они свои ноги и, однако, шла с чувством
неизъяснимой сладости по тем же самым ступеням, по которым шли они, полные спокойствия
и счастья, на верную смерть. Тысячи мыслей и чувств волновали меня, и я испытывала восторг,
до тех пор мне незнакомый, благодарила Бога за испытываемые мною чувства и просила Его
подать мне волю и силу любить Его все дни моей жизни».
В конце октября Панкратий шел по узким и извилистым улицам квартала, называемого
Субурра. Он плохо знал эти улицы и с трудом нашел нужный ему дом. На его стук вышел
Диоген, имя которого мы уже не раз упоминали в нашем повествовании. Это был высокий
мужчина, с седыми длинными волосами, кольцами завивавшимися вокруг широкой и большой
головы. Выражение его лица было спокойно и печально. Он жил со своими двумя молодыми
сыновьями; старший, Май, занимался вырезанием надгробных надписей на камне и мраморе;
Север — чертил углем рисунок, изображавший Иону в чреве кита и воскрешение Лазаря.
Диоген был начальником большой общины могильщиков. После первых приветствий
Панкратий, взглянув на надпись, довольно топорно и не без ошибок выбитую на камне,
спросил:
— Ты всегда сочиняешь надписи сам?
— Нет, я их пишу только для бедных, которые не в состоянии заплатить более искусному, чем
я, граверу. Этот камень сделан для могилы бедной женщины, торговавшей на улице Виз Нова.
Когда я вырезал надпись, мне пришло в голову, что пожалуй, лет через тысячу христиане
прочтут ее с уважением, что она сохранится, между тем как памятники, поставленные над
гробницами цезарей, преследовавших христиан, будут разрушены дотла. Я вырезаю плохо — не
правда ли?
— Не беда! А это что за доска?
— Дорогая плита, которую благородная Агния заказала для могилы ребенка, оплакиваемого
нежными родителями.
Панкратий прочел: «Денису, невинному младенцу: он почивает здесь между святыми.
Достарыңызбен бөлісу: |