Ведь на самом деле талантливый импровизатор - в двух строках обрисовано все, а главное, место уж очень точно обозначено: пароход "бежит" по Волге, и видно, что он "бежит" по низовой Волге, потому что уж выше Симбирска верблюда на Волге не увидишь.
Когда я спустя некоторое время, будучи уже на сцене в Саратове, за ужином после спектакля рассказал товарищам-актерам об этом импровизаторе и припомнил куплет о верблюде, все посмеялись и перешли на другие анекдоты. Только Далматов переспросил меня:
- Так вы говорите: через забор смотрит верблюд?
- Нет, "через забор глядит верблюд".
Далматов вынул из бокового кармана щегольской визитки сафьянную тисненную золотом записную книжку, вынул из нее карандаш с ручкой слоновой кости и что-то записал. Но на это тогда никто не обратил внимания.
В Саратов я попал скоро после этой встречи с импровизатором, даже очень скоро - прямо с этого "дружининского парохода, так что еще запах воблы от поддевки долго ощущал. А на пароход этот я попал в Царицыне, куда благополучно прибыл прямо из зеленчукских степей, из-под шатров снеговых вершин на далеком горизонте, и попал первым делом в Ростов, где облагообразился у парикмахера, купил прекрасные сапоги, тонкого сукна поддевку, сшитую, как тогда было модно, по-донскому, на манер чекменя.
В Царицыне, увидав с великой радостью Волгу, вспомнил свою жизнь бурлацкую и в память Нюхаря Костыги, моего лямочного друга, купил берестяную с фольгой вятскую тавлинку, четверку костромского нюхательного табаку мятного - он летом хорош, мята в носу холодит,- понюхал и ожил!
Давным-давно я не нюхал, а последний год и табаку-то нюхательного в глаза не видал, забыл, что он существует. Зато обрадовался первой понюшке. Нюхаю и пою: "Пароход бежит по Волге".
Бегу "вверх по матушке, по Волге", а куда - сам не знаю. Разные мысли есть, но все вразброд, остановиться не на чем. Порадовал из Ростова отца письмецом, после очень, очень долгого молчания и обещал приехать. Значит, путь открыт, а все-таки как-то не хочется еще пока... Если не приеду, отец скажет только: "Не перебесился еще!"
И он совершенно прав: еще не перебесился. Садясь в Царицыне, я билет почему-то взял до Саратова. Оказалось, что именно так и надо было взять. Спускаюсь с палубы вниз, в буфет, и окончательно убеждаюсь в этом, увидав на стене висящую афишу, где преогромными буквами было напечатано "Идиот". Подхожу ближе и читаю: "Идиот", и далее: "Тайны Гайдельбергского замка", драма в пяти действиях, перевод с немецкого". Оказывается, в Саратове в летнем театре Сервье играет труппа драматических артистов под управлением А. И. Погонина. Режиссер - Н. С. Пе-соцкий. Еще несколько знакомых фамилий - известный комик Большаков Аркаша и полуграмотный дубинообразный красавец купецкого рода Григорий Розанов. Розанов была его фамилия по сцене, а настоящая его фамилия - Дубинин. На дверях его квартиры в Тамбове висела напечатанная крупно его визитная карточка: "Артист Гр. Дубинин-Розанов". Пускай, мол, кто не знает, подумает: артист граф Дубинин-Розанов. А шутник Вася Григорьев взял и у нас на глазах исправил карточку. Вышло: "Артист граф-Дубина-Роза". Так и осталось за ним Дубина-Роза, хотя он и заменил фамилию Розанов на Беляев. Он играл вторые роли "рубашечного" характера.
Со всеми ними я служил в 1875 году в Тамбовском театре у Г. П. Григорьева, где начал свою актерскую карьеру.
Прямо с парохода я отправился в театр Сервье на репетицию. Багажа у меня не было никакого, кроме скромно отделанного серебряными бляшками сыромятного пояса, ловко стягивавшего мою поддевку, так, как еще недавно стягивал в осиную талию мою щегольскую черкеску. Пояс, подарок Аги, - это все, что уцелело от недавнего прошлого, если не считать нескольких золотых, которые я еще не успел растранжирить, будучи некоторое время в бродячем цирке.
Проходя мимо шляпного магазина, я зашел и купил чесучовый картуз военного образца, конечно без кокарды, и, довольный своим видом, остановился перед входом в сад, откуда доносились до меня звуки репетировавшего оркестра.
Улица, очень чистая и широкая, с садами, разделявшими между собой небольшие дома, была пуста. Только вдали виднелась знакомая фигура, в которой я сразу узнал Песоцкого. Прекрасный актер на роли холодных любовников, фатов, он и в жизни изящно одевался, носил небольшие усики, которые так шли к его матово-бледному, продолговатому лицу, которое или совсем не знало загара, или знало такие средства, с которыми загар не в силах был бороться, солнце пасовало.
- Николай Саввич! - остановил я его, когда он подошел к входу в сад.
- Ба! Какими судьбами? Рад вас видеть! После Тамбова мы ведь только в Кружке виделись. Что поделываете? Служите? - весело засыпал меня словами Песоцкий.
- Нет. Думаю, нельзя ли к вам?
- Ну вот и отлично. Кстати, у нас Никольский заболел. Вы вместо него сыграете Роллера...
Н. С. Песоцкий взглянул на часы, взял меня под руку. Мы свернули с главной аллеи, в конце которой был виден театр, в глухую улицу.
- Да, Роллера. Вы кого тогда играли в Тамбове? Мы сели на скамейку в густых зарослях жасмина.
- Прекрасно сыграете Роллера. Я еще его сокращу.
- Я помню пьесу, и Роллера помню. Еще гимназистом читал "Разбойников".
- То, что вы читали, и то, что мы играем, - вещи совершенно разные. Мы играем Шиллера по-летнему. Ну, да все равно. Словом, вы служите и сегодня играете Роллера.
- Очень вам благодарен, Николай Саввич!
- Вам, конечно, деньжата нужны? - спрашивает он меня.- Много дать не могу, но на расходы...
- Не беспокойтесь о деньгах, - перебил я его.- У меня еще хватит...
- Откуда вы сейчас таким бронзовым?
- С Кавказа да из степей...
- Прелесть! На Роллера и грима лучшего не надо! Только не вздумайте сегодня бриться, а то в полумаске очутитесь! Завтра побрейтесь. Идем! Яковлев звонит!
* * *
- А вот вам и Роллер! - представил меня Песоцкий собравшейся на сцене труппе во главе с Погониным.
Оказались старые сослуживцы и знакомые по Московскому артистическому кружку - и я дома. Песоцкий взял тетрадку, возвращенную Никольским, и, указывая мне, вычеркнул всю сцену первого акта и значительно сократил сцену во втором акте, оставив только самую эффектную суть. Суфлер повторил вымарки в писаной пьесе и передал мне роль, которой осталось странички полторы только во втором акте. Ремарка такая: Роллер вбегает без шляпы, в одной рубахе, изорванной в клочья, везде сквозит тело, на шее - веревочная петля.
* * *
После репетиции я обедал в саду в товарищеском кругу и тут же нашел себе квартиру у двух актериков, Симонова и Карина, снимавших маленький дачный домик.
Суфлер дал мне пьесу, написанную четким прекрасным почерком и перекрещенную карандашом всех цветов и вдобавок украшенную чернильными надписями и между строк и на полях разными почерками.
На заглавном листе: "Разбойники". Трагедия Шиллера. В пяти действиях и двенадцати картинах". Имени переводчика не было. Вообще тогда, не раз участвуя в спектаклях в разных провинциальных театрах, я никогда не видел, чтобы играли по печатному экземпляру, и писанные - думаю, что с одного оригинала, именно такого же, какой я видел у Песоцкого,- были во всех театрах. Притом каждый Франц и каждый Карл имел свой экземпляр - и нередко со своими сокращениями и вставками. Но все виденные мною экземпляры были сценичны и весьма умело сокращены. Даже экземпляр, сокращенный "по-летнему", потому что летняя публика любит покороче, был весьма ловко сделан. Впоследствии, сравнивая такой экземпляр с переводами Сандунова, Кетчера и Достоевского, я находил в нем сцены совершенно для меня новые. Может быть, взятые с французского перевода "Разбойников" Шиллера, или, скорее, переделки, переведенные потом по-русски Ивановым. Но что это делалось сценично, отрицать нельзя: масса выигрышных мест. Я на себе испытал это в Роллере. Песоцкий так умело сократил роль и дал мне несколько таких указаний, что я неожиданно имел крупный успех.
* * *
В первом акте я выходил Роллером без слов, одетый в черный плащ и шляпу. Одевался я в уборной Н. С. Песоцкого, который свою любимую роль Карла уступил молодому актеру Далматову. Песоцкий зашел ко мне, когда я, надев чулки и черные трусики, туго перехватив их широким поясом, обулся в легкие башмаки вместо тяжелых высоких сапог и почувствовал себя вновь джигитом и легким горцем и встал перед зеркалом.
- Какая красота! Вот такой и был Роллер! - услыхал я слова Песоцкого.- Знаете что: никакой рубашки, никакого верхнего платья! Только одна петля на шее. Какая красота! Откуда вы весь бронзовый? Какие мышцы!
- В степях загорел! Да в цирке немного поработал!
- Скоро выход, я иду в партер вас смотреть.
Перед самым выходом на сцену я прошел в дальнюю, глухую аллею сада, пробежался, сделал пяток сальто-мортале и, вернувшись, встал между кулисами, запыхавшись, с разгоревшимися глазами. Оглянул сцену, изображавшую разбойничий стан в лесу. Против меня, поправее суфлерской будки, атаман Карл с главарями, остальные разбойники - группами. Пятеро посредине сцены, между мной и Карлом, сидят около костра.
Седой сценариус Яковлев сверкнул на меня очками и предупредительно поднял руку, но я сам слушаю знакомые реплики, и в тот момент, когда Яковлев опустил руку, я рванулся на сцену, будто продолжаю дальний бег, перепрыгиваю группу около костра и еще через два прыжка останавливаюсь перед атаманом, высоко подняв руку, с веревочной петлей на шее, и отчеканиваю на высокой ноте:
- Я сорвался с виселицы!
Разбойники при моем появлении вскочили и остолбенели. Пауза удивления. Далматов глядит на меня восторженными глазами.
- Да, я сорвался с виселицы, прямо с виселицы, говорю вам! Дайте водки. (Подают флягу.) А-ах! С меня уже сорвали рубаху, накинули эту петлю. (Опять пью.)
Публика аплодирует.
* * *
Дебют был удачен. На другой день шла "Свадьба Кречинского". Я играл купца Щебнева и удостоился вызова. Вчера я выходил вместе с Далматовым под фамилией Никольского, а сегодня Погонин, не спросив меня, поставил мою настоящую фамилию, чему я, в конце концов, был рад. Мне стали давать роли, отношение товарищей прекрасное. Завелись приятные знакомства.
Сборы все время хорошие, несмотря на то, что все были увлечены войной и волновались, когда получались нерадостные известия. В один из призывов ополченцев я зашел случайно в думу, где был прием, и заявил - даже совсем неожиданно для себя - о желании идти охотником, почти так же, как моему кунаку Aге на его призыв ехать с ним "туда-сюда гулять" я ответил: "Едем".
Я телеграфировал отцу, что иду на войну; он мне выслал метрическое свидетельство, и с первым же эшелоном я отправился в действующую армию, на Кавказ.
По окончании войны начальство предложило мне продолжать службу, но в это время у меня в кармане лежало письмо от Далматова, приглашавшего меня ехать к нему в Пензу, в театр.
* * *
В Пензе я играл под псевдонимом Сологуба, был помощником режиссера и много работал вместе с Далматовым, который только что разошелся со своей третьей или, может быть, пятой женой и весь отдался театру.
Между прочим, мы привели в порядок большую театральную библиотеку, на что уходило почти все свободное время. Впрочем, это не мешало нам написать вместе одну фривольную пьесу, а иногда кутнуть и гульнуть вовсю - вроде прогулки верхом на бочке отходников по одной из людных улиц Пензы, причем Далматов был в цилиндре и золотом пенсне. Это было на первой неделе поста, когда актеры уже уехали в Москву заключать контракты на следующий сезон, кроме тех, которые остались служить у Далматова на будущую зиму. Далматов никогда не ездил постом в Москву - он получал столько предложений, что мог всегда составить прекрасную труппу, сидя на месте.
Я, конечно, будучи его секретарем, помогал в этом наборе труппы и вел всю переписку. Он только важно, с шикарным росчерком подписывал: В. Лучич-Далматов.
Лучич была его настоящая фамилия. Он родом был далматинец, почему и взял такой псевдоним. Детство свое провел он в Кишиневе и Одессе и говорил, что один из его родственников занимал на юге какую-то важную должность и чуть ли не был другом Пушкина.
В. П. Далматов иногда рассказывал, как он в первые годы сценической деятельности голодал, ночевал на улице и ходил в поисках места пешком из города в город.
Прекрасный актер, он был такой же антрепренер. К нему охотно все шли служить, и не было случая, чтобы Далматов когда-нибудь не заплатил в срок.
Во время сезона в Пензу то и дело приезжали, а то, может быть, вернее даже, приходили пешком разные Крокодиловы-Нильские, Таракановы-Вяземские, и каждому давались деньги добраться до Москвы. Обыкновенно все они стремились в Москву. А если объявлялись бывшие сослуживцы, брал их Василий Пантелеймонович на службу в переполненную труппу. Авансами разоряли, а отказать никому не мог.
Театральные дела у него всегда шли прекрасно. Пенза тогда еще проедала остатки своих барских имений и меценатствовала. В бенефисы любимых актеров ложи бенуара блистали модными аристократками, а бельэтаж - форменными платьями и мундирами учащейся молодежи.
В этот сезон В. П. Далматов закончил свою пьесу "Труд и капитал", которая была, безусловно, запрещена и после уже, через несколько лет, шла под каким-то другим названием. В этот же год он начал повесть и вывел в ней актера-бродягу, который написал "Катехизис актера".
В эту повесть и особенно в "Катехизис" Далматов влил себя, написав: "Уважай труды других, и тебя будут уважать"; "Будучи сытым, не проходи равнодушно мимо голодного"; "Не сокращай жизни ближнего твоего ненавистью, завистью, обидами и предательством"; "Облегчай путь начинающим работникам сцены, если они стоят того"; "Актер, получающий жалованье и недобросовестно относящийся к делу,- тунеядец и вор"; "Антрепренер, не уплативший жалованья,- грабитель". Это органические черты Далматова: таким я знал его в Саратове, Пензе и Воронеже...
Мы собирались с В. П. Далматовым идти завтракать, когда сторож Григорьич ввел в кабинет И. К. Казанцева, известного актера и антрепренера. С Далматовым они расцеловались, как старые друзья. Казанцев проездом из Самары в Москву заехал в Пензу, чтобы пригласить Далматова на летний сезон в Воронеж, где он снял театр.
В. П. Далматов отрекомендовал меня и предложил взять. В два слова кончили дело, и тут же пригласил И. К. Казанцев меня помощником режиссера.
Думалось, что меня он взял как привесок к В. П. Далматову, как кость или жилу, которую прибавляют как нагрузку к хорошему куску мяса.
- Ну, а теперь угостим дорогого гостя. Идите и заказывайте завтрак. Через десять минут буду, только Горсткину занесу деньги - сегодня срок аренды театра.
* * *
Яркий, солнечный день. Снег, тот самый весенний яркий снег, о котором говорят "молодой за старым пришел", слепил глаза. Реомюр на стене театра показывал семь градусов. Ноги скользили - лед здесь никогда не чистили с тротуаров, - и мы шли под руку ради взаимного страхования от падения. Налево сверкала алмазами белоснежная Соборная площадь, а по ней быстро шла наперерез нам, от церкви на Московскую улицу, стройная девушка в коротенькой черной шубке с барашковым воротником, на котором лежала роскошная коса. Из-под коричневой юбки сверкали серые ботики, а из-под каракулевой шапочки весело взглянули большие серые глаза на подбегавшую к ней с лаской собаку.
Прекрасный цвет лица, легкие, энергичные движения обратили внимание Казанцева. Он толкнул меня локтем и сказал:
- Славная барышня... Таких только степь родит. Сила и радость! Вся розовая...
Я взглянул еще раз на нее, уже переходившую Московскую улицу, потом на Соборную площадь и ничего не ответил. Казанцев на миг мне показался Мещерским, Соборная площадь - Театральной...
Служу в Воронеже. Прекрасный летний театр, прекрасная труппа. Особый успех имеют Далматов и инженю М. И. Свободина-Барышова. Она, разойдясь со своим мужем, известным актером Свободиным-Козиенко, сошлась с Далматовым. Это была чудесная пара, на которую можно любоваться. С этого сезона они прожили неразлучно несколько лет. Их особенно принимала избалованная воронежская публика,- а сборов все-таки не было.
Чтоб заинтересовать здешнюю публику, перевидавшую знаменитостей-гастролеров, нужны или уж очень крупные имена, или какие-нибудь фортели, на что великие мастера были два воронежских зимних антрепренера - Воронков и Матковский, по нескольку лет один за другим державшие здесь театр. Они умели приглашать по вкусу публики гастролеров и соглашались, на разные выдумки актеров, разрешая им разные вольности в свои бенефисы, и отговаривались в случае неудачи тем, что за свой бенефис отвечает актер.
Одна из неважных актрис, Любская, на свой бенефис поставила "Гамлета", сама его играла и сорвала полный сбор с публики, собравшейся посмотреть женщину-Гамлета и проводившей ее свистками и шиканьем.
Второй случай, давший огромный сбор, был в бенефис никудышного актера Тамары, афериста и пройдохи, в свой бенефис имевшего наглость выступить тоже в роли Гамлета.
Надо сказать, что в эти годы огромным успехом пользовалась в провинции прекрасная опереточная актриса Ц. А. Райчева, гастролировавшая в Воронеже в "Птичках певчих" и "Елене Прекрасной".
В этот сезон она служила в Ростове-на-Дону, и об ее успехах писали обе воронежские газеты - "Телеграф" и "Дон", которые вообще отводили много места театру, перепечатывая известия из газет, благо материал вполне цензурный, весьма читабельный, а главное - бесплатный.
Выходит огромная афиша о бенефисе артиста Тамары: "Гамлет, принц Датский. Трагедия Шекспира. В заглавной роли - бенефициант. При участии знаменитой артистки Цецилии Арнольдовны Райчевой, которая исполнит "Письмо Периколы"...
Об участии Райчевой напечатано красными буквами.
В списке исполнителей ролей ее нет. Офелия - Бороздина, королева - Микульская. "При чем Райчева?" - недоумевала публика. А бенефициант во фраке, на лучшем извозчике, носится по домам меценатов, "делает визиты", по лучшим магазинам, трактирам, клубам и всучивает билет, отвечая на все вопросы только одним:
- Приходите, увидите. Если не будет Райчевой - деньги обратно.
В день бенефиса Тамара едет утром на вокзал, встречает Райчеву, везет ее в лучшую гостиницу по людным улицам. Артистку узнают, видят, говорят о ней, и около театральной кассы толпится народ. К вечеру - аншлаг. При первом выходе бенефицианта встречают аплодисментами и полным молчанием после каждого акта и лучших монологов Гамлета. Тепло встретили Офелию, красавицу С. Г. Бороздину, дочь известного артиста Г. И. Григорьева. Она только одна пока удостоилась аплодисментов и бисировала песнь Офелии.
Идут в молчании акт за актом. Думали сперва, что или Офелию или королеву будет играть Райчева, но и в королеве появилась Микульская. Где же Райчева? Стали заглядывать во время антрактов в кассу, как бы кассир не сбежал, но нет, он продает билеты на будущие спектакли. Большинство уже уверено, что смотрят спектакль даром: деньги обратно собираются требовать.
Пятый акт. Публика еще в антракте заняла места. Могильщики, старик и молодой парень, копают могилу. Приходят Гамлет и Горацио. Сцена с черепом Йорика. Наконец, хоронят Офелию. Все расходятся. Могильщики начинают закапывать могилу.
- До ночи не закопаешь! Оголодал, есть хочется, внучка надула, обещала обед принести.
- Хорошо бы поесть... Э! Да вот и она с горки спускается. Слышь, поет?
Через минуту появляется Райчева в блестящем костюме Периколы с большой корзиной, покрытой салфеткой.
- Дедушка, вот я обед принесла!
- Ну, спасибо, внучка... Ставь сюда. Публика бешено аплодирует.
- Браво! Райчева! Райчева!
Она открыла корзину и разложила еду.
- Кушайте!
Публика замерла. Ждет.
- Ну, внучка, мы будем есть, а ты нас потешь, спой что-нибудь веселенькое.
- Что бы вам спеть?
- А что обещала.
В оркестре - звуки арии из оперетты. Райчева выходит на авансцену и поет "Письмо Периколы".
Публика требует повторения. После второго раза Райчева уходит за кулисы. На вызовы публики ее выводил на сцену сам Гамлет...
К такой публике и приехала наша труппа. Серьезного репертуара и хороших постановок мало было: надо гастролеров из столицы!
Казанцев ездил в Москву и привез известие, что через три дня приедут Ермолова и Правдин. В местных газетах появились заметки о гастролях.
Накануне во время спектакля было заявлено, что в десять утра приедут, а в одиннадцать репетиция, и предложено было желающим встретить Ермолову. Правдина почти никто не знал.
В первую голову, как помощнику режиссера, мне конечно, надо было по обязанности, и уж как я стремился увидеть ее - ночью не спалось, Заснул при солнце, но был разбужен в семь часов.
- Пожар! Ваши уж проехали к реке!
В Воронеже этим летом образовалась вольная пожарная дружина, куда я тотчас по приезде записался топорником, не отказываясь работать и в городской команде.
На окраине горели два деревянных дома. Кругом близко стройка. Пожар опасный. Ветер сильный. Все-таки опасность миновала, и когда я посмотрел на часы,- половина одиннадцатого, значит, только на вокзал опоздал - встречу на сцене. Примчался на извозчике, вбежал в заднюю дверь, выходящую в сад, прямо на сцену, чтобы почиститься и умыться до начала репетиции, и - о, ужас! - на сцене народ. Первое, что я увидел среди кучки артистов, - это суфлера Модестова, задом влезавшего в будку, а около будки стоят Свободина, Далматов, Казанцев и еще кое-кто из артистов. Посредине их небольшой человечек в полосатой синей паре и панаме - Правдин, а рядом Ермолова, свежая и розовая от легкого загара, в сером дорожном платье и легкой, простой соломенной кругленькой шляпе с черной лентой. Они разговаривали со Свободиной, которая была немного выше ее. Я сразу вспомнил и Артистический кружок, и Театральную площадь, и Мещерского - и совсем забыл, что я даже не умылся.
Я двинулся к группе, чтобы извиниться за опоздание. Потом узнал, что прямо с вокзала они поехали на репетицию, а вещи отослали в гостиницу.
При первых моих шагах раздался хохот и возгласы, где слышалось слово "пожарный". Все-таки я подошел, сорвал с головы фуражку, извинился за опоздание. Смех в ответ на мой поклон, а потом Казанцев обратился ко мне со словами из "Птичек певчих":
- Панателла, подите и умойте вашу физиономию, а потом я вас познакомлю с Марией Николаевной и Осипом Андреевичем.
А Свободина подставляет мне к лицу зеркальце:
- Посмотритесь!
Взглянул - весь в саже. Бросился как безумный назад, перепрыгнул через забор в сад моей квартиры и через десять минут извинялся с трепетом сердца перед М. Н. Ермоловой.
Она меня встретила прекрасно. Оказалось, что Далматов ей еще на вокзале рассказал обо мне и заинтересовал ее.
Когда группа актеров окружила на платформе М. Н. Ермолову, пока пассажиры торопились в буфет пить кофе (тогда еще вагонов-ресторанов не было), а аккуратный Осип Андреевич Правдин побежал наблюдать за выгрузкой багажа, к В. П. Далматову подошел небольшого роста офицер.
На белом кителе его выделялся красный темляк на кавказской шашке - "за храбрость".
- Мы немного знакомы. Тоже на вокзале. Помните, вы провожали с моим эшелоном на войну Гиляровского. Моя фамилия Прутников.
В. П. Далматов обрадовался, обнял его, представил товарищам и сказал:
- Гиляровский служит у нас, он сейчас должен приехать сюда. Поезд простоит долго. Да вы останьтесь у нас на денек-другой.
- Не могу, больную жену в Ессентуки везу. Долго отвечал он на вопросы В. П. Далматова - все со вниманием слушали боевые воспоминания моего однополчанина.
Поезд ушел. Так мой друг меня и не видал, но его встреча с актерами сыграла свою роль. М. Н. Ермолова, наверное, никакого внимания не обратила бы на маленького актера Сологуба, если бы не эти рассказы на вокзале.
Как-то после одной из первых репетиций устроили общий завтрак в саду, которым мы чествовали московских гостей и на котором присутствовал завсегдатай театра, местный адвокат, не раз удачно выступавший в столичных судах, большой поклонник Малого театра и член Московского артистического кружка. Его речь имела за столом огромный успех. Он начал так;
Высоко передо мною Славный Киев над Днепром, Днепр сверкает под горою Переливным серебром.
Это прекрасное стихотворение, в котором дальше поэт спрашивает:
- Вы откуда собралися,
Богомольцы на поклон? -
относится также к Воронежу, переполненному, особенно в летнее время, тысячами богомольцев, идущих от московских чудотворцев к киевским мощам и встречено из Киева в Москву.
Воронеж никак миновать нельзя, и те и другие обязательно идут поставить свечечку и купить образок местного угодника Митрофания лишь потому, что Воронеж на пути стоит... Вы можете видеть этих пешком прошедших лапотников с пыльными котомками и стертыми посохами там, около монастыря, в таком же количестве, как и в Киеве. Но Воронеж богаче Киева, интереснее в другом отношении: потому что он стоит на перепутье, на линии железной дороги, соединяющей обе столицы с Кавказом и рядом южных городов. Наши знаменитые артисты в своих поездках никогда не минут перепутья... Кого-кого мы не видали из них... Служить в наш город благодаря удобству сообщения едут охотно со всех концов нашей необъятной шестой части света. Сейчас, в нашей скромной компании, можно продолжить стихотворение со строки "Вы откуда собралися", и каждый из вас скажет: да, я оттуда...
С поднятым бокалом оратор первым делом обратился к Н. Н. Синельникову, донскому казаку:
Я оттуда, где струится Тихий Дон, краса степей, -
и сразу повернулся лицом к сидящему с ним рядом Казанцеву;
- Я оттуда, где клубится
Беспредельный Енисей...
Казанцев встал, чокнулся и вскользь, чтоб не прервать речи, бросает:
- Иннокентием зовут, значит сибиряк.
- Край мой теплый, брег Эвксина...
И не успел еще взглянуть на Далматова, как последний встал, и их бокалы встретились.
- Край мой - брег тех дальних стран,
Где одна сплошная льдина
Оковала океан...
Он что-то ищет, но его выручает Вязовский, указывая на меня:
- Сологуб оттуда.
Чтоб не помешать, я принял привет и ответил, показывая дно стакана:
- Я от Камы многоводной...
И опять ищет глазами.
- В аккурат с нее! - отвечает Василий Вятский.
А барон Оберкас, сын сенатора, прекрасно игравший лакеев, ответил поклоном на строчку:
- Я от царственной Невы.
И уже наверняка адвокат чокается с приставшим заранее Правдиным, приятелем оратора:
- Я от Ладоги холодной...
Подняв голову и закинув седую гриву волос, красиво перегнувшись через стол, он обращается к Марии Николаевне:
- Я от Матушки Москвы!
И закончил стихотворение... Да если и не закончил, то продолжать было нельзя - аплодисменты, чоканье. Все встали и с бокалами спешат к раскрасневшейся Марии Николаевне.
Мария Николаевна дружила только с М. И. Свободиной, изредка в свободные вечера, по субботам, она бывала у нее. Иногда бывали и мы у нее. Я говорю "мы", то есть Свободина, Далматов и я. Редко заходил Казанцев, но, переговорив о театральных делах, исчезал, а Правдин жил где-то на окраине у знакомого немца, и его видели мы только на спектаклях и репетициях. Экономный немец, он избегал наших завтраков и ужинов.
На наших вечеринках вчетвером, наговорившись о театре, переходили на стихи, и я делался как-то центром беседы среди этих знаменитостей.
В. П. Далматов обыкновенно рассказывал что-нибудь обо мне из того немногого, что он знал, а потом и я разбалтывался, конечно очень скромно, вечно памятуя лозунг моей жизни: "язык твой - враг твой, прежде ума твоего рыщет".
Марию Николаевну больше всего интересовала жизнь бурлаков и работа на белильном заводе, В. П. Далматова - картинки войны и приключения, М. И. Свободину - поэзия.
Как-то Мария Николаевна попросила меня прочитать мое стихотворение "Бурлаки". Потом сама прочитала после моих рассказов о войне некрасовское "Внимая ужасам войны", а М. И. Свободина прочла свое любимое стихотворение, которое всегда читала в дивертисментах - и чудно читала,-
"Скажи мне, ты любил на родине своей?.."
И, положив свою руку на мою, пытливо посмотрела на меня своими прекрасными темно-карими глазами:
- Обращаю к вам вопросом первую строчку стихов: "Скажи мне, ты любил на родине своей?.." В самом деле, вы поэт, значит, любили?
- Какой я поэт! У меня только два стишка. Это да "Кузьма Орел" и несколько шуток.
- Ну есть же стихи о любви?
- Никогда этого слова я не написал.
- А вот когда напишете это слово кому-нибудь в стихах, тогда ваша поэзия начнется, настоящим поэтом будете!
- Но разве мало прекрасных стихов без объяснений в любви? А гражданские мотивы? Томас Гуд, Некрасов. О, сколько поэтов! Песня о труде, о поруганной личности, наконец, бурные призывы, как у Лопе де Вега и у нашего московского поэта Пальмина, ни разу не упомянувшего слово "любовь" и давшего бессмертный "Реквием".
- Так-то так. А все-таки моему сердцу ближе эти строки.- И опять обратилась ко мне:
- "Скажи мне, ты любил на родине своей?.."
- Нет, не любил нигде. Пробовал, да не вышло. Перед войной познакомился в Саратове с одной маленькой актрисой Гаевской. Как рыцарь средних веков, сделал ее дамой сердца, переписывались с ней с войны. В дни, когда получалась в отрядной канцелярии почта, бегал за письмами для близости расстояния чуть ли не через цепь турецкую, обрываясь в колючках и рискуя попасть под пулю. Кстати, она служила здесь, в Воронеже, у Матковского. Кончилась война. Я поехал домой морем на Таганрог и далее. С нетерпением ждал Воронежа. С вокзала бегу на репетицию в театр. Ее вызывают мне. Выходит знакомая худенькая фигурка. Конфузливо подходит. Посмотрели мы друг на друга, разговор как-то не клеился. Нас выручил окрик со сцены, позвавший ее. Пожал я ей руку - не поцеловал, нет, да я вообще никогда еще, кроме матери и мачехи, ни у кого руки не целовал - и уехал. Это было в прошлом году здесь. И переписка прекратилась.
М. И. Свободина в это время взяла мою записную книжку, которая лежала на столе передо мной, и что-то стала писать.
- Вот вам на память!
"Не понят ты людьми в халате драном.
Поймут тебя они в кафтане златотканом".
И подпись - Мария Свободина.
Я прочел и пододвинул книжку Марии Николаевне. Она тоже взяла карандаш, и я прочел:
Вперед без страха и сомненья
На подвиг доблестный...
В тот же вечер Мария Николаевна дала мне свою фотографию с надписью: "Владимиру Гиляровскому - Мария Ермолова, Воронеж".
Книжка, вся истрепанная, полуразорванная, у меня еще цела с дорогими автографами, а карточку в девяностых годах взяла одна студентка и не отдала. Студентка эта давно уже доктор и служит в одной из детских больниц. Наверное, карточку хранит как зеницу ока. И на этом спасибо.
Мария Николаевна надписала карточку Гиляровскому, а не Сологубу, как меня звали все и как я писался в афишах. Она никогда не называла меня ни той, ни другой фамилией, а всегда Владимир Алексеевич. Для меня Мария Николаевна была недосягаемым светилом, мой кумир, каким она была для всей публики, а особенно для учащейся молодежи.
М. И. Свободина была любящей и любимой женой моего друга Далматова. Ни на один миг ни та, ни другая не внушали мне и мысли, что они красавицы женщины. Ни у той, ни у другой я не поцеловал руки. В то время я еще не поцеловал ни одной женщины и вообще ненавидел целоваться, что принято между актерами, а особенно пьяными, Когда кто-нибудь обнимал меня и лез целоваться, я обязательно подсовывал к его губам руку, которую он целовал, потом ругался, а тронуть меня, конечно, боялся. Так я и отучил моих друзей от поцелуев. Бледный призрак Гаевской - впоследствии я узнал, что, когда я заезжал к ней в Воронеж, она была невестой, - растаял, как растаял "второй я" над пропастью ледника. Профиль "восходящей звезды" погас, так как сама звезда была передо мной во всей своей славе... Дразнила воображение фигура девушки-степнячки в гимназической форме, сменившая Театральную снеговую и солнечную площадь на такую же Соборную в Пензе. Но все это мимолетно и неясно мелькало иногда...
Не понят ты людьми в халате драном.
Поймут они тебя в кафтане златотканом.
Эти строки заставили меня задуматься, и я уже ясно понимал их неопровержимость, когда видел моих знаменитых собеседников, с напряженным вниманием слушающих меня.
- Вас не удовлетворит сцена, - вы будете писателем. Столько видеть и не писать нельзя,- как-то после моих рассказов сказала мне Мария Николаевна.
Впоследствии я не раз задумывался над этими словами, а передо мной сверкали зарницы гроз далеких.
"Вы поэт и будете поэтом, когда у вас напишется то слово. Помните Майкова: "Скажи мне, ты любил на родине своей?.." - повторяла М. И. Свободина.
Ободряюще светила строчка: "Вперед без страха и сомненья на подвиг доблестный". Но в суете актерской и веселой жизни проходило и забывалось. Я жил данным моментом: театром в Воронеже.
Как-то около полудня я возвращался с небольшого пожара на окраине, шел глухой улочкой, окруженной небольшими домиками, и увидал на скамеечке перед воротами пожилую женщину, перед которой стояли две богомолки в лаптях и с сумками за плечами. Рядом с ней сидела М. И. Свободина, которая меня окликнула и познакомила с сидевшей рядом.
- Анфиса Егоровна, подруга моей мамы.
- Очень рада... Я вас видела у Марии Николаевны. Да что здесь жариться, заходите, пожалуйста, в хатку, чай на столе.
Я было из вежливости, конечно, против своего желания, стал отказываться, а М. И. Свободина взяла меня под руку и повела.
В маленьком зальце с голубыми обоями и простеночным зеркалом стояли три круглые подушки для плетения кружев. За двумя сидели две хорошенькие блондинки, тоже в голубых, как и обои, ситцевых платьицах, и погремливали чуть слышно коклюшками, выводя узоры кружева.
- А вот мои крестницы Маня и Оля, племянницы Анфисы Егоровны, а вот и мама их, Анна Егоровна.
Та поставила самовар и мигнула дочкам. Они исчезли и через минуту внесли два блюда с пирогами, оба круглые, в решетку. Один с рисом и цыплятами, а другой с черешнями. Вслед за сестрицами вошла Ермолова, в светленьком простом платьице и в той самой шляпке, в которой играла учительницу в модной тогда пьесе Дьяченко "На пороге к делу".
Мария Николаевна удивленно посмотрела на меня, подавая мне руку. А Свободина сказала:
- Мы о нем много секретов знаем, пусть же и он знает наш секрет...
Выяснилось, что по воскресеньям обе они едят здесь пироги и беседуют с богомолками.
- Изучаем типы! - сказала М. И. Свободина, а М. Н. Ермолова добавила:
- Знакомимся с ужасами женской доли... Мне только здесь стали воочию понятны Некрасов и Писемский. Представьте себе, вот сейчас в садике сидит красавица женщина, целиком из "Горькой судьбины", муж из ревности убил у нее младенца и сам повесился в тюрьме. Вот она и размыкивает горе, третий год ходит по богомольям...
В садике пять богомолок пили чай с булками.
- Вот эта,- шепнула мне М. Н. Ермолова, указывая на действительно с красивыми чертами лица, исхудавшую и почерневшую от загара женщину.
Рядом с ней сидела крепко сложенная невысокая старуха со слезящимися глазами и темная, как закопченная икона. Она из Вологодской губернии, всю жизнь прожила в избе, которая топилась по-черному. Пошла раз в жизни отдохнуть от холода, голода и мужниных побоев в течение сорока лет. Пошла она размыкать свое горе, поделиться им с товарками-богомолками и грехи свои, которых и не было, рассказать исповеднику, услышать от него слово прощения. Этот тип со временем должен исчезнуть с изменившимися условиями жизни. Она - лучшая иллюстрация к Некрасову:
Выраженье тупого терпенья
И бессмысленный, вечный испуг.
- Вы посмотрите,- не глядя на нее, говорила мне Мария Николаевна, изучившая ее до тонкости,- посмотрите на это красивое лицо, скорее цыганское, чем ярославское. Она из-под Ярославля. Эти две глубокие между бровями морщины неотвязной думы, эта безнадежность взгляда... Это не тоска, не грусть... Это трагедия... Это не лицо, а маска трагедии...
Если бы вы слышали, как она подробно рассказывала пережитые картины ужаса и свой грех, в котором она и виновата не была, но который ее мучил! Она чувствовала, что я понимаю ее, и выливала передо мной все, что угнетало ее душу, все, что она не могла рассказать кому-нибудь дома, даже своему священнику. И ни одной слезы, которая бы смыла этот ужас! Слезы смягчают и облегчают переживаемую боль, которая в ее взоре и лице. "И вот иду... Иду... За народом иду... У Троицы была. В Москве, в Киеве... Исповедаешься - полегчает... Богомолка есть горе-горькое, свое горе передо мной выплачет, а я ей свое - опять полегчает... Ежели бы не пошла - руки на себя наложила бы. Жить не для кого... И вот иду... иду... За народом иду... Куда народ, туда и я..."
Так запомнила М. Н. Ермолова каждое слово богомолки.
М. Н. Ермолова и М. И. Свободина остались в садике, а я ушел домой. До сих пор жалею, что мне не удалось повидать "Горькую судьбину" в Малом театре.
* * *
Гастроли М. Н. Ермоловой в Воронеже прошли при полных сборах почти во всех ее спектаклях. О. А. Правдин, недурный актер, имел тоже успех. В его бенефис были приставные стулья. Спектакль был обставлен прекрасно. Шла драма Аверкиева "Каширская старина", Марица - Ермолова, Василий - Далматов, любимец публики, и Живуля - Правдин. Но этот спектакль не гремел такими неудержно шумными овациями, как бенефис Ермоловой и некоторые спектакли с ее участием, которые, по выражению московского жандарма Слезкина, были "с душком". Это "Овечий источник" или некоторые современные пьесы В. А. Дьяченко, как, например, "На пороге к делу", "Виноватая". Надо заметить, что Дьяченко, известный драматург, жил в Воронеже, где сам ставил свои пьесы, всегда на современные жгучие темы, и был любимцем местной публики, и особенно молодежи, так как все его пьесы были именно "с душком". Он умер в 1876 году, то есть года за три до нашего сезона, но пьесы его в Воронеже шли.
Пьеса "На пороге к делу", которая шла с Ермоловой в Малом театре, сделала в первые дни приезда гастролеров огромный сбор и показала публику совершенно особую.
- "Ермоловская" публика,- сказал И. К. Казанцев, и сразу поняли, какие пьесы ставить для этой публики. А если приходилось давать что-нибудь вроде "Каширской старины", то он вместо водевиля объявлял дивертисмент, где Ермолова читала стихи, те самые, которые в Москве стояли поперек горла жандармской власти.
Всегда такой дивертисмент привлекал "ермоловскую" публику. Тогда галерка, балкон и последние места партера были полны, и вызовы при громоподобных овациях были бесконечны.
В антрактах эта публика не осаждала буфет, а гуляла группами в глухих аллеях сада. Некоторые группы громко обсуждали игру артистов, спорили. Другие были не так шумны, но все же оживленны, держались свободно и вместе с тем скромно, даже серьезно. Зато гудели они в театре, после окончания спектакля вызывали по нескольку раз своих любимцев, а главное - Ермолову.
Большую аллею и площадку с фонтаном перед театром, где была эстрада для музыкантов, заполняла щегольская публика лож и партера. Модные туалеты дам, визитки молодых франтов да чесучовые широкие пиджаки и дорогие панамы богатых помещиков, приезжавших на спектакли Ермоловой из своих имений. А там, в дальних аллеях,- учащаяся молодежь, сельские учителя в широкополых шляпах, иногда черных, иногда местной работы из прочной соломы,- брылях. Большинство в очках, иногда синих; многие в поддевках, красных рубахах и яловых сапогах. Среди учительниц и их приезжающих на лето столичных подруг были некоторые с короткими волосами, некоторые в очках, и все в маленьких простых соломенных шляпах, точь-в-точь в какой Мария Николаевна играла учительницу в пьесе В. А. Дьяченко.
Все эти люди, и молодежь и пожилые, бородатые и волосатые, были с чрезвычайно серьезными лицами, будто они пришли не в летний театр развлекаться и веселиться, как публика у фонтана, явились, по крайней мере, в университет слушать любимого профессора.
Из всей труппы только у Казанцева были знакомые среди этой публики, они молчаливо и любезно раскланивались.
Семнадцатого июня 1879 г. в бенефис М. Н. Ермоловой шел "Сверчок". Весь Воронеж чествовал любимую актрису - и вся "ермоловская" публика была налицо со своими двумя басами, не пропускавшими ни одного ее спектакля. При вызовах бенефициантки они гремели как никогда. Один бас - хоть сейчас "Демона" пой, а другой - не слыханная ни до ни после мною октавища... Он гудел будто откуда-то из-под земли, из склепа, из пропасти... Слышны были только: "Мо-оло-о-ва-а-а..." Треск аплодисментов и стук в пол палками, зонтами и ногами- все покрывали эти два чудовищных баса. Публика и мы, актеры, привыкли к ним и не интересовались ими. Слыхали, что это два богослова-семинариста, будущие протодьяконы. Но на этот раз на них было обращено анимание одним человеком, и я заметил это со своего наблюдательного поста, из дырочки в правой кулисе, откуда я рассматривал при опущенном занавесе публику в зале.
В этот вечер в первый раз на угловом кресле я увидел местного жандармского полковника и рядом с ним полицмейстера. Обыкновенно на этих казенных местах сидели разодетые дамы, жены, может быть, а мужья, как было слышно, - страстные картежники - предпочитали клуб.
Театр неистово вызывал бенефициантку. Первый ряд встал возле оркестра и, подняв высоко руки перед занавесом, аплодировал. Только два человека в белых кителях, опершись задом в барьер оркестра, задрали головы кверху, поворачивая их то вправо, где гудел один бас, то влево, откуда, как из пропасти бучало: "во... а... ва... а... а". Бучало и заливало все.
По-видимому, высокого, с английским пробором на затылке, жандармского полковника заинтересовали эти басы, а полицмейстер, у которого был тоже пробор от уха до уха, что-то отвечал на вопросы жандарма, потом качнул головой: "слушаю, мол", и начал проталкиваться на своих коротеньких ножках к выходу.
В это время подняли занавес, и вышла на вызовы Ермолова, и жандарм, сверкая бриллиантом на мизинце холеной руки, начал как-то наискось хлопать ладонь о ладонь, но "на челе его высоком не отразилось ничего".
М. Н. Ермолову вызывали, подносили подарки... букеты... венки... С галерки сыпались пучки полевых цветов, а басы гудели.
В числе наших "карасей" - так в те годы повсюду актеры называли меценатов, ставивших актерам угощение,- был богатый человек, живший широко. Звали его Николай Васильевич, а фамилии его так и не знали. Я встретил его в Москве во время немецкой войны. Он обеднял и держал маленькую табачную лавочку с вывеской "Н. В. Васильев". А тогда он шиковал вовсю, закатывал актерам пикники, ужины и постоянно бывал за кулисами, причем ни за одной из актрис не ухаживал. В бенефис М. Н. Ермоловой он прислал свою коляску, чтобы отвезти ее из театра домой.
М. Н. Ермолова по окончании спектакля вышла из театра, сопровождаемая всей труппой, прошла по саду под приветствия шпалерами стоявшей публики. По выходе на улицу она была встречена новым громом аплодисментов. Коляска, убранная цветами, стояла без лошадей, вместо которых впряглась учащаяся молодежь обоего пола во главе с двумя гигантами в камлотовых, может быть, из старых родительских ряс, пиджаках, своими басами покрывавших гудевшую улицу. Зажгли факелы. Полиция протестовала, но бенефициантку усадили вместе с ее горничной с большим узлом и при восторженных криках довезли до гостиницы.
М. Н. Ермолова чувствовала, что здесь в Воронеже у нее есть своя публика, такая же, которая в Москве, на студенческих вечерах создала ее первые успехи, та же самая, которая восславила ее "в Овечьем источнике". Это та же учащаяся молодежь и радикально настроенная интеллигенция. Она удивлялась, что глухая провинция, Воронеж, моложе Москвы, и вдохновенно читала в дивертисментах то же, что читала на московских студенческих вечеринках. На афише помещалось: чтение из сборника "Живая струна". А читался и Плещеев, и Некрасов, и Пальмин...
Каждое ее выступление в дивертисментах - сплошная овация. С каким восторгом я слушал ее каждый раз! Такого чтения после П. А. Никитина я не слыхал никогда, и, слушая ее тогда и после, я будто вижу перед собой П. А. Никитина, слышу его голос, тон, переливы, и вижу перед собой меняющее выражение лицо и глаза Ермоловой, Ермоловой того дня, того незабвенного вечера, когда вскоре после бенефиса прочла она "Песню о рубашке" Томаса Гуда, затем некрасовское "Внимая ужасам войны". Публика неистово требовала еще и еще... Басы гудели. Она еще прочла плещеевское "Вперед без страха и сомненья"... Выходила на нескончаемые вызовы, показывала, что не в силах больше читать. Публика, видя ее усталую, а может быть, чувствуя, что сильнее, чем "Вперед", уже ничего сказать нельзя, только благодарно, неистово приветствовала...
Когда она, откланиваясь, отступила в глубь сцены, вдруг раздалось с галерки:
- Реквием...
А вслед за ним, как эхо, "Реквием" повторилось еще несколькими отдельными голосами в партере, и наконец рявкнул и бас сверху, по-семинарски смягчив первый слог. Театр на это непонятное для них слово ответил общим ревом: "Бис... бис..."
Как сейчас помню, Ермолова остановилась, благодарно взглянула, подняв голову к правому углу галерки, откуда рявкнул басище, расцвела как-то вся, засияла, подошла к рампе, поклонилась и встала. Лицо стало серьезным. Театр замер.
И полились чарующие звуки, и зазвучал безотказный призыв, и чуялась в голосе сила неотразимая... Это не Ермолова, - это Лауренция, призывающая к отмщению...
- Заиграло! - кивнул мне Казанцев головой, мигнув на зрительный зал, и выражение лица было точь-в-точь такое, какое я видел у него потом в пьесе Писемского "Самоуправцы", когда он, играя Девочкина, бросает это слово, сидя верхом на заборе и любуясь пламенем подожженного помещичьего дома.
Не плачьте над трупами павших борцов,
Погибших с оружьем в руках...
Не пойте над ними надгробных стихов,
Слезой не скверните их прах.
Не нужно ни гимнов, ни слез мертвецам,
Отдайте им лучший почет.
Шагайте без страха по мертвым телам,
Несите их знамя вперед...
Кованой сталью звенели и звали к бою звенящие слова:
Несите их знамя вперед...
С врагом их под знаменем тех же идей
Ведите их в бой... до конца...
Секундная пауза. Вместо грозного призыва в голосе и лице восторженный взгляд и убедительный полушепот:
Нет почестей выше, нет тризны святей
Для тени, достойной борца.
Взрыв аплодисментов и приветствий слился в гул, заглушивший даже басы.
Уехала Ермолова - сборы упали. Басы исчезли. Только бенефис Вязовского сделал сбор, да и то, думается, потому, что на один спектакль приехала любимица воронежской публики Ц. А. Райчева, спевшая в дивертисменте несколько арий из опереток. Да еще явился на репетицию бенефиса человек небольшого роста с красиво подстриженной русой бородкой. Он предложил спеть в дивертисменте "Баркаролу" и принес с собой мандолину и тут же прорепетировал перед артистами.
Его поставили на афишу: "Певец Петров исполнит "Баркаролу". Сбор был недурной, виднелся в последний раз кой-кто из "ермоловской" публики. Гремел при вызовах один бас. Петров имел успех и, спевши, исчез. Мы его так и не видели. Потом приходил полицмейстер и справлялся, кто такой Петров, но ответа не получил: его не знал никто из нас, кроме Казанцева, но он уехал перед бенефисом Вязовского, передав театр нам, и мы доигрывали сезон довольно успешно сами.
* * *
"Реквием" имеет свою историю. Автор его - Лиодор Иванович Пальмин, поэт-сатирик, работавший у В. С. Курочкина в лучшее время "Искры". В восьмидесятых годах он писал всюду, не разбирая направлений издания, и везде пользовался одинаковым почетом Печатал в "Русской мысли", у В. М. Лаврова и В. А. Гольцева, под своей полной фамилией стихи и переводы с польского и одновременно в "Московском листке", у Пастухова, печатал под псевдонимом "Трефовый король", "Марало Иерихонский" юмористические стихи, и у него же, в "Гусляре", подписывался полной фамилией. Писал он в "Будильнике", "Свет и тени", "Стрекозе" и "Осколках" и везде был грозой цензоров. Как его ни ловили, а он все-таки всучит такую закорюку, что цензору выговор влетит, а то и совсем в отставку. А раз закатил такую штуку, что цензура строжайше указала не сметь упоминать об этом.
В "Осколках" первого января 1883 года напечатано было его новогоднее стихотворение, весь сюжет которого состоял в шуточной игре слов на цифрах 2 и 3, а канвой служили 1882 и 1883 годы. Глубина злой шутки, о которой было строго запрещено упоминать, заключалась в том, что после Александра II вступил на престол Александр III.
Я не помню всего стихотворения, но у меня остался в памяти куплет, которым заканчивалось это новогоднее стихотворение:
Кой черт, что два сменило три...
Пустою будет голова,
Когда она пуста внутри...
На ней хоть два,
На ней хоть три...
Когда потом Н. А. Лейкин, издатель "Осколков", укорял Пальмина, что он мог подвести журнал подобным стихотворением, то последний ответил: уверен, что ничего за это не будет, потому что отвечает цензор, который разрешает, а если уж такое несчастье и случилось, то ни Главное управление по делам печати, ни даже сам министр внутренних дел не осмелится привлечь цензора: это все равно, что признать, что царь - пустоголовый дурак. Таков был Пальмин.
В то время, когда я с ним подружился, то и дело встречаясь в редакции, это был невзрачный, небольшого роста человек, в синих очках, с лицом, изъеденным оспой, и всегда с "акцизным акцентом": очень любил водочку и даже в кармане косушку носил, а когда ему на это укажут, отвечал: "Сердце останавливается... Сделаешь глоточек, и опять застучит..." Пальмин знал только редакцию и трактир. В гости к знакомым не ходил и к себе никого не звал. Мне только посчастливилось у него частенько бывать. Мы жили целое лето на даче под Москвой, в Краскове, я на одном конце села, против церкви, а он на другом, рядом с трактиром. Иногда, когда он у меня изредка засидится, подвыпьет, это бывало к полуночи, то я шел его проводить, и уж никогда не отпустит без рюмки водки или стакана пива. Жена всегда ждет его, ругает, не стесняясь, при мне: опять напился. А сама уже тащит на стол угощенье и ставит три рюмки или три стакана - сама любила выпить и очень любила угостить. "Вы вот коклетку скушайте",- уговаривает меня. "Сколько раз тебе говорю: не коклетку, а котлетку..." - "Вот если бы я тебе из кота ее сжарила, тогда котлета... А это, небось, говядина..."
Пойдет спор. Выпьем по две-три рюмки, я прощаюсь, а он увяжется проводить меня... Если дома не спят, опять его приходится угощать и провожать...
Как-то ночевал у меня Антоша Чехонте. Так мы всю ночь, будучи оба трезвые, провожали Лиодора, а он непременно нас, и так до света. Был ли он женат или просто много лет жил с этой женщиной, никто не знал. Он ее никак не рекомендовал, а она вела себя, как жена. Каждому приходящему совала лещом руку и сразу тащила на стол водку.
В такой обстановке Пальмин работал, иногда давал чудные вещи. Его стихотворение "Реквием" было написано давно, долго ходило по рукам, а потом как-то проскочило в сборник-декламатор "Живая струна", но в числе нескольких стихотворений было запрещено для чтения на сцене. Его разрешили для чтения только во время турецкой войны, полагая, что шагать по мертвым телам и нести знамя вперед относится к победе над турками, но цензура вскоре одумалась, запретила вновь для чтения на сцене и из следующих изданий "Живой струны" совсем выкинула.
- Куда ты, долгогривый, на плитувар заехал!
- Да я пешком иду!
Такой диалог происходил в заштатном городишке Тамбовской губернии, где не только тротуаров, а и мостовой даже на главной улице не было, а щегольнула там не слыханным дотоле в здешних местах словом супруга полицейского пристава, выслужившегося из городовых при охране губернаторского дома, где губернаторша поженила его на своей прачке, а губернатор произвел в квартальные.
Это было началом его карьеры. В заштатном городишке он вел себя важнее губернатора, даже жесты у своего прежнего Юпитера из Питера перенял: голову поднимет, подбородок, всегда плохо выбритый, выпятит, смотрит через плечо разговаривающего с ним, а пальцы правой руки за бортом мундира держит.
- Вот я те покажу! - взвизгнула приставиха, глядя на двигающуюся вдоль высокого дощатого забора деревенскую соломенную шляпу на косматой гриве.
Круглая, как шар, выкатилась приставиха за ворота с метлой, поднятой на высоте соломенной шляпы, в намерении поразить дерзкого "наездника"...
Два огромных черных крыла взмахнули над шляпой, и косматое чудовище раскрыло обросшую волосами пасть с белыми зубами. Что-то рявкнуло, а затем захохотало раскатами грома. Пара свиней, блаженствовавших в луже по середине улицы, сперва удивленно хрюкнули, а потом бросились безумным бегом во двор полицейского квартала, с десяток кур, как будто и настоящие птицы, перелетело с улицы в сад, прохожие остановились, а приставиха вскрикнула - и хлоп в обморок.
На пронзительный вскрик и громоподобный хохот бежали через двор в расстегнутых кителях исправник и пристав, опрокинув стол с наливками, которыми они услаждались в вишневом садике.
Чудовище, увидав полицейские мундиры, по-видимому, испугалось, но продолжало свой путь под удивленные взгляды встречных, бежавших к кучке народа, окружающей приставиху.
- От бремени разрешается твоя супруга,- заявил приятелю исправник, бывший до полицейской службы военным фельдшером, и крикнул в собравшуюся толпу: - Беги-ка кто за Матвевной, скажи - к роженице!
Трое мальчишек стремительно бросились в соседнюю улицу, вслед им поползла городская дурочка-нищенка, напевая: "Погоди родить, дай за бабушкой сходить", а исправник подавал медицинскую помощь.
Трое мальчишек забыли все, увлекшись кувыркающимися в воздухе турманами, которых гонял длинным шестом городской голова, балансируя на балкончике голубятника. Его лоснящееся от жиру бородатое лицо выражало и спортивный азарт и блаженство.
Эти чувства еще ярче отразились на чумазых мордочках мальчуганов, которые тут и застряли, забыв и о Матвевне, и о роженице, и об исправнике. А в это время исправник исправно исправлял обязанности акушерки, а пристав производил дознание о происшествии.
Главного виновника пристав не успел допросить, он только увидел широченную спинищу, шляпу над косматой гривой и широченные рукава, которыми размахивало это чудовище, исчезая в повороте на главную улицу, стараясь скрыться. Пристав все-таки узнал его, погрозил кулаком вслед:
- Ужо вот я тебя дошкурю! Не погляжу, что!
Этот рассказ я услыхал на Большой Дмитровке, за чайным столом, в комнатке при табачной лавочке Н. В. Васильева, куда я зашел за свежим чумаковским табаком.
В Воронеже во время гастролей М. Н. Ермоловой Н. В. Васильев, который числился в меценатах, часто угощал актеров, и в его коляске отвозила публика артистку после бенефиса.
Теперь Н. В. Васильев, проторговавшись, держал в Москве табачную лавочку, куда я и зашел.
За столом сидели пятеро: сам хозяин, чистенький старичок, его старушка жена и два провинциала-покупателя, одетых - старик в долгополый сюртук и сапоги бутылками, а другой, высокий и могучий, в бобриковом пиджаке и синей рубахе-косоворотке. Оба из одного города, оба родились там и только позволяли себе выезжать за покупкой товара в Москву. Старший в молодости еще служил приказчиком в Воронеже, а младший после смерти отца, ставшего уже исправником, жил со своей матерью и женой в том же самом домике, где родился, держал тут же овощную лавку, и в Москву его жена отпускала только со своим отцом. Тесть звал своего зятя Павлушей, а тот почтительно именовал его Назаром Филипьевичем, а Васильев его звал Назарушкой, а тот его - Коля. Оба они, наперерыв, весьма образно рисовали житье-бытье заштатного города.
Наша беседа с Н. В. Васильевым началась с воспоминаний о воронежском сезоне, а потом стала общей. Особенно много знал о Воронеже старший, бывший в то время приказчиком в книжном магазине и имевший большое знакомство. Во время арестов в 1880 году книжный магазин закрыла полиция, а Назарушку вместе с его хозяином выслали на родину.
Во время разговора о Воронеже мелькали все неизвестные мне имена, и только нашлась одна знакомая фигура. В памяти мелькнула картина: когда после бенефиса публика провожала М. Н. Ермолову и когда какой-то гигант впрягся в оглобли экипажа, а два квартальных и несколько городовых, в служебном рвении, захотели предупредить этот непредусмотренный способ передвижения и уцепились в него, то он рявкнул: "Бр-рысь!" - и как горох посыпалась полиция, а молодежь окружила коляску и повезла юбиляршу.
Это был семинарист богослов Саввушка, который заставил М. Н. Ермолову прочесть "Реквием". Он в будущем году кончил курс, и воронежский архиерей уже наметил его за необычайный голос и великанский рост в соборные протодьяконы прямо с семинарской скамьи. Но не удалось ему быть воронежским протодьяконом. Осенью этого года пошли в городе, никто тогда не знал почему, политические аресты, и в числе арестованных оказался и Саввушка. Так звали его все в память легендарного Саввушки, такого же богатыря, бывшего когда-то протодьяконом, от баса которого лампады потухали. Его посадили вместе с другими арестованными в тюрьму, но архиерей его выручил. Других сослали, а ему дали кончить курс, но жандармы разыскали за ним еще какую-то вину, и по неблагонадежности ему было запрещено жительство в Воронежской губернии. Хотели даже сослать его в Сибирь, но опять архиерей спас, и, конечно, оженив его, дали ему место в какое-то глухое село глухого уезда Тамбовской губернии, где он и зажил мирно, поражая своим голосом, слушать который приезжали любители.
Человек он был трезвый, дружил с учителем, интересовался чтением и больше всего любил ловить на удочку бирючей, эту вкусную рыбку, водящуюся в изобилии в реке Воронеже.
Его-то "дошкурить" и порешил пристав, отец только что рожденного Павлуши, бывший воронежский квартальный, один из тех, на которых гаркнул Саввушка "Брысь!" и который впоследствии присутствовал на обыске и отправлял его в тюрьму.
Когда исправник великолепно выполнил обязанности акушерки и новорожденного мать кормила грудью, пристав поил сливянкой в беседке исправника и требовал, чтобы дьякона Саввушку отдать под суд, что он вообще неподходящий и по политическим делам содержался.
Исправник что-то помозговал, и глаза его засветились:
- Э! Да о нем у меня бумага есть. По предписанию жандармского управления он отдан нам под негласный надзор. И он, и учитель от Троицы, и дачники с Хохловой мельницы! Мы сейчас обыск закатим, первым делом у него!
При обыске нашли роман "Что делать?" и старый номер "Земли и воли". Исправник получил награду.
Саввушка посидел в Воронежской тюрьме и был куда-то сослан.
* * *
Двадцатого февраля 1886 года - юбилей С. А. Юрьева, празднуется в Колонном зале "Эрмитажа", Глаголями стояли сверкающие серебром и цветами столы в окружении темной зелени лавров и пальм. Я был командирован редакцией "Русских ведомостей" дать отчет о юбилее, и когда явился, то уже все сидели за столом. По правую сторону юбиляра сидела Г. Н. Федотова, а по левую - М. Н. Ермолова. Обед был сервирован да сто пятьдесят персон. Здесь были все крупные представители ученой, литературной и артистической Москвы...
Речи лились. То и дело один за одним мелькали поднимающиеся ораторы: В. А. Гольцев, А. И. Чупров, В. И. Герье, Ф. Н. Плевако, А. Н. Веселовский. Г. А. Джаншиев, А. П. Ленский, А. И. Южин, Н. В. Бугаев. Представители всех направлений чествовали "человека сороковых годов", ученого, писателя, драматурга и искусствоведа. Либералы особенно подчеркивали его значение как переводчика Лопе де Вега, и тогда лавры юбиляра разделяла и Ермолова: подходившие ораторы приветствовали и юбиляра и Ермолову, чокались с ней, как с первоисполнительницей Лауренции на русской сцене. Юбилей этот был праздником для Ермоловой.
Старейшая представительница от Малого театра Г. Н. Федотова стушевывалась, хотя этого никто не подчеркивал: уж очень дипломатичны были наши ученые, но чувствовалось, что вторым лицом за Юрьевым здесь была Ермолова.
Закончились речи, задвигались стулья; из гостиной, убранной экзотикой и цветами, раздался звук рояля, и все двинулись туда, к кофе и ликерам.
Я, все время не спускавший глаз с Марии Николаевны, хотя загорожен был от нее спинами впереди сидевших, встал в то время, когда поднялась она. Увидав меня, она закивала мне головой.
- Неужели вы узнали меня? Ведь я с бородой...
- Конечно, узнала, у меня есть номер "Будильника" с вашим портретом, да потом, как же вас не узнать?..
Пока публика торопилась в гостиную, мы стояли у стола и разговаривали. Это была моя первая встреча после Воронежа, первая и единственная, явившаяся продолжением наших воронежских бесед. Никогда не забуду этого разговора во всех подробностях.
- Я все ждала от вас или речи, или экспромта, как в Воронеже, а вы все писали...
- В Воронеже свои, товарищи, а здесь - цвет Москвы!
- И вы не тот, что в Воронеже... Мне первый на вас указал Казанцев, потом Андреев-Бурлак рассказывал о своей поездке по Волге и о вас... Стихи ваши читаю в журналах. Прочла ваших "Обреченных" в "Русских ведомостях", то самое, что вы мне рассказывали о работе на белильных заводах.
Я стоял, молчал и был на седьмом небе...
- Помните Свободину... Ее предсказание сбылось... Знаю, что вы женаты... Одно из ваших стихотворений из "Осколков" о фабрике наизусть выучила, читала, да запретили...
Тут нас перебил В. А. Гольцев:
- А вас, Мария Николаевна, конечно, интервьюирует наш представитель прессы...
- Нет, Виктор Александрович... Просто старину вспоминаем, лет десять тому назад вместе в Воронеже служили и с тех пор не видались...
- Позвольте!.. Позвольте!..
Прислуга хлопотала, унося столы. Из гостиной слышно пение. Мы вошли туда в то время, когда дружными аплодисментами награждали артистку Большого театра М. Н. Климентову. М. Н. Ермолову сейчас же окружили... Я отошел в сторону, но все-таки раза три урывками мне удалось поговорить с ней еще. Она восторгалась Воронежем.
- Какая там публика чуткая! Как далеко провинция опередила Москву!.. Меня особенно поразило: в дивертисменте меня заставили бисировать до усталости. Прочла мое любимое "Вперед без страха и сомненья".
- Это вы мне в книжку написали, храню...
- Ну, вот, прочла, вышла, раскланиваюсь и показываю руками, что устала, не могу больше. Публика поняла и не требует. Вдруг я слышу, кто-то с галерки, сдерживая голос, убедительно басит: "Реквием!" Я взглянула наверх, а там молодежь хлопает и кричит, и опять басовый полушепот покрывает голоса: "Реквием!" Потом еще три-четыре голоса: "Реквием!"
- Это я помню.
- Ну вот. Сама не знаю, как это вышло, но я прочла "Реквием". Уж очень меня поразило - откуда знают в Воронеже. Ведь я "Реквием" читала всего один раз, на вечеринке, на Пречистенке, студентам и курсисткам.
Нас опять перебили - подошел седобородый и подслеповатый С. А. Юрьев под руку с А. И. Южиным.
Последний мой разговор в этот вечер был такой. Я перехватил Марию Николаевну, когда она шла к чайному столу одна.
- Позвольте с вами попрощаться, Мария Николаевна, я бегу в редакцию, надо отчет писать!
- Ну, торопитесь... Только одна просьба - не пишите ничего, ничего не пишите в отчете обо мне. Искренняя просьба... Мне не могут простить Воронежа... Когда я приехала, все меня поздравляли с успехом, а Надежда Михайловна Медведева и говорит мне: "Ты, Машенька, там, болтают, будто запрещенные стихи читала..."
Шли годы, десятки лет... Мы встречались с Марией Николаевной на заседаниях Общества российской словесности, в маленьком круглом зале углового университетского здания, у ворот. Встречались иногда на разных юбилеях. Продолжительных разговоров не было. А все-таки двумя словами перекинемся и о Воронеже. Только раз не вспомнили, и поэтому эта встреча памятна мне. Умер поэт А. Н. Плещеев. Хоронить его привезли в Москву, на Новодевичьем кладбище. Был холодный, ветреный день. Я приехал на вокзал к самому приходу поезда. Влетел на платформу, по обыкновению в распахнутой шубе. Встречающих было много. Первая, кого я увидел, была М. Н. Ермолова. Стихотворением Плещеева "Вперед" она заканчивала почти каждое выступление. М. Н. Ермолова стояла в группе кутающихся в шубы писателей и артистов.
Первым делом я подошел к ней. Здороваюсь, а она в ответ:
- Да застегнитесь, пожалуйста, такой холодина, простудитесь...
- Благодарю вас, Мария Николаевна, я не простужаюсь,- ответил я.
- Он чугунный, ему ни черта не сделается! - замычал Южин.
- И чугун трескается,- сказала Мария Николаевна.
Поезд подошел.
* * *
Моя последняя встреча с Марией Николаевной была в 1924 году, 12 января - считаю по старому стилю. Это был Татьянин день, московский студенческий праздник. Я пришел на именины к Татьяне Львовне Щепкиной-Куперник. Она жила в квартире М. Н. Ермоловой, в ее доме на Тверском бульваре. Квартира в третьем этаже, вход из-под ворот, по скверной "черной" лестнице. Попадаю на кухню, называю свою фамилию и спрашиваю именинницу. Старушка проводила меня закоулками в гостиную. Обстановка старинная. Чай - по-именинному, вокруг самовара, пироги домашние, корзинка с покупным пирожным, ваза с фруктами. За столом сидит Маргарита Николаевна, дочь Марии Николаевны. Именинница встречает меня. Только что я взял стакан с чаем, как входит та самая старушка, которая ввела меня, и говорит:
- Владимира Алексеевича просит Мария Николаевна к себе.
- Пойдемте, это уж особая честь, что Мария Николаевна просит к себе. И как узнала? - спросила Татьяна Львовна старушку.
- Да я сказала, что пришел Владимир Алексеевич, она велела позвать.
- Это для вас исключение. Мария Николаевна никого не принимает, - заметила одна из сидевших за столом.
Через темную комнату, дверь с теплой гардиной, а за ней уютная комната Марии Николаевны. Она поднимается с кресла и тихо идет навстречу. Сильно постаревшая, осунувшаяся, какой я себе ее даже и представить не мог. Идет с трудом, на лице радость и вместе с тем ее вечная грустная улыбка. Глаза усталые и добрые, добрые. Я поцеловал ее горячую, сухую руку, она мне положила левую руку на шею, поцеловала в голову.
- Спасибо, Танечка, за то, что привела его, и за то, что ты именинница... А то бы я его так и не увидела... Ведь он у меня здесь в первый раз.
- Я бы обязательно зашел повидать вас и, кроме того, поблагодарить за милое письмо, что вы мне прислали на мой юбилей месяц назад.
- Я бы сама пришла, да больна была. Вот на этом кресле, где вы сидите, всегда Островский сидел,- сказала она, опускаясь в кресло. - Танечка, ведь мы с ним старые друзья... Еще в Воронеже в семьдесят девятом году играли. Все такой же. Как сейчас помню нашу первую встречу на репетиции - Владимир Алексеевич с пожара приехал, весь в саже, так дымом, дымом от него!
И помахала рукой перед лицом, будто от дыма отмахивается. Говорит медленно, с трудом, а все улыбается.
Татьяна Львовна показывает мою книжку "Петербург".
- Вот от Владимира Алексеевича именинный подарок получила.
- А мне? Что же мне?..- торопливо обратилась ко мне Мария Николаевна.
На счастье, был у меня в кармане номер журнала "Огонек" с моим портретом и биографией, написанной Ю. Соболевым к моему юбилею.
- А вот и вам, Мария Николаевна!
- Ах, как хорошо! И портрет. А ты, Танечка, потом приди и почитай мне его книжку.
Она взяла со стола открытку со своим портретом в роли "Перед зарей" и дала мне.
Между прочим, она посмеялась моему четверостишию новогоднему:
С тех пор, как грянула свобода, Мне все на свете трын-трава. Я правлю в год два новых года И два христовых рождества.
- Уж очень это хорошо у вас: "грянула свобода"... Именно она грянула. А ну-ка еще прочтите. Я повторил.
- Ну еще раз.
Еще прочел. И она по-своему, по-ермоловски прочла нам наизусть.
- Боюсь, что могу забыть. Напишите своей рукой на журнале. Вот, на полях,
Я написал и прошу:
- А вы, Мария Николаевна, на своей карточке число проставьте.
Она подписала: "12 января 1924 года" - под ранее написанным: "Вл. Ал. Гиляровскому на память о Воронеже".
- Ах, Воронеж, Воронеж! Какое время! Какие люди были!
Посидели еще, поговорили про старину, о Воронеже, о ее юбилее, о юбилее С. А. Юрьева, на котором мы первый раз встретились после Воронежа,
Прощаясь со мною, она встала, проводила, у самых дверей поцеловала меня в щеку и сказала:
- Ведь вот насмешил-таки меня, а я уж забыла, когда смеялась. Все тот же, все такой, как и был.
Это были последние слова, которые я слышал от Марии Николаевны, и думаю, что я был один из последних, кто видел ее улыбку и слышал искренний смех.
* * *
На том самом месте этой огромной, высокой церкви Большого Вознесения, у Никитских ворот, где сто лет назад под золотыми венцами стояли Александр Пушкин и Наталья Гончарова, высился весь в цветах и венках белый гроб, окруженный беспрерывно входящими и выходящими москвичами, пришедшими поклониться останкам своей любимицы, великой артистке Марии Ермоловой. Здесь собрались те, которые не будут иметь возможности завтра присутствовать на торжественной гражданской панихиде в Малом театре.
Церковь не вмещала всех желавших войти сразу, народ толпился на улице, ожидая очереди, и под ярким мартовским солнцем, в сырую, холодную ночь, до тех пор, пока от церкви не двинулась процессия к Малому театру.
Мне удалось наблюдать это грандиозное, невиданное в Москве зрелище с подъезда в Столешниковом переулке...
В полночь послышалась музыка, на Советской площади засверкали дымящиеся красными прыгающими облаками факелы, красивыми бликами осветившие высокий белый катафалк, и белые попоны лошадей, и тысячную толпу народа... Процессия спускалась сверху вниз по переулку... Красные отблески играли и на белом катафалке и на стенах домов. Живой багровый дым факелов казался огненным потоком, чем ближе, тем грознее. Прекрасный оркестр играл что-то классическое, при совершенном безмолвии переполнившего улицы народа. Музыка постепенно смолкала, факелы исчезали за поворотом на Петровку, а народ все еще шел, шел к Малому театру, окруженному также толпами встречающих...
* * *
Аполлон с высоты Большого театра мог видеть только живое, колеблющееся зарево от факелов, и облачка дыма поднимались от него, и он мог думать, что это ему опять приносят жертву, опять воскуряют фимиам, как и тогда, тысячелетия тому назад...
Как сапоги-скороходы, Бежали за годами годы...
Память о тысячелетиях мелькнула только на минуту... Пронесло ветром дым, погасли факелы. Забыты жертвоприношения древние и забыт фимиам...
Сегодня он в бессонную ночь, возбужденный заревом факелов и жертвенным фимиамом, не уснул, как всегда, а вспомнил то, что он видел за это время, он, олимпийский бог, покровитель искусств, у которого вместо девяти муз осталась четверка лошадей и вместо лиры златострунной в руках - медные вожжи. На все он смотрел только через головы и спины лошадей, а что делалось кругом и внизу - не видал...
Помнит он белоснежный квадрат площади, обнесенной канатом, войска, марширующие два раза в году под музыку; видел он раз в год вырастающий в одну ночь и на одну только неделю еловый лес. Помнит он тучи пыли, несшиеся на него от куч мусора, наваленного на площади.
И клубятся перед ним картины прошлого.
Я смотрю на него снизу в этот сырой, туманный день, шлепая по лужам и талому снегу, растоптанному тысячами ног вчерашней факельной процессии на площади. Смотрю и вспоминаю то, что видел Аполлон за последние полвека, и грежу прошлым. Но мои грезы обширнее, потому что с высоты птичьего полета, и притом с одной стороны, величавому олимпийцу, сменившему по воле судеб свой божественный Олимп на фронтон Большого театра, ему казались все равными: вельможи и архиереи, купцы и купчихи на рысаках - и пеший люд всякого звания, состояния, и сытый, и голодный. Все, что было внизу, казалось ему мелким, не стоящим внимания, а нам он казался пустым и холодным. Нас больше интересовала кипевшая внизу жизнь.
Первое, что мелькнуло сейчас в моей памяти,- это солнечный мартовский день, снежное полотно, только что покрывшее за ночь площадь, фигура розовой под солнцем девушки, которая выпрыгнула из кареты и исчезла вот в этом самом подъезде Малого театра. "Вся радостно сияет! Восходящая звезда!"
И это было так давно...
Бежали за годами годы... Клубились воспоминания... Вспомнился вдруг чудесный серовский портрет Марии Николаевны, висевший в Литературно-художественном кружке, на Большой Дмитровке.
Мария Николаевна редко там бывала, разве только на юбилеях и чествованиях крупных лиц художественного мира. В чей-то юбилей я встретился с Марией Николаевной в Литературном кружке перед репинским портретом Льва Николаевича Толстого.
- На днях,- сказала она,- я прочла "Хаджи-Мурата" и в полном восторге, но самое сильное впечатление произвело на меня начало - описание репея. Ведь это первый цветок, который я захотела сорвать. Мне было тогда четыре года. Он вырос как раз перед нашим окном, на старом кладбище. Я вылезла из окна, в кровь исколола руки, а все-таки сорвала.
Погост. Театральная площадь. Погост... Подмосковное село Владыкино.
* * *
Подмосковное село Владыкино, одно из любимых дачных мест, в половине прошлого века было бедным погостом: церковка, кладбище, пяток домиков и речка Лихоборка, которая привлекала любителей удить рыбу. В числе их был капельдинер Малого театра. Он поселился там с семьей. Вслед за ним его приятель суфлер Н. А. Ермолов снял под дачу избушку на великую радость своей пятилетней дочки Маши, до того знавшей только погост возле церкви Спаса, близ Каретного ряда. Там стоял "домик крошечка, в три окошечка", во втором этаже которого жила просвирня, а в нижнем квартировал суфлер Н. А. Ермолов.
И по сию пору стоит тот домик в полной неприкосновенности, окруженный большими домами, выстроенными в конце прошлого столетия вокруг церкви; в те времена фасад домика выходил на церковный погост, а задние окна - на пустырь, поросший бурьяном вплоть до самой Неглинки. В незапамятные времена это место было кладбищем во время моровой язвы, и до сих пор при земляных работах там находят кости.
Вот эта-то глухомань и была для маленькой Маши ее детским садом, куда она вылезала из окна вровень с землей. Отец, бывало, на репетиции, мать хлопочет по хозяйству, а Машенька гуляет одна-одинешенька. Рвет единственные цветы - колючий репей и в кровь руки исколет. Большие ливни вымывают иногда кости.
Радости жизни у ребенка были: днем пустырь и театр вечером. И долго так было. Когда с августа начинались театры, Машенька всю осень гуляла на своем пустыре.
Росло Владыкино с каждым годом. Росла Машенька, и когда сделалась актрисой, первым делом выстроила там дачу для родителей, и всю свою жизнь проводила в ней каждое лето, за редким исключением - отъездов на гастроли и для лечения за границу. Так она полюбила свое Владыкино, что и похоронить себя завещала там.
Погост. Театральная площадь. Погост.
* * *
Биографы Марии Николаевны писали о ней, что она замкнутая и нелюдимая...
В Воронеже она такой не была. Всегда веселая и разговорчивая, в своей маленькой компании она любила слушать и говорить о театре, о литературе, о Москве, и меньше всего - о себе. Только раз, когда В. П. Далматов припомнил, что он познакомился с Шекспиром с десяти лет, она улыбнулась:
- А я с пяти!
И рассказала, как она нашла череп, как отец увидал это, вылез через окно и сказал, что это не игрушка и что надо положить его туда, где он лежал, потому что "человек он был".
- Взял у меня его, вытянул перед собой руку с черепом, смотрит на него и каким-то не своим голосом сказал протяжно и жалостно: "Бедый Иорик!" Потом зарыл его в землю, и больше разговоров об этом не было.
Все так же я хожу с отцом в театр, сижу с ним в будке, любуюсь блеском декораций, сверкающими костюмами артистов; слушаю и не понимаю, а сама не только спросить, а пошевелиться боюсь, чтоб отцу не помешать. И вдруг - знакомая декорация: кладбище! Ну, точь-в-точь наше - и могилки, и памятники. Старик могилу копает, песню поет и выкидывает вместе с землей череп, такой же старый, каким я тогда играла. А около могилы два человека в черном. Уж после я узнала, что это Гамлет и Горацио. Я тогда ничего не понимала. Один из них наклоняется, поднимает череп, что-то говорит с могильщиком, становится так же и, выпрямив руку, как тогда отец, качает головой, глядит на него, ну, словом, все, как отец делал, и тем же протяжно-жалостным голосом, ну, точь-в-точь отец, говорит: "Бедный Иорик!"
Достарыңызбен бөлісу: |