Грамматология: шаг за шагом Часть первая. Письмо до письма 32



бет35/44
Дата17.07.2016
өлшемі3.22 Mb.
#204431
түріПрограмма
1   ...   31   32   33   34   35   36   37   38   ...   44

[406]

дения"48. Эти общества-семьи, по-видимому, сближаются друг с другом лишь в тот момент, когда - после решающего переворота, о котором речь пойдет ниже, - начинает складываться другой тип семейных связей, допускающий возникновение любви, нравствен­ности, речи. В этом смысле лишь самый конец IX главы "Опыта" можно сопоставить со второй частью "Рассуждения".

"Пересечем на мгновение огромное пространство..." и предпо­ложим, что, еще находясь в естественном состоянии, человек пере­живает глубокий перелом ( о нем речь пойдет ниже), в силу которо­го он, встречая другого человека, признает в нем себе подобного. В нем пробуждается активное сострадание, он начинает стремиться к общению. Но ведь человек только что вышел из природы, и пото­му появление средств общения нужно пока еще объяснить природ­ными причинами. Поначалу человек может пользоваться лишь теми "орудиями", которые дала ему природа, т. е. чувствами, ощущения­ми (sens).

Третье высказывание. Следовательно, человеку приходится сво­ими чувствами воздействовать на чувства другого человека. "Отсю­да - установление чувственно воспринимаемых знаков для выраже­ния мысли. Создатели языка, конечно, так не рассуждали, но инстинкт подсказал им такую возможность". У нас есть, стало быть, два сред­ства для воздействия на чувства другого - движение и голос. Впол­не понятно, что здесь Руссо не задается ни вопросом о том, что зна­чит "средство" или "орудие", ни вопросом о голосе как особом типе движения (это обсуждается в "Эмиле", с. 160). "Движение может воздействовать на нас непосредственно (осязание)-или опосредо­ванно (жест); в первом случае воздействие ограничено длиной руки и потому не может передаваться на большое расстояние, во втором случае оно простирается на длину светового луча. Таким образом, пас­сивными органами языка для рассеянных по земле людей могут стать только зрение и слух" (курсив наш).

Именно эта ситуация людского рассеяния, характерная для естест­венного состояния, требует анализа языковых "орудий". Язык мог воз­никнуть только в этой ситуации рассеяния людей. Те причины, кото­рыми его объясняют, можно счесть "природными" лишь в той мере, в какой они присущи природному состоянию с характерным для него рас­сеянием людей. Язык, конечно, призван преодолеть это рассеяние, которое именно поэтому и оказывается природным условием языка.



48 Ж. Москони показывает, что о чисто природном состоянии говорится и в "Опы­те", но что "эпоха хижин..." трактуется в этих двух текстах совершенно различ­ным образом". "Analyse et genèse: regards sur la théorie du devenir de l'entendement au XVIII siècle" in "Cahiers pour l'analyse", 4, p. 75.

[407]

Природное условие: это значит, что изначальное людское рассе­яние, вызвавшее язык к жизни, по-прежнему определяет и языко­вую среду, и саму сущность языка. То, что язык должен развертывать­ся в пространстве, то, что он обречен на разбивку, - не случайная черта языка, но печать его происхождения. На самом деле это рассеяние никогда не уходит в прошлое: его нельзя считать до-языковым со­стоянием, которое порождало бы язык, устраняясь с его появлени­ем. Изначальное рассеяние людей оставляет свою мету на языке. Мы еще убедимся в этом: почвой и пространством артикуляции, членораздельности, вводящей и устанавливающей различие, высту­пает природное рассеяние людей или пространство как таковое.

В этой связи понятие природы становится еще более загадоч­ным, и если мы хотим освободить Руссо от самопротиворечий, нам понадобится много исследовательского внимания и душевных сил.

Итак, все природное поначалу ценится высоко, а потом обесце­нивается: изначальное — это низшее, сохраненное в высшем. Язык жестов и голосовой язык, зрение и слух "равно естественны". И од­нако один из них все же оказывается более естественным, и в этом смысле - первичным и лучшим. Это язык жестов — "более простой и менее зависящий от условностей". Конечно, и в нем есть свои ус­ловности. Руссо далее говорит о жестовом коде. Однако этот код ближе к природе, чем словесный язык (langue parlée). Именно по­этому Руссо поначалу хвалит язык жестов и лишь потом — когда ему нужно доказать превосходство страсти над потребностью - заявля­ет, что речь выше жеста. Противоречие это, однако, лишь кажуще­еся. Естественная, природная непосредственность — это одновре­менно и исток, и итог, причем в двояком смысле обоих этих слов: рождение и смерть, незавершенный набросок и законченное совер­шенство. Значит, всякая ценность определяется ее близостью к при­роде в некоем абсолютном смысле. Однако структура самого поня­тия природы включает в себя два полюса, и потому приближение означает здесь одновременно и удаление. Все противоречия дискур­са Руссо становятся упорядоченными, необходимыми и разрешимы­ми в рамках структуры понятия "природа". Еще до всякого определе­ния закона природы существует, жестко обусловливая любое наше рассуждение, закон понятия природы.

Улаженное таким образом противоречие ярко обнаруживается в тот момент, когда Руссо, восхваляя язык жестов, говорит о любви. Да­лее он скажет, что именно эта страсть лежит в основе напевной ре­чи, а пока он полагает, что ее лучше всего изображает рисунок. Зре­ние - это самый естественный, выразительный и живой путь признания в любви: в нем больше непосредственности и пылкости,

[408]

a значит, больше энергии, живости, свободы. В "Опыте" Руссо справ­ляется с этим противоречием, расщепляя его на два полюса: в нача­ле звучит похвала, а в конце - проклятие бессловесному знаку. В пер­вой главе восславляется немой язык - язык взгляда и жеста (который Руссо отличает от обычной жестикуляции): "Мы говорим скорее глазам, нежели ушам". В последней главе, уже на другом полюсе ис­тории, говорится о наивысшей степени несвободы в обществе, ос­нованном на обмене немыми знаками: "Общество приняло свой окончательный вид: если отныне в нем что-то и изменяется, то лишь силой пушек и золота. Народу больше нечего сказать, кроме как "да­вайте деньги", для чего достаточно объявлений на перекрестках или солдатского постоя".

Немой знак есть знак свободы, когда он выражает нечто непо­средственно; и то, что он выражает, и тот, кто выражает себя посред­ством знака, наличествуют в собственном смысле слова (propre­ment). Здесь нет ни окольных путей, ни анонимности. Однако немой знак становится выражением рабства, когда вся система означения наводняется пред-ставляющим посредничеством: из-за постоянно­го круговорота и бесконечности отсылок — от знака к знаку, от пред­ставляющего к представляющему (représentant) — собственно (pro­pre) наличное отступает: никто больше не наличествует ни для кого — даже для себя самого; а смыслом больше нельзя обладать, ибо не­возможно остановить непрерывный поток бесконечного движения означения. У знаковой системы нет наружи. Так как именно речь разверзла эту пропасть означения, в которой сама же может погиб­нуть, было бы заманчиво вернуться к тому древнему моменту, ког­да знак уже возник, а речи еще не было, ибо страсть, уже свободная от потребности, но еще пока неподвластная членораздельности и раз­личию, выражает себя неслышно - через непосредственно восприни­маемый знак:

"Хотя язык жеста и звуковой язык равно естественны, первому научиться легче49, он меньше зависит от условностей: наш глаз воспринимает больше предметов, чем ухо, а зрительные образы разнообразнее и выразительнее



49 Эти доводы не характерны для Руссо. Они во многом связаны со второй час­тью "Essai sur l'origine des connaissances humaines" (Section première sur l'origine et les progrès du langage) Кондильяка. Через Кондильяка Руссо отсылает нас и к Уор-бертону (op. cit.), a быть может, и к "Réflexions critiques sur la poésie et la peinture" аббата Дюбо (1719) (ср. особенно гл. XXXV о происхождении языков), а также к "Rhétorique" преподобного Лами, на которого Руссо ссылается в "Опыте". Обо всем этом см. издание "Второго рассуждения", подготовленное Ж.Старобинским в "Pléiade" (особенно note 1, р. 151), а также его прекрасные исследования, по­священные знаку в "Transparence et l'obstacle" (p. 169 sq.).

[409]

звуков, они сообщают нам больше за меньшее время. Говорят, что любовь изобрела рисунок; она смогла изобрести и речь, но не столь удачно. Недо­вольная речью, любовь пренебрегает ею: у нее есть другие, более живые спо­собы выражения. Как много сказала своему милому та, что с таким чувством начертала его тень! Разве сумела бы она передать звуками это движение па­лочки?"

Это движение палочки, которой она с чувством начертала ми­лый образ, неотделимо от тела. В отличие от устного или письмен­ного знака оно не отрывается от вожделеющего тела рисовальщицы или же от непосредственно воспринимаемого образа Другого. Конеч­но, на конце палочки возникает некий образ, но он не вполне отде­лен от изображаемого (représenté): тот, кто изображен на рисунке, поч­ти лично присутствует (presque présent) в своей тени. Тень или палочка отодвинуты от него на ничтожно малое расстояние. Рисовальщица, держа сейчас в руке палочку, почти касается того, кто почти стал ее другим Я, и дело лишь за малым, причем эта малая разница - зри­мость, разбивка, смерть — несомненно есть (перво)начало знака и раз­рыв с непосредственно данным; ведь контуры означения очерчива­ются как раз для того, чтобы наиболее решительно редуцировать непосредственно данное. Таким образом, мысль о знаке начинает­ся от его границы, которую нельзя считать ни природной, ни услов­ной. И эта граница, за которой знак невозможен, за которой он уже должен был бы непосредственно предъявить нам означаемое или вещь как таковую, необходимо оказывается ближе к жесту или взгля­ду, нежели к речи. Идеальность звука сущностно функционирует как способность к абстрагированию и опосредованию. Движение па­лочки уже заключает в себе всевозможные дискурсы, однако ника­кая речь не может его воспроизвести, не обедняя и не искажая. Пись­менный знак телесно не представлен, но само это отсутствие предвосхищается уже в невидимом эфире, в речевой стихии, не спо­собной подражать телесным контактам и движениям. Жест — ско­рее жест страсти, нежели потребности, рассматриваемый во всей чи­стоте его (перво)начала, — изначально предохраняет нас от заведомо отчуждающей речи, уже содержащей в себе отсутствие и смерть. Вот почему в тех случаях, когда жест не предшествует речи, он воспол­няет ее, исправляя ее недостатки и заполняя пробелы. Движение па­лочки восполняет все виды речи, которые - в случае большей уда­ленности - должны были бы его подменить. Эти отношения неизменной взаимной восполнительности определяют порядок язы­ка. Таково (перво)начало языка как оно фактически описано (но прямо не заявлено) в "Опыте о происхождении языков" — опять-та-

[410]

ки в полном соответствии со "Вторым рассуждением". В обоих этих текстах непосредственно наблюдаемый жест, более естественный и более выразительный, выступает как добавка, как восполнение к речи, которая, в свою очередь, и сама подменяет жест. Эта графика восполнительности и есть (перво)начало языков; она отделяет жест и речь, изначально единые в своей абсолютно непосредственной и естественной мифической чистоте, от крика:

"Первый язык человека, наиболее всеобщий и наиболее энергичный, — единственный язык, который был нужен человеку еще до того, как возник­ла необходимость в чем-то убедить собравшихся вместе людей, - это крик самой Природы... Когда мыслей у людей стало больше, а распространяться они начали шире, когда язык стал средством более тесного общения, люди стали придумывать все новые знаки и такой язык, который можно было бы использовать более широко... Они начали разнообразить модуляции голоса и добавили к этому еще и жесты: по самой своей природе они более выразитель­ны, а по смыслу менее зависимы от того, что им предшествует" (с. 148. Кур­сив наш).

Жест здесь не что иное, как добавка к речи, но добавка эта есть не искусственное восполнение, но скорее воз-врат (re-cours) к более естественному, более выразительному, более непосредственному зна­ку. Жест более всеобщ, поскольку он меньше зависит от принимае­мых условностей50. Однако, поскольку жест предполагает расстояние и разбивку (espacement), некую среду видимости, он теряет свою действенность, когда при увеличении расстояния или при каких-то помехах видимость нарушается, и тогда жест заменяется речью. Все, что есть в языке, предполагает подмену, причем само понятие под­мены предшествует оппозиции природы и культуры: восполнение мо­жет быть как естественным (жест), так и искусственным (речь).

"Однако жест может указывать лишь на наличные объекты, которые неслож­но описать, и на видимые действия; жест не может быть универсальна при­менимым, поскольку плохая видимость и другие помехи делают жест беспо­лезным (к тому же жест скорее требует внимания, нежели возбуждает его), и потому люди в конце концов научились заменять жест членораздельными движениями голоса, голосовыми артикуляциями: эти движения, артикуля­ции, не соотносятся неким тождественным образом с теми или иными иде­ями, но они способны представить любую идею посредством установленных

50 По поводу "естественного языка" детей говорится: "К звуковому языку добав­ляется (se joint) не менее энергичный язык жестов. Этим языком говорят не дет­ские руки, но детские лица" ("Emile", p. 45. Курсив наш).

[411]

человеком знаков. Эта замена, однако, возможна лишь при общем согласии, причем оно нелегко дается тем людям, грубые органы которых еще не про­шли достаточной тренировки. Правда, еще трудней помыслить эту замену как таковую, поскольку ведь такое единодушное согласие должно быть чем-то мотивировано, да и речь уже была бы необходима для того, чтобы учре­дить пользование речью" (с. 148-149. Курсив наш).

Речь возбуждает внимание, а зрительное восприятие требует вни­мания: быть может, потому, что слух всегда открыт и доступен воз­действию, что он пассивнее взгляда? Более естественно закрыть гла­за или перевести взгляд в сторону, нежели помешать себе слышать то, что ты слышишь. Именно в этой естественной ситуации, заме­тим, прежде всего и оказывается младенец.

Эта структура восполнительности - продуманная, двусторонняя, взаимоотраженная, бесконечная — только и может объяснить, как язык пространства, взгляд, немота (которые, как было известно Рус­со51, все означают смерть) порой подменяют собой речь, ибо она го­раздо более опасна отсутствием и затратой жизненной энергии. Лю­бовь "смогла изобрести и речь, но не столь удачно. Недовольная речью, любовь пренебрегает ею, у нее есть другие, более живые спо­собы выражения. Как много сказала своему милому та, что с таким чувством начертала его тень на земле. Разве сумела бы она передать звуками это движение палочки?"

Таким образом, уже и после изобретения языка и зарождения стра­сти желание, стремясь овладеть наличием по уже знакомой нам схе­ме, прибегает к движению палочки, руки и глаза, к немоте, отяго­щенной речью. Дело идет о восполняющем возврате к наиболее естественному, а вовсе не о происхождении языка. Далее Руссо уточ­няет это, проводя различие между жестом и жестикуляцией: жест чертит тень наличия и безмолвно управляет первометафорой, жес­тикуляция выступает как нескромная и неловкая добавка к речи. Это дурное восполнение. Безмолвный язык любви - это не доязы­ковой жест, а "немое красноречие".

"Наши жесты (жесты европейцев) означают лишь врожденное беспокойст­во характера, и не о них я буду говорить. Только европейцы жестикулируют при разговоре: так что вся сила их языка - в их руках; к ней они добавляют



51 "Психоанализ скажет нам: немота во сне - это обычное изображение смерти". (Freud. "Le choix des trois coffrets"). В "Rêveries" Руссо говорит также, что безмол­вие - это "образ смерти" (р. 1047).

[412]

и силу своих легких - но это мало что дает. Там, где франк выбивается из сил, произнося многословную тираду, турок вынимает на миг изо рта труб­ку, роняет вполголоса два слова - и уничтожает противника одним изрече­нием". (В данном случае турок выступает не как представитель Севера, по­добно своему языку, но как человек с Востока. Мы же относимся одновре­менно и к Северу, и к Западу.)

Значимость немого знака - трезвость и скромность в речи, "эко­номия" речи.

"С тех пор как мы научились жестикулировать, мы позабыли искусство пан­томимы по той же причине, по которой, располагая многими прекрасными грамматиками, мы уже не понимали египетских символов. То, что древние высказывали с наибольшей живостью, они передавали не словами, а знака­ми, они не говорили, а показывали".

То, что, собственно, показывали древние, - постараемся это по­нять - было не вещью, а ее иероглифической метафорой, ее види­мым знаком. Такая похвала египетской символике может вызвать у нас удивление: ведь это хвала письму и одновременно хвала дикос­ти, точнее - хвала тому письму, которое, как нам затем говорят, по­добает дикарям. Дикость - это не характеристика первобытного, чи­сто природного состояния человека, но скорее — зарождающегося общества, первоначального языка и первых страстей. Это состоя­ние по своей структуре предшествует состоянию варварства, кото­рое, в свою очередь, предшествует гражданскому обществу. По су­ти, в главе "О письме" (V) египетские иероглифы определяются как наиболее грубое и наиболее древнее письмо. Оно подобает людям, образующим народ, находящийся на стадии дикости:

"Чем грубее письмо, тем древнее язык. Первый способ письма состоял в изображении не звуков, а самих предметов, то ли в прямом виде, как делали мексиканцы, то ли в аллегорических образах, как поступали египтяне. Эта стадия отвечает языку страстному и предполагает уже наличие какого-то об­щества и потребностей, порожденных страстями... Изображение предметов подобает диким народам".

Иероглифический язык - это язык страсти. Дикость наиболее близка к (перво)началу языка, связанному со страстью. Парадокс здесь заключается в том, что дикость столь же близка письму, как и речи, поскольку жест, который в иных случаях способен выражать потребность, в данном случае представляет страсть. Жест - это пись-

[413]

мо не только потому, что он, подобно движению палочки, чертит рисунок в пространстве, но и потому, что означающее как таковое означает опять-таки означающее, а вовсе не саму вещь и не какое-либо непосредственно представленное означаемое. Иероглифиче­ский знак уже аллегоричен. Жест, который предваряет словесный язык, который "что-то говорит глазам", - таково дикарское письмо.

"Откройте древнюю историю; вы найдете в ней множество способов нагляд­ного убеждения, которые всякий раз добиваются более надежного результа­та, чем любые речи, которыми их можно было бы заменить. Предмет, пока­занный до начала разговора, волнует воображение, возбуждает любопытст­во, держит ум в напряжении и в ожидании того, что же, собственно, будет сказано. Я заметил, что итальянцы и провансальцы, у которых обычно жест предваряет речь, этим приемом возбуждают внимание и привлекают слуша­телей. Но самый энергичный язык — тот, где знак говорит все до начала ре­чи. Разве Тарквиний и Фрасибул, сшибая головки мака, Александр, прикла­дывая печать к устам своего фаворита, и Диоген, прогуливаясь перед Зено-ном, не говорили этими жестами яснее, чем словами? Какое сочетание слов могло бы так же хорошо выразить их мысли?"" (Курсив наш.)

Каким образом язык жеста или взгляда может выразить в одном случае - страсть, в другом - потребность? "Противоречие" между этими различными текстами выражает единство намерения и необ­ходимость ограничения (contrainte).

1. Руссо Говорит о своем желании непосредственного наличия. Когда оно более удачно представлено голосом, устраняющим рассея­ние людей, Руссо восхваляет живую речь как язык страстей. Когда же непосредственное наличие более удачно представлено жестом и взглядом в их непосредственной близости и подвижности, Руссо восхваляет самое дикое письмо, которое вообще не является пред­ставлением устной речи, т. е. иероглиф.

2. Это понятие письма обозначает место несообразности, некоей по­следовательной непоследовательности в системе понятий — не только "Опыта", и не только Руссо. Эта непоследовательность связана с тем, что единство потребности и страсти (со всей системой относящихся к



52 Все эти примеры, похожим образом описанные, мы находим в IV книге "Эми­ля". Здесь в духе античного красноречия воздается хвала экономии речи: "То, что говорилось с наибольшей живостью, выражалось не словами, а знаками, по­казывалось, а не высказывалось. То, что мы видим, волнует воображение, возбуж­дает любопытство, держит ум в напряжении и в ожидании того, что будет сказа­но, хотя подчас ничего более и не говорится. Фрасибул и Тарквиний сшибали головки мака, Александр прикладывал свою печать и т. д. Какое сочетание слов могло бы так же хорошо передать их мысли?" (Р. 400).

[414]

ним значений) непрестанно стирало тот предел, на котором Руссо так настаивает. Руссо заявляет о существовании этого срединного стерж­ня, без которого обрушилась бы вся концептуальная постройка, и хо­чет помыслить его как некую отличительную черту, однако он описы­вает его как различАние, связанное с восполнением. А это влечет за собой в его графике причудливое единство страсти и потребности.

Как письму удается выявить это единство? Как может письмо, по­добно, например, состраданию, находиться одновременно и в при­роде, и вне природы? И что значит здесь пробуждение письма (как ранее - пробуждение воображения), если оно не принадлежит ни при­роде, ни ее Другому?

Письмо предшествует речи и следует за ней, оно объемлет речь. Это истинно с той единственной точки зрения, которая нас в дан­ный момент интересует: т. е. с точки зрения структуры "Опыта". С одной стороны, теория письма следует за генеалогией речи и пред­лагает себя в качестве некоего восполняющего приложения. После того как происхождение речи из страсти уже было описано, появи­лась дополнительная возможность рассмотреть письмо как допол­нение (accessoire), дабы получить добавочные знания о состоянии языков. Этот заявленный Руссо проект является исходным и направ­ляющим для всей главы "О письме". Подытожив прогресс языков и разрастание восполнений и подстановок, которые подчиняют его своему закону (так, новые артикуляции "встают на место" стертых акцентов, "мысли встают на место чувств" и проч.), Руссо вводит но­вый смысловой поворот: "Другое средство сравнения языков и суж­дения об их древности дает нам письмо - в обратной пропорции к совершенству этого искусства".

Однако письмо должно было возникнуть раньше речи, порожден­ной страстью. Движение палочки и иероглиф уже умели выразить страсть - еще до того, как страсть исторгла "первые звуки голоса", и так как письмо будет признано потом языком потребности, мы должны были бы сказать, что оно выражает потребность до потреб­ности. Таким образом, при первом своем упоминании письмо еще не связано ни с какими разграничениями - даже с различАнием по­требности и страсти. Обнаружившиеся преимущества письма уже потребовали новой системы понятий.

Таким образом, метафорическое (перво)начало речи пробужда­ется, открывает глаза в самом средоточии языка, а страсть, исторга­ющая первые звуки голоса, имеет определенное отношение к обра­зу. Зримость, вписанная в сам акт рождения голоса, это не только акт восприятия, но и акт означения. Письмо - это канун речи. Это об­наруживается уже в первой главе.



[415]

"Дарий, войдя в Скифию со своей армией, получает от скифского царя ля­гушку, птицу, мышь и пять стрел; посланец молча передает ему этот дар и удаляется. Грозная речь была понята, и Дарий с величайшей поспешностью возвращается в свою страну. Замените эти символы письмом (фонетическим письмом); чем больше в нем будет угроз, тем меньше оно устрашит. То была бы лишь хвастливая выходка, над которой Дарий бы только посмеялся"53. Чуть ниже, после ряда примеров из библейской и древнегреческой истории, он говорит: "Итак, речь, обращенная к зрению, убедительнее, чем речь, обра­щенная к слуху. И вряд ли найдется человек, который не почувствует истины суждения Горация на этот счет. Бесспорно также, что самые убедительные речи — именно те, в которых больше всего образов, а звуковая энергия мощ­нее всего тогда, когда звуки воздействуют, подобно цветам" (курсив наш).

Отсюда важное следствие: красноречие связано с образом. Тем са­мым уже возвещается, что "первый язык не мог не быть образным" (название III главы). Метафора в разговорном языке извлекает свою энергию из того, что доступно зрению, и из особого рода устной пикто-иероглифики. Итак, если учесть, что в других местах Руссо свя­зывает эту зримость, пространство, живопись, письмо и проч. с по­терей энергии страсти, с потребностями, а иногда даже со смертью, то необходимым будет вывод о том, что преимущество письма заклю­чается в соединении весьма разнородных или объявленных таковы­ми ценностей. Однако Руссо не может открыто провозгласить это единство как преимущество письма. Он может лишь тайком описы­вать все это, играя различными элементами своих собственных рас­суждений. Впадая в противоречие с самим собой, он помещает пись­мо обок с потребностью, а речь — обок со страстью. В том отрывке,

51 Этот рассказ, который приводится во всех крупных работах, посвященных ис­тории письма, дошел до нас через Клемента Александрийского и Геродота. Рус­со, возможно, читал его в "Essai sur les hiéroglyphes" Уорбертона: "Климент Алек­сандрийский передает нам эту историю так: "По словам Ферекида Сиросского, Идантира, царь скифов, перед сражением с Дарием, перешедшим Истр, послал ему вместо письма мышь, лягушку, птицу, дрот и плуг в качестве символов". Эти дары должны были заменить собой речь или письмо; мы видим, что здесь значе­ние выражено соединением действия и изображения". Варбуртон приводит в примечании толкование Геродота (I.IV): "Дарий полагал, что скифы хотели ска­зать ему этой загадкой, что они ему подарили землю и воду и сами подчинились ему. Мышь, как он считал, означала землю, лягушка — воду, птицу можно было сравнить с лошадью, а стрелами они показывали, что лишаются своей власти. Од­нако Гобрий, один из тех, кто сокрушил владычество магов, дал другое истолко­вание: "Если, говорит он, вместо того чтобы улететь, как птица, вы спрячетесь в земле или в воде, как мыши или лягушки, вы погибнете от этих стрел". А Геро­дот вместо копья говорит о пяти стрелах и не упоминает о плуге... Я думаю, что доставил читателю удовольствие, присовокупив этот комментарий Геродота к тексту Ферекида" (р. 63-65).



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   31   32   33   34   35   36   37   38   ...   44




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет