От Крещатика до площади Кеннеди…
Проходя таинственным Пассажем, этим урбанистическим и вместе с тем лиричным ручейком Крещатика, я всегда останавливаюсь у трогательной мемориальной доски в честь Виктора Некрасова — работы его друга, также фронтовика Валентина Селибера. Создатель бессмертной книги «В окопах Сталинграда» словно вышел из кровопролитного боя. Усталое лицо, остаток сигареты — этой его спутницы в изломах судьбы и, конечно же в испытаниях той обороны, силуэты Софии, Эйфелевой башни, Мамаева кургана... Здесь, в сердце Киева, доблестный ветеран войны и страстотерпец мира жил с 1950 по 1974 гг. Лаконичный и строгий скульптурный портрет писателя-воина как бы объемлет его путь. От заслуженной славы — за лучшие строки о минувшей войне до вынужденной эмиграции — за свободомыслие. В дни новой эры Украины великий киевлянин, конечно же, стремился возвратиться домой, но не успел...
«Вика, как тебе в Париже?» — выдохнул как-то, в годы изгнания баталиста-сталинградца, поэт — зная, что Виктор Платонович оказался во Франции, и не ведая, как складывается там его планида. Ведь поддерживать переписку с опальным лауреатом Сталинской премии, с честнейшим летописцем решающей битвы Отечественной войны отваживались немногие. Знаменитые книги были изъяты из библиотек. А приезжавшие иногда в Париж, в рамках официоза, литераторы и иные деятели из украинской столицы, так или иначе, остерегались встречаться с мятежной «персоной нон-грата». Понимая, что и здесь, на чужой земле, может присутствовать пресловутое «недремлющее око». Кажется, лишь Василь Быков, Виктор Конецкий и Вячеслав Кондратьев достаточно открыто позволили себе бросить вызов такой возможной опасности.
И вот в этой обстановке неприятия и глухой анафемы Валентину Селиберу, в конце семидесятых годов, удалось фактически конспиративно встретиться здесь, вдалеке, с любимым старшим товарищем. Как это произошло, какими в его памяти остались эти благословенные недели? В тихой квартире Валентина Евгеньевича, в доме Союза художников на Печерске, в окружении книг Виктора Платоновича, когда-то сердечно подаренных другу, мы как бы воссоздаем контуры необыкновенной поездки.
— Как и многие фронтовики, я был влюблен в появившуюся в журнале «Знамя» повесть Виктора Некрасова о Сталинграде и испытывал гордость, что замечательная книга удостоена высшего признания, а ее автор обитает в родном Киеве, — вспоминает Валентин Евгеньевич. — Ведь фактически страницы «Окопов» где с абсолютной правдой вставали будни тяжелых этих боев, но впервые говорилось, что на войне были не только герои без страха и упрека, а порою и штибные карьеристы, не щадившие крови и жизни солдат. И это были вдохновляющие глотки совестливости и антилакировки, пример смелости и в литературе.
Словом, я принадлежал к пока заочным поклонникам некрасовского таланта. Интерес к личности Виктора Платоновича усиливался во мне еще и тем, что я узнал — по первоначальной специальности он — архитектор. Дело в том, что по окончании, после возвращения с войны, Киевского художественного института по разделу скульптуры, я задумал однажды создать памятник Льву Толстому. Подобный проект всегда осуществляется во взаимодействии с архитектором, и мне представлялось заманчивым, если бы Виктор Платонович заинтересовался моей идеей и согласился участвовать в ее выполнении в таком качестве. Наверное, замысел такого образа не оставит писателя, не чуждого архитектуре и в сущности проложившего зримый мост между толстовскими «Севастопольскими рассказами» и такой же чистой своей повестью о битве на Волге, будто светящейся любовью к солдату, равнодушным к моей идее, — предвкушал я встречу с ним. Эскизы были прорисованы. Узнав адрес Виктора Платоновича, я без всякого предупреждения, как говорится, по простоте душевной, поднялся к его квартире. Дверь открыл он сам и без каких-то расспросов пригласил меня в дом. Доброжелательно и даже с увлечением выслушал мой спич, сказав, однако, что архитектурными работами он сейчас не имеет возможности заниматься. Но от содействия не отстранился, тут же позвонив архитектору А. Милецкому и отрекомендовав меня и мое предложение. Милецкий меня вскоре принял. Сказал, что просьба Виктора Платоновича для него лучшее напутствие, и мы начали работать. Долго ли коротко, через некоторое время я под девизом отправил запечатанные бумаги на конкурс в Москву. Проект не получил поддержки. Позже, на фотоснимке в газете, я совершенно случайно узрел готовый монумент, весьма похожий на мой и лишь иначе развернутый....
Но связь с Виктором Платоновичем на этом визите не прервалась, чем-то я, видимо, глянулся ему. Жил я тогда на Бассейной. И вот Некрасов стал иногда звонить мне, приглашал на прогулки по Киеву. Разумеется, я с несказанным удовольствием присоединялся к нему. Мы бывали не раз на Владимирской, в ее начале, и Виктор Платонович показывал памятный балкон, на котором его младенцем закаляли. Эта методика его мамы, врача Зинаиды Николаевны Некрасовой, каким-то образом закалила и душу... Поднимались несколько раз по Кругло-Университетской, к раскидистому дереву, которое ему нравилось. Иногда бродили улочками Подола, шли за Днепр. В Пассаже, откуда проистекал путь, он предложил мне как-то поднять голову вверх и всмотреться в изваяния над верхними этажами домов, прелесть и смысл которых вокруг никто обычно не замечает, хотя это классические сюжеты. Касался работ Владислава Городецкого, но легенды о его «доме с приведениями» (а я вырос на Банковой и знал это строение с детства) мы почему-то не обсуждали. Теперь я, пожалуй, вправе сказать, что в такие обычно утренние часы Виктор Платонович как бы накапливал сюжеты и подробности для «Городских прогулок», в последующем ставшими «Записками зеваки». Они придут к нам так непоправимо поздно...
— С Андреевским спуском связан знаменитый очерк Виктора Платоновича «Дни Турбиных», послуживший в сущности импульсом к киевскому возрождению Михаила Булгакова. Вы, Валентин Евгеньевич, были, кажется, его спутником в этом открытии?
— Действительно, мы несколько раз вместе ходили к «зданию постройки изумительной» по Андреевскому спуску, 13, где сейчас расположен мемориальный музей Мастера. Тайну этого тогда жилого дома Некрасов разгадал, очевидно, первым, но что-то о юности Булгакова в этих стенах уже знал, очерк внутренне был как бы проторен. Вместе с ним мы, по приглашению хозяйки дома Инны Васильевны Кончаковской, дочери строительного инженера Листовничего, у которого Булгаковы снимали квартиру, с волнением осматривали изразцы печи, описанной в «Белой гвардии». Надписей на них, встающих в романе, понятно, не было. Обозревали проем между домами, куда Николка Турбан ( второе «я» Николая Булгакова, в будущем выдающегося бактериолога) «уронил» пистолет. Естественно, вставал и образ Василия Павловича Листовничего, погибшего от рук революционной власти. Ведь он был заключен в Лукьяновскую тюрьму. Потом заключенных погрузили на баржи, и Листовничий, при попытке побега, был, очевидно, застрелен в водах Днепра...Он, по словам дочери, был не совсем таким, как в романе. Помню некоторое изумление Инны Васильевны, когда Виктор Платонович сказал — Миша Булгаков, тот самый фрондер в юности, а затем врач-венеролог в этом же доме, стал великим писателем. Но всего из картин этих посещений я тут не перескажу, лучше заново прочесть очерк Виктора Платоновича, воссоздающий и детали открытия, и черты первооткрывателя.
— Ваша дружба с Некрасовым длилась в дни его взлетов и в годину невзгод. Наступило тревожное начало 1974 года, когда в квартире Виктора Некрасова в Пассаже был произведен обыск, и это стало началом вынужденного отъезда. Как все протекало?
— В круг обыска целой бригадой сотрудников госбезопасности я не попал, но лишь по счастливой случайности. Я приходил к Виктору Платоновичу весьма часто и был у него накануне того фатального дня. Всех, кто звонил в квартиру в эти часы и дни, задерживали, а телефонные звонки фиксировались... Кольцо вокруг него все сжималось, наступили часы перед отъездом. В аэропорт я не ездил, и понятно почему: все это, естественно, отслеживалось определенным ведомством. Участвовал в прощании с Виктором Платоновичем, в сумятице отвальной, накануне, как оказалось, последнего его маршрута по воспетому им Киеву. Друзей и знакомых, рискнувших появиться в его квартире в горький этот вечер, какой-то мужчина из знакомцев Некрасова непрерывно фотографировал. Полагаю, что в кадр попал и я. Фото этих я, впрочем, не видел. По сегодняшним рассуждениям мне думается, что любезный этот фотограф на самом деле имел отношение к ведомству «глубокого бурения». Наступил следующий день и лишь мысленно я был у самолета, с борта которого Виктор Некрасов простился с Киевом. Переписки между нами не было, и это также объяснимо. Знал, разумеется, что Виктор оказался в Париже. О том, что нам удастся вновь встретиться, я, как вы понимаете, и думать не думал.
Как же это произошло? В каждой случайности есть, очевидно, своя закономерность, — продолжает Валентин Евгеньевич. В первые годы во Францию выехали родители моего двоюродного брата Александра Роквера и, поскольку он родился там, получил с детства французское гражданство. Когда наступила некоторая политическая разрядка, на мое имя стали поступать приглашения от него приехать в гости. Родственные связи служили для этого веским поводом, но девять раз мне отказывали в таком визите. А на десятое по счету приглашение вдруг последовало разрешение. Полагаю, занавес для меня открылся также благодаря случаю. На именины к моей жене, доктору химических наук Наталии Корнелиевне Давиденко (к большому сожалению, ее уже более года нет со мною) пришла однажды ее подруга по службе, вместе с мужем, который, как я позже узнал, был сотрудником КГБ. Присмотревшись к нам и поняв, что, исходя из наших отношений с Наташей, я, несомненно, никак не смогу стать «невозвращенцем», наш новый знакомый, как я полагаю, дал в этом плане какие-то гарантии в отношении меня. И в 1979 году, в начале осени, я оказался в Париже, в квартире Александра и его жены Мартины, коренной француженки. В тот же день отправился на встречу с Некрасовым. Не помню уж каким образом, но ему было извещено о моем приезде и даже обусловлено время и место встречи — у станции метро «Монпарнас». Я прождал его полтора часа, и напрасно. Оказывается, что и Виктор Платонович также примерно такое же время томился у станции, но вблизи другого входа, там их несколько. Вот такая накладка получилась. Огорченный, я вернулся к Рокверам. Мартина принялась разыскивать телефон Виктора Некрасова, а в Париже нет обозначений, не введенных в общий регистр. Искомого номера не было! Тогда ей пришло в голову — «проверить» в этом смысле окрестности. И вот в Ванве, который считается пригородом Парижа, желанный номер телефона все же отыскался. Виктор Платонович проживал здесь в доме на площади Кеннеди. Так, наконец, я услышал его голос. Мы вновь условились о встрече неподалеку от метро «Монпарнас», но в кафе, куда захаживал когда-то Хемингуэй и которое полюбилось и Некрасову.
А на следующий день я оказался в Ванве, у Виктора Платоновича. Квартира была, насколько мне помнится, двухкомнатной, и по расстановке мебели, месту любимых картин и предметов, расположению письменного стола весьма напоминала его квартиру в Пассаже. Кажется, в тот день мы вместе отправились в долгую прогулку по Парижу, продолжает Валентин Евгеньевич. Все складывалось примерно так же, как в Киеве, когда Виктор Платонович с увлечением знакомил своих гостей с родным городом, сокровенные тайны которого, прекрасный неповторимый портрет знал, как никто другой. А теперь он вводил меня в ореол Парижа, достопримечательности которого с немалым притяжением очаровывали его. Но если в Киеве на стене в доме висела карта Парижа, то тут карта Киева. Наши путешествия повторялись несколько раз. Хотя виза была выдана мне на месяц, внеся определенный валютный взнос, за счет Рокверов, ее удалось продлить.
— Наверное, при встречах вы интересовались, что пишет теперь Виктор Платонович?
— Оказалось, что пишет он немало. Узнал я и о том, что Виктор Платонович, вскоре по прибытии во Францию, перенес тяжелую форму аппендицита и едва не умер. Считается, что его спасло и деяние Андрея Синявского — в виде некролога при жизни, а в таких случаях смерть, возможно, отводит косу... Но некрасовских новых строк, включая и «Маленькую печальную повесть» я в Ванве так почти и не прочел. Виктор Платонович предложил мне вместо этого нелегальную для тогдашнего Советского Союза литературу, например, «Слепящую мглу», воспоминания Надежды Мандельштам, другие недоступные в Союзе книги на русском языке. Изо дня в день я приходил к Виктору Платоновичу и в более изолированной комнате погружался в чтение. В эти недели я ближе познакомился и с его названным сыном Виктором Кондаревым. Виктор Леонидович с семьей жил в этом же доме, но в другом подъезде. Мы до сих пор в дружбе... Надо сказать, что Виктор Платонович старался оберегать меня от каких-то нежелательных встреч, и в таких случаях я заранее покидал квартиру на площади Кеннеди или уединялся с книгой в дальнем углу в соседней комнате.
— Наступило время отъезда. Я знаю, что Виктор Некрасов подарил вам тогда несколько объемистых изданий. Как они попали в Киев, вопреки бдительности таможни?
— Книги были достаточно безобидные, в основном, альбомы живописи и других искусств, хотя я провез и подаренную им Библию. Несколько дней Рокверы и их знакомые надписывали тома, чтобы считалось — это их дары. Тем не менее, весь этот ворох литературы вряд ли бы легко пропустили через границу. По совету Виктора Платоновича я дал проводнику вагона сто франков. Книги он аккуратно устроил за какой- то занавеской, и никто к ним не прикоснулся. С Парижем прямым сообщением тогда была связана только Москва, и я с неподъемным грузом имел на перроне хлопоты, так как денег на носильщика у меня не осталось. Перетаскивал книги с места на место.
— Никто в те годы о состоявшейся встрече, кажется, не узнал. А велась ли в дальнейшем переписка?
— Нет, не велась. Я, правда, пытался придумать какой-то зашифрованный вариант, в виде определенных фраз в письмах к Александру, но ничего не получилось. Узнав о кончине Виктора Платоновича, стал работать над мемориальной доской в его память. Разрешение на ее установление, вскоре после снятия «табу» со славного имени, было получено. Мне хочется верить: она напоминает о Киеве Виктора Некрасова и о Керженцеве, двойнике Виктора Некрасова в повести «В окопах Сталинграда», в их любимом Киеве.
Источник: Газета «День». Юрий Виленский. У Виктора Некрасова на площади Кеннеди
В контексте украинистики
Виктор Некрасов и земляки
Вообще же об отношениях В.Некрасова с украинством, с украинской литературой следует говорить не скороговоркой. Когда по запросу народного депутата Украины Г.Алтуняна (бывшего диссидента и узника Гулага) в архивах КГБ была найдена уцелевшая папка в одном из семи мешков конфиската, там обнаружили письмо к Г.Беллю с благодарностью за защиту А.Сахарова и А.Солженицина, письмо к директору Института психиатрии о зверствах врачей над политзаключенными и большое эссе (27 страниц) по поводу ареста И.Дзюбы, "в котором - увлечение смелостью, честностью и принципиальностью молодого украинского критика. Было ли у Некрасова намерение печатать это - непонятно, ведь ни одна советская газета пойти на такое не решилась бы. Вспомним и 23 сентября 1966 года, Бабий Яр, когда выступления И.Дзюбы и В.Некрасова перед людьми получили мировой резонанс, и статью И.Дзюби "Не сдавшийся лжи" в сборнике памяти "О Викторе Некрасове" (К., 1992).
А с какой болью пишет В.Некрасов о сломанных творческих судьбах украинских писателей! "Я думаю, перебираю в памяти, и кажется мне, что в литературе, возможно и в мировой, нет трагедии большей, падение глубже, чем трагедия и падения Павла Тычины... Строки: "Одчиняйте двері - всі шляхи в крові..." пугали. И, как все страшное, притягивали... Очевидно, двадцать седьмой год его сломал. В жизни я не видел более испуганного человека" (809). Приведя анализ стиха "Чувство единой семьи", В.Некрасов делает замечание, что это пишет "умный, все понимающий, хитрый и нечестный даже перед самым собой Леонид Новиченко. Нечестный, так как всему знает цену, с трибуны говорит вот это, а выпив, вероятно же вздыхает: "Эх, Павел Григорьевич. Были вы поэтом, и каким поэтом" (810). А о "замечательном и также раздавленном" Максиме Рыльском В.Некрасов указал, что тот, написав "Моя Москва! Мiй Кремле!", напивался, как никогда, Тычине же было хуже - он не пил. Пишет В.Некрасов и о том, как над М.Рыльским, "тонким, вдумчивым и глубоким человеком", просто издевались, а он стоял придавленный, красивый и седой на трибуне и признавал свои ошибки. "Пошли уже из жизнь два больших поэты. Они умерли задолго до своей смерти. И привела их к преждевременной смерти Коммунистическая партия, та самая, которую они воспевали и членами которой были" (811).
Намного более сложное отношение В.Некрасова к А.Довженко. Сам в молодости актер, замечательный знаток мирового кино, он в статье "Слова "большие и простые" (1959) сознался, что не поверил фильму "Поэма о море". Условную ситуацию, когда председатель колхоза собрал со всего Союза односельчан, еще как-то можно воспринять; поразила же В.Некрасова условность героев. На фоне замечательного днепровского пейзажа и новостроек передвигались условные люди, которые символизировали определенные идеи, люди, которые почти ничего не делали, но много говорили, точнее, рассуждали на условно-публицистическом языке автора. Писателю предъявили обвинение не просто в предубежденности к фильму А.Довженко, а в подрыве самых основ искусства социалистического реализма.
В 1978 году вышли записки В.Некрасова "С обеих сторон стены", где Берлинская стена - это символ размежевания систем, а не людей. Повесть "Саперлипопед, или если бы и если бы и во рту выросли грибы" (1983) была напечатана уже в постперестроечные времена. Произведения такого плана - а если бы не промахнулась Фанни Каплан, а если бы у Наполеона под Ватерлоо не было насморка и подобное - это альтернативная история. Так вот в повести Некрасов размышляет, как бы сложилась жизнь, если бы в 1915 году его семья не возвратилась в Россию: был бы он архитектором, или, возможно, писателем, писал бы произведения "под Пруста", встречался бы с советскими авторами в парижских кофейнях. А возможно, стал бы официальным классиком, ведь Сталинская премия была пропуском в рай, и сам А.Корнейчук назначил бы его членом президиума Союза писателей. Вообще же свое отношение к А.Корнейчуку В.Некрасов выражает во многих произведениях. Именно А.Корнейчук и В.Василевская были особенно доверенными лицами Н.Хрущева, о всем, что происходило в культурной жизни Украины, он узнавал от них. Интересно описывает В.Некрасов попытки "приручить" его, сделать из него "нормального" советского писателя, но вершиной произведения можно считать фантасмагорическую сцену - сам Сталин вызвал к себе писателя, чтобы поздравить с премией своего имени. Понравилась ему повесть тем, что автор не "зализывал задницу генсеку", писал правду. Двухдневная сюрреалистическая попойка с вождем выписана так зримо, с такими точными деталями, что большинство читателей восприняли ее как реальный факт. Можно даже поверить словам Сталина, который раскаивается: "С писателями плохо. Лучших пересажал, а новые - куда им до них? Может, подкрутить их, дать команду Жданову?" Особенно же "играет" текст, когда Сталин вызвал из Киева Н.Хрущева, чтобы выстроил лауреату на берегу Днепра дачу и особняк, как у Корнейчука. "А как там Украина? Как указания выполняете?" - грозно спросил Хрущева. Тот залез в карман, извлек бумажку и начал докладывать. Сталин: "Видел? Пятидесятимиллионная республика, а у него вся в боковом кармане. Ну и даешь ты, Никита!"
Кстати , в повести есть маленький трактат "Что же такое советский писатель?". На мысль В.Некрасова, это 1) верные автоматики (выражение Хрущева) литературы. Воспевают, призывают, прокладывают, вдохновляют, воспитывают, ведут... Основной стимул - блага жизни. Циничные. Продажные. Умеют поторговаться; 2) основная масса писателей. Всему знают цену. Голосуют, а дома отплевываются. Тиражи скромнее, но жить можно. Кое-кто пишет для тех, кто умеет читать между строк. Существуют среди этих писателей и правдоискатели. Они говорят правду, не всю, конечно, но врать и лакировать не будут.
Еще одну группу советских писателей, по Некрасовым, представляют те, кому врать надоело. Таких выгоняют из Союза, из Союза ССР, сажают.
Себя В.Некрасов отнес к промежуточному типу - между правдоискателями и теми, кому надоело врать. Что же, скромность его не оставила и в эмиграции.
Когда в конце 80- х в журналах появились публикации произведений В.Некрасова, написанных после 1974 года, прочитали мы и некоторые воспоминания людей, которые голосовали за лишение его членства в Союзе писателей, и тех, с кем у него было лишь "шапочное знакомство". В этих воспоминаниях писатель возникает как enfant terrіble; он поражает своей непосредственностью, веселостью и отчаянностью. "Он (Некрасов. - А.Ш.) вбирал жизнь во всех ее деталях, был ее ценителем. Он все замечал, видел, слышал и искренне стремился поделиться этим с читателем", - справедливо отмечал К.Ваншенкин, но он ошибался, когда утверждал, будто в Париже В.Некрасов утратил точность деталей в изображении состояния духа. Не хватило ему, дескать, запаса художественной памяти.
Чтобы понять ошибочность мысли К.Ваншенкина, следует лишь прочитать "Маленькую печальную повесть". Печальная она потому, что герои - трое друзей - проходят проверку (для В.Некрасова - высочайшую!) на дружбу и один из них не выдерживает ее. События изображены с такой правдивостью, особенно периода восьмидесятых, что кажется, будто автор и не выезжал из страны. "Это повесть не автобиографическая, как большинство его книжек. Это редчайший случай обособления героев от автора в творчестве В.Некрасова", - пишет А.Берзер. Человек, для которого фронтовая дружба была святой, высочайшим критерием, и в мирное время придерживалась "кодекса чести", где на первом месте - мужская дружба.
...Первого сентября 1987 года в "Московских новостях" появилась статья, автор которой - Вячеслав Кондратьєв - не побоялся прямо сказать, что книги В.Некрасова принадлежат к золотому фонду советской литературы о войне и их следует как можно быстрее издавать в Союзе. Друзья из радио "Свобода" принесли эту газету в больницу, где к тому времени находился писатель. Он прочитал и от радости заплакал. А третьего сентября В.Некрасова не стало. Некролог, который написал Василь Быков, в "Литературной газете" не поместили. Свой отзыв на смерть коллеги удалось опубликовать 13 сентября в "Московских новостях" Г.Бакланову, Б.Окуджаве, В.Лакшину, В.Кондратьєву. Е.Лигачов поднял по этому поводу страшный шум, газету едва не закрыли, но редактора Е.Яковлева защитил сам М.Горбачев... А Украина? Было тихо в заповеднике застоя, болоте имени Щербицкого...
Когда Вячеслав Кондратьєв в Париже читал маленькую повесть В.Некрасова "Праздник, который всегда и со мной", он понял, что так написать об этом городе мог только изгнанник, которому дороги назад, домой, уже нет. И вспомнил, что тяжелейшим днем для В.Некрасова в течение всех лет эмиграции было 9 мая (Европа празднует Победу 8 мая), когда он целый день мог блуждать Парижем, чтобы встретить кого-то из фронтовиков, с которым можно было бы вспомнить войну. И не встречал...
Источник: Журнал «Слово і час». Анатолий Шпиталь. ВИКТОР НЕКРАСОВ: ПО ТУ СТОРОНУ СТЕНЫ |
Из архива
Писатели о собрате по перу
Жизнь Виктора Платоновича Некрасова, человека с безупречной репутацией, была, тем не менее, окружена мифами. Особенно в последние полтора десятилетия, которые писатель провел в эмиграции. Злые языки упорно говорили, что писатель жил в отчаянной нужде, что от него все отвернулись, что он беспробудно пил и рыдал в парижских кафе от тоски по родине. В архиве радио «Свобода» о хранятся записи его близких друзей, жены, писателей и коллег, которые помогут понять, что в этом мифе от правды, а что - от домыслов.
Владимир Войнович: Виктор Платонович Некрасов был один из честнейших людей из тех, кого я знал, и одним из самых честнейших русских писателей нашего времени. Виктор Платонович Некрасов действительно душой никогда не кривил, именно поэтому он оказался здесь, в конце концов.
…Его жизнь в Советском Союзе была бы вполне благополучна, потому что в Советском Союзе Некрасов когда-то был очень сильно обласкан, он был, как все знают, лауреатом Сталинской премии за книгу «В окопах Сталинграда». Если бы он хоть немного умел приспосабливаться, он мог бы эксплуатировать эту свою премию и эксплуатировать это свое положение до конца своей жизни. Он этого не сделал, он этим не воспользовался.
Лев Копелев: Он был совершенно во всем – в том, что он писал, и в том, как жил – совершенно естественным и абсолютно свободным человеком. Свободным до лихости, до озорства, естественным в каждом слове, в каждом поступке. Он ничего никогда никому, в том числе и себе, не навязывал, не притворялся, не умел притворяться, не выдумывал ничего, что не было в его памяти, в его душе, в его сознании, ничего, чему он действительно не верил, чего по настоящему не знал. Вы знаете, как-то очень трудно говорить о нем в прошедшем времени, потому что для нас он из тех друзей, кто не может умереть, вот он существует сейчас. Это страшно, что нельзя снять трубку, просто позвонить ему, спросить «как живешь», нельзя сесть с ним за столик и выпить хоть по маленькой. Это бывает иногда очень трудно сознавать, но, вместе с тем, каждый раз, когда о нем думаешь или каждый раз, когда его читаешь, что бы это ни было, или когда перечитываешь «В окопах Сталинграда», или те чудесные старые очерки, которые «Юность» часто публиковала, или озорной «Саперлипопет», то это воспринимается как то, что сейчас создано, создано живым, не способным исчезнуть из нашей жизни человеком. Это его свободная естественность, непринужденная, часто рыцарственная, пусть даже мушкетерская, как мы шутили, она проявляется, когда он фантазирует как художник. Вот мы говорили с вами об этой сцене в «Саперлипопете», диалог со Сталиным. Когда он нам читал этот диалог, то мы в первую минуту или даже полчаса говорили: что же ты никогда не рассказывал об этой встрече? А потом убедились, что это просто великолепная, в своей естественности и свободе, фантазия художника.
Мы познакомились с ним только в 56-м году в Москве, хотя, когда я еще в тюрьме прочитал «В окопах Сталинграда», было какое-то такое ощущение, что я читаю рассказ давно знакомого и очень близкого человека, так как каждое слово, каждая мысль и каждое чувство были не просто понятны, но были свои, глубоко свои. И вот когда мы с ним познакомились, я смотрел на него необычайно почтительно, писатель знаменитый, замечательный, но он сразу все эти средостения между знаменитым писателем и влюбленным читателем как-то разрушил несколькими словами, что я мог убедиться, что он и в жизни, и в общении со всеми, и со старыми, и с молодыми, со знаменитыми и случайными встречными такой же естественный, такой же свободный и такой же бесконечно добрый, но, я бы сказал, требовательный и взыскательный. Не терпел ни фальши, ни лжи, ни подлости, разумеется. С отвращением отбрасывал сочинения и людей, в которых встречал трусость, лживость, подлость. И при этом был очень добрым человеком. Он такой, он такой в том, что он пишет и в том, как живет, как дружит или не дружит.
Расставшись поневоле, расставшись с Киевом, с Россией и с Украиной, он сюда, за рубеж, не унес ни одного злого чувства по отношению, скажем, к своим старым товарищам солдатам, офицерам. Он со мной иногда спорил, даже сердито: «Ты не пиши так о Красной армии, не пиши только о плохом», когда я писал о некоторых дурных вещах, которые мы творили в Восточной Пруссии. Это его сначала задевало. В конце концов, договаривались, что плохого скрывать нельзя, хотя бы это свои люди делали. Но вот это живое чувство ответственности перед своими, даже перед теми, с которыми расстался, это чувство живой связи с нашим Киевом, ведь я тоже киевлянин, и как он писал о Киеве во второй своей книжке, в «Родном городе» и во многих очерках, было мне очень близко и так знакомо, как будто не то, что раньше читал, а как будто я так думал и только жалею, что не мог так написать, так высказать. Это тоже свойство русского интеллигента. Кто-то сформулировал, в чем особенность именно русского интеллигента – в сознании своей личной ответственности перед народом, перед теми идеалами, в которые он верит, как в идеалы лучшей жизни для народа. Вот это в Викторе Платоновиче было олицетворено, воплощено полностью.
Андрей Синявский: Некрасов … Светскость, как определяющее, как положительное начало. Все мы монахи в душе, а Некрасов – светский человек. Мы - закрытые, мы - застывшие, мы - засохшие в своих помыслах и комплексах. Некрасов – открыт.
Всем дядюшкам и тетушкам, всем клошарам, всем прогулкам по Парижу… Светский человек среди клерикалов. Ему недоставало трубки и трости.
И посреди феодальной, социалистической литературы – первая светская повесть – «В окопах Сталинграда».
Странно, что среди наших писателей, от рождения проклятых, удрученных этой выворотной, отвратной церковностью, прохаживался между тем светский человек. Солдат, мушкетер, гуляка, Некрасов. Божья милость, пушкинское дыхание слышались в этом вольном зеваке и веселом богохульнике. Член Союза писателей, недавний член КПСС, исключенный, вычеркнутый из Большой энциклопедии, он носил с собой и в себе этот вдох свободы. Человеческое в нем удивительно соединялось с писательским, и он был человеком par excellence !
А это так редко встречается в большом писателе в наши дни. Дядюшка в Лозанне… Как это подошло - в Лозанне… Преждевременный некролог? Я понимаю.
Нехорошо, что преждевременный. Но как воздать?! Если не преждевременно? Если все мы уходим и уходим, и никто не стоит за нами с подъятыми факелами в руках!
Потому и тороплюсь. Надеюсь. Не умрет…
А его Хемингуэй? Наш российский, наш советский, наш дурацкий Хемингуэй! Как он был нам важен, необходим - этот дядя Хэм. Почти как «Дядя Ваня», как «Хижина дяди Тома». В нашу сызмальства религиозную жизнь Хэм, дядя Хэм вносил почти запретную, подпольную тему человека.
Ничего особенного: человек? Человек. Человек? - Человеку. Но это уже было так значительно, так осмысленно посреди толпы, принявший либо звериный образ, либо - еще страшнее - ореол напускной святости. Спасибо тебе, дядя Хэм… Некрасов выше, Некрасов чище, чем кто-либо из всех нас любил Хемингуэя. Да ведь и то сказать - он был старше нас, и старше и живее. Как я сказал - был больше всего человеком посреди писателей, а человек - не с большой, а с маленькой буквы - это много дороже стоит.
Почему я все это сейчас пишу?
Когда Некрасов еще не умер?
Чтобы, если он выживет, подарить ему эти странички, как очередную медаль - за отвагу.
А потом, скажите, что мне делать сейчас, если о нем не писать? Чем помочь ему, кроме такого вот прижизненного некролога? Толпиться в больнице? Звонить по врачам? Да всех врачей уже обзвонили, и они затыкают уши и не хотят больше слушать этих настырных, неизвестно о чем думающих русских.
«В окопах Сталинграда»… Нужно же было родиться и кончить свои дни в Париже, чтобы где-то посередине написать - в око-пах Ста-лин-града... Да! Нужно. Нужно же было уехать из Киева, чтобы приехав в Париж, тебя разрезали пополам и выкачивали бы гной из брюшины, из почек и из легких? Не лучше ли было бы там, не проще ли было бы в Киеве и окончить дни, отмеченные «Литературной газетой»?
Куда лезешь? Зачем летишь?
Глоток воздуха. Последний глоток свободы…
Источник: сайт радио «Свобода»
Память
Виктор Некрасов и Бабий Яр
Тридцать лет назад Виктор Платонович Некрасов (1911–1987), автор книги «В окопах Сталинграда», навсегда покинул Киев и уехал в эмиграцию, был «выдворен», по словам писателя. В ноябре в киевском музее М.А. Булгакова открылась выставка, посвященная этой дате. В экспозиции — малоизвестные материалы, посвященные борьбе Некрасова с антисемитизмом и увековечению памяти жертв Бабьего Яра.
О трагедии Бабьего ЯраНекрасов писал об этом в статьях, книгах, в официальных письмах, адресованных в партийные органы, говорил во многих интервью, данных западным журналистам. Первая его статья о Бабьем Яре была напечатана в «Литературной газете» 10 октября 1959 года и озаглавлена «Почему это не сделано?», а последняя под названием «Бабий Яр, 45 лет» была напечатана в нью-йоркской газете «Новое русское слово» за год до смерти — 28 сентября 1986 года. Как точно отметила в своих воспоминаниях любимый «новомирский» редактор писателя А.С. Берзер, Бабий Яр «стал частью собственной жизни Некрасова — личной, общественной, гражданской и писательской». Она рассказала о том, что видела, когда пришла с ним в одну из годовщин в Бабий Яр, «как женщины целовали ему руки, как он стеснялся этого, какими глазами смотрели на него... Камня еще не было, ничего не было, только много цветов». Некрасов первым заявил в печати, что на месте массового расстрела в Бабьем Яру — по одним сведениям, 100 тысяч, а по другим, 150–160 тысяч евреев (точные данные уже никогда не удастся установить) — нужно поставить памятник. Эта борьба за увековечение памяти жертв Бабьего Яра продолжалась вплоть до самого отъезда Некрасова в эмиграцию в сентябре 1974 года.
Об этом он говорил и на митинге в Бабьем Яру 29 сентября 1966 года. Подробно и с возмущением он писал об этом также в объяснительной записке в Союз писателей Украины сразу после митинга. Недавно она впервые была напечатана в поразительной по своей исповедальной беспощадности книге Гелия Снегирева «Роман-донос». В ответ партийные власти обвинили Некрасова в организации (?!) «сионистского сборища» в Бабьем Яру и завели новое персональное дело. Вокруг митинга возникло много легенд, но благодаря книгам Гелия Снегирева «Роман-донос» и «Автопортрет 66», вырванным из хранилищ КГБ и недавно напечатанным удалось установить точную хронологию событий. В Бабьем Яру собралась многотысячная безмолвная толпа. Некрасов пришел в Бабий Яр вместе со своими друзьями, специально приехавшими из Москвы почтить память жертв геноцида, — писателями и правозащитниками В. Войновичем, Ф. Световым, П. Якиром и другими. К ним присоединилась киногруппа со студии Укркинохроники во главе с Г. Снегиревым и Р. Нахмановичем, которая собиралась снимать митинг — для истории, а также — украинский литературовед-диссидент И.М. Дзюба. Как писал в своих воспоминаниях Некрасов, он не готовил заранее своего выступления, оно родилось на месте: «Люди плакали, было много цветов. Я сказал несколько слов о том, что здесь должен стоять памятник. Потом выступил Дзюба с хорошей, умной, горькой речью, что пора, наконец, положить конец взаимной нелюбви украинцев и евреев, что это позор. Слышно было плохо, никаких микрофонов у нас не было... Потом появилась милиция и всех весьма вежливо, но разогнали. То, что сняли киношники, у них отобрали. И никто этого так и не увидел». Я присутствовал на этом несанкционированном митинге, и у меня несколько иные воспоминания о нем. Я помню какую-то удивительную тишину — скорбное молчание громадной толпы. Некрасов говорил тихо, его почти не было слышно, его пытались прервать. Мой друг, стоящий рядом, неожиданно крикнул: «Говорите, говорите, Виктор Платонович!» К условному месту — камня еще не было — люди приносили цветы и венки. Милиция все же задержала нескольких активистов и куда-то их увела, были «арестованы» также и венки с надписями на «неизвестном» языке…
И все же этот стихийный митинг, а также противостояние и многолетняя борьба инакомыслящих заставили власть задуматься и отступить от первоначальных планов. Как ни удивительно, Некрасову вместе с общественностью удалось остановить эту безумную официальную машину, удалось предотвратить превращение Бабьего Яра в спортивно-развлекательный комплекс — немыслимое надругательство над памятью более чем ста тысяч жертв геноцида. Через месяц рядом с шоссе, проложенным по замытому оврагу, поставили камень с надписью, что здесь будет сооружен памятник. Затем был объявлен конкурс на этот памятник, и на открывшейся вскоре выставке было представлено более тридцати проектов. Некрасов активно участвовал в обсуждении проектов конкурса, который оказался «на редкость интересным», тесно общался с художниками и архитекторами и напечатал статью о конкурсе «Новые памятники» в журнале «Декоративное искусство» (№ 12, 1966). Между тем никаких результатов этот конкурс не дал, премий никто не получил. И только в 1976 году, через десять лет после митинга и через два года после отъезда Некрасова в эмиграцию, памятник был возведен. Этот монумент не устраивал Некрасова прежде всего по образному решению, а также и потому, что он находится в другом месте — на значительном расстоянии от места расстрела. В последней статье о Бабьем Яре он писал, что трудно по фотографии понять, «что там происходит», — он был решительно против мнимой героизации и превращения несчастных и беспомощных детей, женщин и стариков в борцов и героев, против «мускулов и уверенных взглядов в светлое будущее», против самой идеи такого памятника. Размышляя о том, каким, на его взгляд, должен быть памятник, Некрасов остановился на простом решении — на мемориальном камне. В 1975 году в «Записках зеваки», за год до возведения монумента, он писал: «Нет, не надо памятника! Лучший памятник — нынешний камень. В нем есть все — и тридцатилетнее забвение, и скромность, и длинная, лишенная каких-либо эмоций, заштампованная газетная надпись, и обещание (будет памятник, куда вы торопитесь?..) и никакого крика и экзальтации, а главное — есть куда положить цветы. Положить и молча постоять...» ...Во время обыска в январе 1974 года, за несколько месяцев до отъезда, у Некрасова изъяли рукопись, посвященную трагедии Бабьего Яра, а также альбом фотоснимков места трагедии, снятых им самим в разные годы, — эти материалы до сих пор не найдены…
Источник: Александр Парнис. Из статьи в международном еврейском журнале «Алеф», №932
Виктор Некрасов: прямая речь
Крещатик
...Милый, милый Киев! Как соскучился я по твоим широким улицам, по твоим каштанам, по желтому кирпичу твоих домов, темно-красным колоннам униврситета... Как я люблю твои откосы днепровские. Зимой мы катались там на лыжах, летом лежали на траве, считая звезды и прислушиваясь к ленивым гудкам ночных пароходов... А потом возвращались по затихшему, с погасшими уже витринами Крещатику и пугали тихо дремлющих в подворотне сторожей, закутанных даже летом в мохнатые тулупы...
Так вспоминал Киев, Крещатик лейтенант Керженце «В окопах Сталинграда», лежа под дождиком в лопухах на берегу Донца, в ожидании, пока его саперы заминируют берег...
Разметало нас тогда, киевлян, по всем фронтам, от Петсамо до Севастополя, и никто из нас не знал, встретимся ли мы когда-нибудь с киевскими каштанами и будем ли считать звезды, лежа на днепровских откосах, и возвращаться по затихшему ночному Крещатику...
Мне повезло. Я вернулся. И квартира моя (моя ли?) в самом центре, самом сердце города, на Крещатике.
А каким он был, Крещатик...
Скажем прямо, глядя сейчас на довоенные открытки, в особый восторг не приходишь — улица как улица, ну чуть пошире других, дома как дома, четырехэтажные, зелень довольно жалкая, посредине трамвай...
Скажи нам это в 20-30-е годы, мы бы глотку перегрызли. Улица как улица? А где вы видали такие тротуары, такой ширины? Незавидные дома? А в начале улицы три восьмиэтажных дома, бывшие банки? А Бессарабка, Крытый рынок? А трамвай? Первый в России, и вагоны длинные, четырехосные, с тремя площадками, сиденья плетеные. Да что вы, ума лишились?
Да, мы влюблены были в свой Крещатик. И если не было в нем собой красоты, то какой-то шарм южной улицы был. По вечерам не протолкнешься. «Пошли на Крещатик?» — говорили мы друг другу и слонялись по нему взад и вперед, толпясь у кинотеатров (пойти или не пойти на четвертую серию «Акул Нью-Йорка» или отложить на субботу?), грызя семечки, поглядывая на девиц. Красивые, черт возьми, киевлянки... А киевлянки ходили в каких-то ситцевых платьицах, ни помады, ни бус, ни колец, ни сережек (упаси Бог, из комсомола выгонят!), а мы, мальчишки, в юнгштурмовках (военного образца, а-ля Тельман) и кепчонках, задранных по-ленински» назад. Серенькая, в общем, толпа, ничего яркого, броского. Появившиеся в тридцатых годах клетчатые ковбойки поражали своей сногсшибательной пестротой и экстравагантностью.
Сейчас он другой, совсем другой... На месте взорванного (кстати, нами, а не немцами, как писалось раньше, чтоб еще больше очернить захватчиков) вырос новый (по кирпичику, по кирпичику — писатели, и академики вносили свой вклад...) — безвкусный, шикарный, немного шире прежнего, а теперь — о счастье! — заросший каштанами и липами (сажали сразу взрослые), заслоняющими своими кронами все эти башенки и арочки «обогащенной» архитектуры сталинских времен. С надеждой и упованием смотрю я на первые признаки плюща на Крещатике (о! французские домики!) — годик-другой — и станет он красивейшей улицей в мире.
Источник: Виктор Некрасов. «Записки зеваки». (В серии «Мой 20-й век»). М., 2003
Пришли и сказали мы...
Трагедия Бабьего Яра известна. Хосу только подчеркнуть — это было первое столь массовое и в столь сжатый срок сознательное уничтожение людьми себе подобных. Сто тысяч за три дня! Разве что Варфоломеевская ночь может сравниться — там было убито до тридцати тысяч гугенотов. Хиросима и Нагасаки уже потом.
Бабий Я — это старики, женщины, дети. Это беспомощные. Люди покрепче, помоложе, и не только евреи, нашли здесь свой удел уже позже — немцам понравился этот Яр.
Потом немцы ушли. Пытались скрыть следы своих преступлений. Но разве скроешь... Заставляли военнопленных сжигать трупы. Складывать в штабеля и сжигать. Но всего не сожжешь.
Потом овраг замыли.
В 1961 году произошла катастрофа. Прорвало дамбу, сдерживавшую намытую часть Бабьего Яра. Миллионы тонн та кназываемой пульпы устремились на Куреневку. Десятиметровый вал жидкого песка и глины затопили трамвайный парк, снес на своем пути прилепившиеся к откосам оврага домишки, усадьбы. Было много жертв.
Следов разрушения уже не видно. Дамбы восстановлены, укреплены, на месте прорыва — широкая автомобильная дорога; где был трамвайный парк, нынче многоэтажные здания.
Ничто уже не напоминает того, что здесь было. А у гранитного камня всегда цветы. И летом, и зимо. Мы тоже положим свой букетик. Каждый год 29 сентября сюда приходят люди с венками и цветами.
...1966 год... Двадцать пятая годовщина. И несколько человек, среди них один даже коммунист, обратились к толпе с речами, нигде не проверенными, нигде не утвержденными. Коммунистом этим был я...
Говорил в тот день и Иван Дзюба, человек, о котором в двух словах не скажешь, — писатель, умница, из тех, кто никого не боится, а поэтому и не любимый начальством всех сортов. Одна из наиболее ярких фигур Украины 60-х годов.
Его речь, на мой взгляд, это образец того истинного интернационализма, за который потом Дзюбе досталось, хотя в обвинениях против него он стал именоваться «украинским буржузным националистом».
Начал он со слов:
«Есть предметы, есть трагедии, перед безмерностью которых любое слово бессильно и о которых больше скажет молчание — великое молчание тысяч людей. Может быть, и нам подбало бы тут обойтись без слов и молча думать об оном и том же. Однако молчание много говорит только там, где все, что можно сказать, уже сказано. Когда же сказано еще далеко не все, когда еще ничего не сказано — тогда молчание становится сообщником неправды и несвободы. Поэтому мы говорим, и должны говорить, где можно и где нельзя, используя всякий из случаев, которые представляются нам так нечасто.
И я хочу сказать несколько слов — одну тысячную часть из того, о чем сегодня думаю и что мне хотелось бы тут сказать. Я хочу обратиться к вам как к людям — как к своим братьям по человечеству. Я хочу обратиться к вам, евреям, как украинец — как член украинской нации, которой я с гордостью принадлежу.
Бабий яр — это трагедия всего человечества, но произошла она на украинской земле. И поэтому украинец не имеет права забывать о ней так же, как и еврей. Бабий Яр — это наша общая трагедия, трагедия прежде всего еврейского и украинского народов».
И закончил словами:
«Мы должны всей своей жинью отрицать цивилизованное человеконенавистничество и общественное хамство. Ничего более важного, чем это, сейчас для нас нет, ибо иначе все
общественные идеалы утратят свой смысл.
Это наш долг перед миллионами жертв деспотизма, это наш долг перед лучшими людьми украинского и еврейского народов, которые призывали к взаимопониманию и ружбе, это наш долг перед украинской землей, на которой нам вместе жить, это наш долг перед человечеством».
Так закончил свою речь Дзюба. А вскоре появилась милиция и вежливо попросила всех разойтись. Не за эту ли вежливость и досталось потом начальнику милиции? Между прочим, кроме него не поздоровилось еще и другому человеку, сном и духом не ведавшему о происшедшем, — директору киностудии документальных фильмов. Несколько моих друзей из той самой студии на «сионистком сборище» присутствовали и даже попытались кое-что зафиксировать на кинопленку. У них тут же ее отобрали. А директора сняли с работы.
Меня же, коммуниста, вывали на партбюро... Бг ты мой, сколько раз вспоминали мне потом этот Бабий Яр. И у бесчисленных партследователей, с которыми свела меня судьба, и на парткомиссиях, и на бюро райкомов, горкомов, обкомов... «Расскажите, что у вас там произошло, в Бабьем Яру!». А ничего не произошло, просто я сделал то, что должны были сделать вы — райкомы, горкомы, ЦК — в день двацатипятилетия гибели ста тысяч, как вы теперь говорите, «советских граждан», прийти и сказать то, что вместо вас сказал я — будет здесь памятник! — что сказал Дзюба — пора положить конец этой позорной вражде. Вы не пришли — не хотели, забыли, — пришли и сказали мы...»
Источник: Виктор Некрасов. «Записки зеваки». (В серии «Мой 20-й век»). М., 2003
ГУК г. Москвы БИБЛИОТЕКА УКРАИНСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
ФРОНТОВИК И ПАРИЖАНИН С КРЕЩАТИКА
Информ-блок, посвященный 100-летию со дня рождения
русского писателя
Виктора Платоновича НЕКРАСОВА
(1911-1987)
Электронное издание БУЛ
Составление, перевод В.Г. Крикуненко
Москва
15 июня 2011 г.
Достарыңызбен бөлісу: |