Индивидуализм и экономический порядок (1948)



бет8/26
Дата24.04.2016
өлшемі1.42 Mb.
#78241
1   ...   4   5   6   7   8   9   10   11   ...   26
Вероятно, в интерпретации действий другого человека соотношение между строго эмпирическим фактором и той частью, которую мы примысливаем благодаря знанию своего собственного ума, можно описать с помощью (несколько проблематичного) разграничения между денотатом и коннотацией какого-либо понятия. То, чту я распознаю при определенных обстоятельствах в качестве "дружелюбного лица", то есть денотат понятия, в значительной мере является делом опыта. Но никакой опыт в обычном смысле не сможет сказать мне, что же я имею в виду, называя это лицо "дружелюбным". То, что я подразумеваю под "дружелюбным лицом", не зависит от физических свойств различных конкретных ситуаций, которые, по-видимому, могут не иметь между собой ничего общего. Тем не менее я умею распознавать их как элементы одного класса -- но то, что делает их элементами одного класса, относится к придаваемому им значению, а не к их физическим свойствам.
Важность этого различения возрастает по мере того, как мы выходим за рамки привычного окружения. Пока я вращаюсь среди себе подобных, то, скорее всего, из физических свойств банкноты или револьвера стану заключать, что это деньги или оружие для тех, кто держит их в руках. Когда я вижу дикаря, держащего раковины каури или длинную тонкую трубку, то физические свойства этих предметов, вероятно, ни о чем мне не скажут. Однако наблюдения, подсказывающие мне, что раковины каури -- это для него деньги, а трубка -- оружие для пускания стрел, прольют на объекты яркий свет -- намного более яркий, чем могли бы мне дать те же наблюдения, не будь я знаком с понятием денег или оружия. Распознавая эти предметы в таком качестве, я начинаю понимать поведение людей. Я могу вписаться в схему действий, которые "имеют смысл", именно потому, что я стал считать это не предметом с определенными физическими свойствами, а предметом того рода, что вписывается в модель моей собственной целенаправленной деятельности.
Если то, что мы делаем, когда говорим о понимании действий человека, состоит во вписывании наших фактических наблюдений в модели, существующие в готовом виде в нашем собственном уме, то из этого следует, конечно, что мы способны понимать все меньше и меньше по мере обращения к существам, все более и более от нас далеким. Но отсюда также следует, что не только невозможно понять ум, отличающийся от нашего собственного, но бессмысленно даже о нем говорить. Говоря о другом разуме, мы предполагаем, что в состоянии увязать между собой свои наблюдения, поскольку наблюдаемые нами вещи укладываются в образ нашего собственного мышления. Но там, где такая возможность истолкования по аналогии с нашим собственным умом исчезает, где мы не можем больше "понимать", -- там нет смысла вообще говорить о разуме. Тогда есть только физические факты, которые мы можем группировать и классифицировать единственно в соответствии с наблюдаемыми физическими свойствами.
В этой связи интересно, что при переходе от интерпретации действий людей, очень на нас похожих, к людям, живущим в сильно отличающейся обстановке, именно самые конкретные понятия первыми утрачивают свою полезность для осмысления людских поступков, а дольше всего ее сохраняют самые общие и абстрактные понятия. Мое знание об окружающих повседневных вещах, о конкретных способах выражения мыслей и эмоций принесет мне мало пользы при интерпретировании поведения жителей Тьерра-дель-Фуэго. Но мое понимание того, чту я имею в виду под средствами достижения цели, под пищей или оружием, словом или знаком, и даже, вероятно, обменом или подарком, все еще будут полезны и даже существенны для моих попыток понять, что они делают.
3
До сих пор наше обсуждение ограничивалось вопросом, как при рассмотрении социальных явлений мы классифицируем индивидуальные действия и их объекты. Теперь я должен обратиться к вопросу о целях использования наших классификаций. И хотя в общественных науках занятие классификацией отнимает массу энергии -- в самом деле так много, что, к примеру, один из известнейших современных критиков экономической теории охарактеризовал ее как чисто "таксономическую" науку, -- не это является нашей конечной целью. Как все классификации, это не более чем удобный способ упорядочения имеющихся у нас фактов для объяснения всего чего бы то ни было. Однако прежде чем я смогу к этому перейти, во-первых, мне надо устранить с нашего пути одно распространенное заблуждение и, во-вторых, пояснить довольно часто встречающееся утверждение в защиту такого процесса классифицирования -- утверждение, которое для любого человека, воспитанного на естественных науках, звучит крайне подозрительно, но которое тем не менее просто вытекает из природы нашего предмета.
Заблуждение состоит в том, что задачей общественных наук является объяснение индивидуального поведения -- и особенно что используемый нами сложный процесс классификации либо является таким объяснением, либо служит ему. Общественные науки фактически не делают ничего подобного. Если сознательное действие может быть "объяснено", то это задача для психологии, но не для экономической теории, лингвистики, юриспруденции или любой другой общественной науки. В действительности мы просто классифицируем типы индивидуального поведения, которое можем понять, разрабатываем их классификацию -- говоря короче, обеспечиваем упорядочение материала, который предстоит использовать в дальнейшей работе. Экономисты обычно несколько стесняются признавать, что эта часть их работы есть "только" своего рода логика (это, вероятно, справедливо и в отношении других общественных наук). Я думаю, было бы мудрее с их стороны откровенно признать этот факт и прямо с ним считаться.
Упомянутое же мной выше утверждение непосредственно вытекает из природы первого этапа нашей работы как ветви прикладной логики. Однако поначалу оно выглядит весьма поражающе. Состоит оно в том, что из знания нами своего собственного ума мы можем вывести "априорным", или "дедуктивным", или "аналитическим", путем (во всяком случае, в принципе) исчерпывающую классификацию всех возможных форм поддающегося осмыслению поведения. Именно из-за этой претензии, редко высказываемой открыто, но всегда подразумеваемой, летят все насмешки по адресу экономистов, когда нас обвиняют в том, что мы прядем знание из нашего внутреннего сознания -- и тому подобные бранные эпитеты. Стоит, однако, осознать, что, обсуждая поддающееся осмыслению поведение, мы всегда ведем речь о действиях, которые можем интерпретировать в категориях нашего собственного ума, как это утверждение теряет свой поражающий характер и фактически становится не более чем трюизмом. Если мы можем понимать только то, что подобно нашему собственному уму, отсюда неизбежно следует, что у нас должна быть возможность находить все, что мы в состоянии понять, в своем собственном разуме. Конечно, когда я говорю, что мы в принципе можем добиться исчерпывающей классификации всех возможных форм поддающегося осмыслению поведения, это не значит, что не может обнаружиться, что при интерпретации человеческих действий мы пользовались приемами мышления, еще не проанализированными или не эксплицированными. Мы обнаруживаем это постоянно. Я имел в виду, что, рассматривая любой конкретный класс поддающихся осмыслению действий, которые мы определили как действия одного рода -- в том значении, в каком этот термин употреблялся мной выше, -- мы можем в рамках этой сферы дать абсолютно исчерпывающую классификацию относящихся к ней форм деятельности. Если, например, мы определяем все акты выбора, обусловленные недостатком средств для достижения наших целей, как экономические действия, то можем шаг за шагом двигаться вперед, подразделяя возможные ситуации на альтернативы таким образом, чтобы на каждом шаге любая третья возможность исключалась: данные средства могут быть полезными только для одной или для множества целей; данная цель может быть достигнута только одним или несколькими различными средствами; различные средства могут требоваться для достижения данной цели либо поочередно, либо все вместе, и т.д.
Мне, однако, пора оставить то, что я назвал первым этапом нашей работы, и обратиться к вопросу о пользе от всех этих изощренных классификаций в общественных науках. Краткий ответ состоит в том, что мы используем различные виды индивидуального поведения, классифицируемые подобным образом, как элементы, из которых строим гипотетические модели в попытке воспроизвести структуры (patterns) общественных отношений, существующие, как мы знаем, в окружающем нас мире. Но это все еще оставляет нас перед вопросом, является ли подобный путь правильным при изучении социальных явлений. Не скрыты ли в этих общественных структурах, на самой их глубине, определенные осязаемые социальные факты, которые мы должны изучать и оценивать, как мы изучаем и оцениваем факты физические? Не следует ли нам, по крайней мере, здесь добывать наше знание путем наблюдений и опыта вместо того, чтобы "строить модели" из элементов, отыскиваемых в нашем собственном мышлении?
Убеждение в том, что когда мы от действий индивида обращаемся к наблюдению за социальными коллективными образованиями (collectivities), то переходим из царства смутных и субъективных умозрений в царство объективных фактов, распространено достаточно широко. Этого убеждения придерживаются все, кто думают, что они могут сделать общественные науки более "научными", подражая модели естественных наук. Его интеллектуальная подоснова была наиболее точно выражена родоначальником "социологии" Огюстом Контом, который в одном своем знаменитом заявлении утверждал, что в области социальных феноменов, как и в биологии, "целый объект безусловно лучше известен и более непосредственно доступен", чем составляющие его части[1]. Большая часть науки, которую он взялся создать, до сих пор основывается на этом или подобных представлениях.
Я считаю чистой иллюзией подобную точку зрения, согласно которой такие социальные коллективные образования, как "общество" или "государство", любой социальный институт или явление рассматриваются как безусловно более объективные, нежели поддающиеся осмыслению действия индивидов. Я покажу, что то, что мы называем "социальными фактами", являются фактами в том особом смысле, в каком этот термин используется в естественных науках, не более, чем индивидуальные действия и их объекты; что эти так называемые факты представляют собой скорее все те же мыслительные модели, строящиеся нами из элементов, обнаруживаемых в наших собственных умах, как и модели, создаваемые нами в теоретических общественных науках. И потому то, что мы делаем в этих науках, являет собой в логическом смысле точно то же самое, что мы всегда совершаем, когда ведем разговор о государстве или обществе, языке или рынке, -- с той только разницей, что в науке мы в явной форме выражаем все то, что в обыденной речи присутствует скрыто и расплывчато.
Я не имею возможности пояснить это на примере какой-либо из теоретических социальных дисциплин -- даже на примере единственной из них, экономической теории, где мне хватило бы компетенции. Для этого мне понадобилось бы намного больше времени, чем я располагаю, на технические подробности. Возможно, однако, что гораздо полезнее попытаться сделать это на примере преимущественно описательной и в каком-то смысле преимущественно эмпирической дисциплины из социальной сферы -- а именно истории. Будет особенно уместно рассмотреть природу "исторических фактов", поскольку те, кто хотят сделать общественные науки более "научными", постоянно советуют обществоведам обращаться за своими фактами к истории и пользоваться "историческим методом" в качестве замены экспериментального. Действительно, за пределами самих общественных наук стало, по-видимому (особенно среди логиков[2]), почти общепринятым, что исторический метод -- это законный путь к обобщениям относительно социальных явлений[3].
Что мы имеем в виду под "фактом" истории? Являются ли факты, из которых состоит история человечества, важными для нас как физические факты или в каком-то ином смысле? Что собой представляет битва при Ватерлоо, правление Людовика XIV во Франции или феодальная система? Возможно, мы продвинемся вперед, если вместо того, чтобы браться прямо за этот вопрос, спросим, каким образом мы решаем, составляет ли какая-то отдельная крупица имеющейся у нас информации часть "факта" -- "битва при Ватерлоо"? Был ли человек, пахавший свое поле прямо позади крайнего фланга гвардии Наполеона, частью "битвы при Ватерлоо"? Или кавалер, уронивший табакерку при известии о штурме Бастилии, -- частью "французской Революции"? Погружение в подобного рода вопросы покажет, по меньшей мере, одно: мы не можем определять исторический факт в терминах пространственно-временных координат. Не все, что происходит в одно и то же время в одном и том же месте, является частью одного и того же исторического факта, равно как и все составные части одного и того же исторического факта не обязательно должны относиться к одному и тому же времени и месту.
Классический греческий язык или организация римских легионов, балтийская торговля XVIII века или эволюция общего права, или любое передвижение любой армии -- все это исторические факты, где никакой физический критерий не может подсказать нам, каковы составные части данного факта и как они связаны воедино. Любая попытка определить их должна принимать форму мысленного воссоздания -- модели, элементы которой образуют поддающиеся осмыслению индивидуальные установки. Несомненно, в большинстве случаев модель будет столь простой, что взаимосвязь ее частей будет видна сразу же; соответственно, мало будет оснований для того, чтобы удостаивать такую модель имени "теория". Но если нашими историческими фактами являются такие комплексы, как язык или рынок, общественная система или способ возделывания земли, тогда то, что мы называем фактом, есть либо повторяющийся процесс, либо сложная модель устойчивых взаимосвязей, которая не является "данной" нашему наблюдению, но которую мы можем только шаг за шагом реконструировать -- и которую мы можем реконструировать только потому, что части (отношения, из которых мы выстраиваем структуру) хорошо нам знакомы и понятны. Выражаясь парадоксально, то, что мы называем историческими фактами, в действительности есть теории, которые в методологическом смысле носят точно такой же характер, как и более абстрактные или общие модели, создаваемые теоретическими науками об обществе. Дело обстоит не так, что сначала мы изучаем "данные" исторические факты, а потом получаем возможность делать обобщения относительно них. Мы скорее пользуемся теорией, когда отбираем из знания, которое имеем о каком-либо периоде, определенные части как осмысленно связанные и составляющие звенья одного и того же исторического факта. Мы никогда не наблюдаем государства или правительства, битвы, или коммерческую деятельность, или же народ как целое. Когда мы пользуемся любым из этих понятий, за ним всегда обнаруживается схема, соединяющая индивидуальные действия осмысленными для нас отношениями; другими словами, мы пользуемся теорией, которая говорит нам, что является и что не является частью нашего предмета. Ничего не меняется от того, что теоретические обобщения обычно делают за нас наши информаторы или источники, использующие при сообщении факта такие понятия, как "государство" или "город", которые невозможно определить в физических терминах и которые отсылают нас к некоему комплексу отношений, каковые, будучи выражены в явном виде, и составят "теорию" данного предмета.
В таком случае социальная теория в том смысле, в каком я употребляю это понятие, логически предшествует истории. Она объясняет понятия, которыми должна пользоваться история. Безусловно, это не противоречит тому, что историческое исследование часто вынуждает теоретика пересматривать свои построения или создавать новые, с помощью которых он может упорядочить полученную информацию. Однако пока историк говорит не только об индивидуальных действиях определенных людей, но о том, что мы в каком-то смысле можем назвать социальными феноменами, его факты могут толковаться как факты того или иного рода только в терминах некоей теории, показывающей, как эти элементы связаны воедино. Социальные комплексы, социальные целостности, которые рассматривает историк, никогда не бывают даны в готовом виде в отличие от устойчивых структур органического (животного или растительного) мира. Они создаются актом конструирования или интерпретации самого историка " конструирования, чаще всего осуществляемого бессознательно и без какого-либо разработанного аппарата. Но в некоторых случаях, когда мы, например, имеем дело с языками, экономическими системами или сводами законов, эти структуры оказываются столь сложны, что без помощи хорошо разработанной техники их уже невозможно воспроизвести без угрозы ошибиться или запутаться в противоречиях.
Все это и является целью теоретических построений в общественных науках. Они не заняты социальными целостностями как таковыми; они не претендуют на то, чтобы открывать путем эмпирических наблюдений законы поведения или изменения таких целостностей. Их задача скорее состоит в том, чтобы, если можно так выразиться, составлять (constitute) эти целостности -- предлагать схемы структурных отношений, которые историк может использовать, когда пытается соединить обнаруживаемые им в действительности элементы в осмысленное целое. Историк не может избежать постоянного использования социальных теорий в этом качестве. Он может поступать так неосознанно, и в тех сферах, где отношения не слишком сложны, его инстинкт может вести его верным путем. Но когда он обращается к таким более сложным явлениям, как язык, право или экономика, и все же пренебрегает использованием моделей, разработанных для него теоретиками, он почти наверняка попадет в беду. И эта "беда" многозначительно проявит себя в том, что теоретик покажет ему, что он либо запутался в противоречиях, либо выстроил в своих объяснениях такую причинно-следственную цепь, которая никоим образом не следует из принятых им предпосылок, как он сам будет вынужден признать, стоит только сформулировать их в явном виде.
Из этого следуют два важных вывода, которые здесь можно изложить только кратко. Первый заключается в том, что теории общественных наук не состоят из "законов" в смысле эмпирических правил относительно поведения объектов, определяемых в физических терминах. Теория в общественных науках пытается лишь предоставить технику умозаключений, помогающую нам связывать отдельные факты, но, как логика или математика, не касающуюся самих фактов. Следовательно, и это наш второй вывод, ее никогда нельзя верифицировать или фальсифицировать ссылкой на факты. Все, что мы можем и должны проверять, -- это присутствие наших допущений в данном конкретном случае. Мы уже упоминали возникающие при этом специфические проблемы и трудности. Здесь встает подлинный "вопрос факта" -- хотя и такой, на который часто невозможно будет ответить с той же определенностью, как в случае естественных наук. Однако саму теорию, мыслительную схему для интерпретации, никогда нельзя "верифицировать", но лишь проверить ее на непротиворечивость. Она может не иметь отношения к делу, поскольку упоминаемые в ней условия никогда не встречаются; или она может оказаться неадекватной, поскольку не учитывает достаточно большого количества условий. Но фактами ее можно опровергнуть не более, чем логику или математику.
Остается еще, впрочем, вопрос, является ли такого рода "композитивная" теория, как я предпочитаю ее называть, которая "составляет" социальные "целостности" путем конструирования моделей из доступных осмыслению элементов, единственным видом социальной теории, или нам следовало бы стремиться также к эмпирическим обобщениям относительно поведения этих целостностей как таковых и к установлению законов изменения языков или институтов -- законов того рода, что составляют цель "исторического метода".
Я не буду распространяться здесь по поводу любопытного противоречия, в которое обычно впадают защитники этого метода, когда сначала они подчеркивают, что исторические феномены являются единичными и уникальными, а затем переходят к утверждению, что их исследование может подниматься до обобщений. Положение, которое я хочу доказать, состоит скорее в следующем: если из бесконечного разнообразия феноменов, которые можно найти в любой конкретной ситуации, считаться частью какого-то объекта могут только те, что мы способны соединить посредством наших мыслительных моделей, тогда объект не может обладать никакими атрибутами, помимо тех, что могут быть выведены из принятой нами модели. Безусловно, мы можем продолжать конструирование моделей, которые все ближе и ближе подходят к конкретным ситуациям " концепций государств или языков со все более богатым содержанием. Но как представители какого-то класса, как однородные единицы, относительно которых мы можем делать обобщения, эти модели никогда не будут иметь никаких свойств, которыми мы бы сами их не наделили или которые дедуктивно не выводились бы из предпосылок, на которых мы их строили. Опыт никогда не сможет показать нам, что какая-то структура определенного рода обладает свойствами, не вытекающими из ее дефиниции (или из способа ее конструирования). Причина этого просто в том, что такие целостности или социальные структуры никогда не бывают нам даны как природные единицы, не являются определенными объектами, данными для наблюдения; в том, что мы никогда не имеем дела с реальностью в ее целостности, но всегда лишь с какой-то выборкой из нее, сделанной с помощью наших моделей[4].
Здесь нет места для более полного обсуждения природы "исторических фактов", или объектов истории, но мне хотелось бы кратко упомянуть один вопрос. Хотя он и не относится, строго говоря, к моему предмету, но и не совсем для него безразличен. Это очень модное учение "исторического релятивизма", убеждение в том, что разные поколения или эпохи по необходимости должны иметь разные взгляды на одни и те же исторические факты. Мне это учение кажется порождением все той же иллюзии, что исторические факты даны нам конкретно, а не являются результатом целенаправленного отбора того, что представляется нам связной группой событий, значимой для ответа на тот или иной вопрос, -- иллюзии, обусловленной, как мне кажется, убеждением, что мы можем определить исторический факт в физических терминах, с точки зрения его пространственно-временных координат. Но предмет, определенный как, скажем, "Германия в период 1618--1648 гг.", вовсе не является одним историческим объектом. В рамках пространственно-временного континуума, определенного подобным образом, мы можем найти любое число интересных социальных феноменов, которые для историка представляют собой совершенно различные объекты: история семьи Х, развитие живописи, изменение правовых институтов и т.д., -- которые могут быть связаны или нет, но которые составляют части одного социального факта не более, чем любая пара других событий человеческой истории. Этот или любой другой конкретный период как таковой не есть определенный "исторический факт", не есть единичный исторический объект. Исходя из наших интересов, мы можем задать любое число разнообразных вопросов, относящихся к этому периоду, и, соответственно, должны будем дать разные ответы и создать различные модели взаимосвязанных событий. В разные времена историки именно так и поступают, потому что их интересуют разные вопросы. Однако поскольку только задаваемый нами вопрос выделяет из бесконечного разнообразия общественных событий, обнаруживаемых нами в любом данном времени и месте, определенную группу взаимосвязанных событий, которую можно назвать одним историческим фактом, то, как подсказывает опыт, разные ответы людей на разные вопросы не доказывают, что они придерживаются различных взглядов на один и тот же исторический факт. Вместе с тем нет никаких причин, почему историки в разные времена, владея одинаковой информацией, должны были бы отвечать на одни и те же вопросы по-разному. Однако только это оправдало бы тезис о неустранимой относительности исторического знания.
Я упоминаю это потому, что исторический релятивизм -- типичный продукт так называемого "историцизма", который фактически является порождением сциентистского предрассудка, обращенного на исторические явления: убеждения в том, что социальные феномены всегда даны нам так же, как даны нам природные факты. Они доступны нам только потому, что мы способны понимать, чту другие люди говорят нам, и можем быть понятыми, только интерпретируя намерения и планы других людей. Они являются не физическими фактами: элементами для их воспроизведения всегда выступают знакомые нам категории нашего собственного разума. В том случае, когда мы более не могли бы интерпретировать то, что знаем о других людях, исходя из аналогии с нашим собственным умом, история перестала бы быть человеческой историей. Ей пришлось бы тогда в самом деле оперировать чисто бихевиористскими понятиями, в которых мы могли бы, например, написать историю муравейника или наблюдатель с Марса -- историю человечества.


Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   4   5   6   7   8   9   10   11   ...   26




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет