— Вы могли бы в первый же вечер все отыграть, если бы ставили крупно!
— Да, но могла бы и все проиграть! Перестаньте меня учить. Я рисковать не намерена.
--------------------------------------------------
1 До скорого, надеюсь (фр.).
2 До завтра (фр.).
Георгий Иванов неожиданно заявляет:
— Мне кажется, ты была права. Нам ехать в Монте-Карло не стоило. Все это глупая затея.
Я просто не верю своим ушам.
— Не стоило? Ты шутишь, Жорж?
Но на него набрасывается Адамович.
— Что ты за чушь несешь? Молчи!
Георгий Иванов пожимает плечами.
— Не бесись, Жорж! Молчу. Но мне больно видеть, как Ира изводится за этой проклятой рулеткой. Ведь у нее слабое здоровье. Ей такой сизифов труд не по силам.
Разговор этот происходит по дороге в отель — всего несколько шагов, и мы уже входим в холл.
Я даже не спрашиваю, почему «сизифов труд», — ведь мой труд приносит ощутимые результаты. Я так устала, мне так хочется спать, что не до расспросов. Лечь, скорее лечь...
Еще один день, проведенный в казино. Огромный, тяжелый, переполненный волнением и страхом. Каждая минута как час. Время тяжелым грузом ложится мне на плечи. Господи, до чего я устала!..
Я играю осторожно, мелко, тружусь, как муравей, — я почти ничего не выигрываю. Я стараюсь победить неудачу, перехожу к другому столу, прерываю игру. Но нет, неудача не покидает меня до самого вечера.
Мне почему-то стыдно признаться обоим Жоржам, что я за весь день выиграла — с каким трудом — лишь триста франков. Но я, правда, не виновата.
Адамович хмурится.
— Нет, виноваты. Вы пропустили шанс, когда вам везло. И вчера, и позавчера.
Георгий Иванов насмешливо пожимает плечами.
— Так, так, правильно. Нашел-таки козлика отпущения, виноватого во всем.
Он предлагает мне отправиться завтра в Грасс к Буниным, прекратить на время толочь воду в ступе. Ведь явно ничего из этого не получится. Но я о том, чтобы ехать в Грасс, и слышать не хочу, и Адамович поддерживает меня.
— Никаких поездок — вы правы. Сегодня вам не везло, завтра повезет.
Я киваю.
— Конечно, может повезти.
И действительно, на следующее утро, как только я заняла свое — все то же — место возле крупье, мне с первой ставки начинает везти, я играю все так же «скаредно» и осторожно, тружусь, как муравей, боясь рисковать, — так вернее. Но я чувствую присутствие «крылатой удачи». Меня охватывает радостное волнение. Победа! Победа! Холмик жетонов передо мной хотя и медленно, но явно увеличивается.
И тут неожиданно за моей спиной, в неурочный час — ведь еще рано идти завтракать — появляется Адамович. Я улыбаюсь, указывая ему на груду жетонов:
— Видите, вы были правы. Мне везет сегодня. Он протягивает руку:
— Мадам, дайте мне!..
Я просто своим ушам не верю.
— Но вы же обещали не играть. Вы...
Он прерывает меня:
— Мадам, дайте мне!
Это уже не просьба — это требование. Меня оно возмущает.
— Вы с ума сошли! Ни одного жетона не дам. Уходите! Не мешайте мне!
Он сразу весь меняется. Таким я его никогда не видела. Лицо его становится злым и жестоким, голос визгливым.
— Не дадите? Мне не дадите? Вот как? А чьи это деньги? Ваши или мои?
Я, оторопев, смотрю на него.
— Георгий Викторович, вы шутите?
— Нисколько не шучу! — еще визгливее вскрикивает он. — Чьи это деньги — ваши или мои?
— Ваши! Ваши! Берите!
Я вскакиваю со стула и вытряхиваю из своей сумки жетоны и бумажные деньги. Они разлетаются во все стороны.
— Вот — берите! Берите всё!
Он трясущимися руками подбирает жетоны и деньги и, не обращая на меня внимания, начинает пригоршнями разбрасывать их по плато.
Убегая, я еще успеваю увидеть, как крупье своей лопаточкой сгребает все его ставки.
Меня трясет от оскорбления и отчаяния. Все пропало. Я останавливаюсь на последней ступеньке лестницы казино и перевожу дыхание. Надо прийти в себя, взять себя в руки. Я поправляю съехавшую набок шляпу, всовываю руку в карман за носовым платком и вынимаю из него неизвестно как туда попавший большой, продолговатый, прозрачный стофранковый жетон. Значит, я Адамовичу не все отдала. Надо вернуться, швырнуть ему его. И я стремглав возвращаюсь в казино. Но тут происходит что-то непонятное.
Вместо того чтобы бежать в тот зал, где я играла, где сейчас Адамович проигрывает мной с таким трудом добытые деньги, я останавливаюсь в первом зале, подхожу к столу и, разменяв стофранковый жетон на двадцать красных пятифранковых, начинаю играть. Как во сне. Почти не сознавая, что делаю. Ставлю ставку за ставкой.
И выигрываю еще и еще. Передо мной уже снова лежат стофранковые жетоны. Я впиваюсь глазами в шарик, кружащийся с жужжанием в рулетке. Мне кажется, что это не шарик, а мое сердце кружится там в рулетке. И как это больно! Но какое ослепительное счастье, когда крупье объявляет номер, тот, на который я поставила.
Я играю вопреки всем моим правилам, безрассудно рискуя. Но, должно быть, «крылатая удача» не только не покинула меня, но руководит моими ставками. Я играю так, будто от выигрыша или проигрыша зависит вся моя жизнь, все мое будущее.
И вдруг в дверях появляется Адамович, бледный, растерянный, с искаженным лицом. Только бы он не увидел меня! Но он уже идет ко мне несвойственной ему подпрыгивающей походкой. Он протягивает руку к моим жетонам.
— Мадам, вот вы где! Я все проиграл. Дайте мне!
Я даже не протестую. Я сразу сдаюсь и молча отхожу в сторону, уступая ему место, и вдруг, не в силах сдержаться, заливаюсь слезами, даже всхлипываю. Боже, какой позор! Я без оглядки вылетаю из казино. Мчусь в отель, земля качается подо мной, деревья и цветы несутся мне навстречу, только бы они не сбили меня с ног, только бы не упасть. Лифт... коридор... дверь нашей комнаты. Я кричу:
— Жорж! Все погибло! Он отобрал у меня деньги! Он всё проиграл! Он всё проиграл!
Но Георгий Иванов как будто не понимает, не слышит. Он обнимает меня.
— Успокойся, не плачь, не плачь!
— Все погибло, — кричу я. — Все погибло. Он проиграл все деньги.
Но это потрясающее известие совсем не потрясает его. Зато он потрясен моими слезами.
— Успокойся, успокойся, — умоляет он. — Ничего не погибло! Не плачь, ради Бога. Напротив, это даже к лучшему. Ведь Жорж в первый же день проиграл все деньги, и ты напрасно старалась. Он упросил меня скрыть от тебя. Он был как помешанный, он надеялся, что ты все отыграешь. Я просто боялся за него, я очень виноват. Прости меня.
Я задыхаюсь от обиды. Значит, они оба обманывали меня?
— Не прощу. Никогда не прощу. И все кончено с ним. Раз и навсегда, — сквозь слезы бормочу я, сорвав шляпу и бросаясь на постель, и плачу, уткнувшись в подушку.
Георгий Иванов продолжает просить прощения и успокаивать меня.
— Ничего плохого для нас не произошло. Не плачь! Мы вернемся домой, в нашу квартиру. Я спрятал деньги, чтобы здесь расплатиться, у нас обратные билеты. Все хорошо. Ради Бога, не плачь, — все повторяет он.
Но я не слушаю. Я проваливаюсь в сон.
Сквозь сон скрип открывающейся двери и шепот:
— Вы спите, мадам?
В комнате полутемно Я смутно различаю Адамовича у стены.
— Ради Бога, простите, — шепчет он, — я разбудил вас. И за все простите. Но я больше не мог оставаться один.
— Где Жорж? — спрашиваю я.
— Он уехал в Ниццу, к тете Вере. Уже три часа прошло. Я просто схожу с ума. Что там с мамой? — Он умолкает на минуту и снова: — Я даже не смею просить у вас прощения. Вы не можете простить. Это было чудовищно грубо. Но мне ночью приснилось, что я все отыграю, и я поверил сну. Я был в забытьи, в беспамятстве. Я и сейчас ничего не соображаю. Но если бы я не пришел к вам, я мог выброситься в окно. Мама не перенесла бы. Ведь вы знаете, мой старший брат Володя — он был белый офицер — застрелился в Сибири. Мама так горевала, что доктора боялись за ее рассудок. И если бы я покончил с собой... — Пауза, потом: — Могу я остаться у вас?..
Я не сразу отвечаю:
— Оставайтесь, только молчите!
В комнате так тихо, будто я одна. Но он здесь. Его черная тень неподвижно лежит на светлом ковре.
Я закрываю глаза. Мое сердце сжимается от тоски и страха. Я сознаю, что мне волноваться нечего. В сущности, нам «общая квартира» не так уж была нужна. Мы отлично живем у себя. А я все-таки не могу успокоиться. Отчаяние Адамовича, продолжающего стоять там, у стены, захлестывает, душит меня. Шел бы он в свою комнату. Но я не решаюсь прогнать его.
Мне кажется, что я так лежу очень, страшно долго. Почему Жорж не возвращается? Я больше не в состоянии переносить этой тишины, перегруженной отчаянием и ожиданием.
— Георгий Викторович, — говорю я неожиданно для себя самой, — я больше не сержусь на вас.
— Не сердитесь? — почти испуганно спрашивает он. — Нет, не может быть. Я не верю.
— Не сержусь, — повторяю я. — Я понимаю, что можно стать игроком. Я бы и сама могла. Все мы так слабы.
Я с удивлением прислушиваюсь к своим словам. Неужели, правда, я могла стать игроком, как «Игрок» Достоевского, как сам Достоевский, как Адамович? Неужели? Но играя на последний, найденный в кармане жетон, я, наверное, перечувствовала все то, что чувствует настоящий игрок. И значит, и я...
Он благодарит меня. Он весь исходит благодарностью. Он был уверен, что я никогда не прощу такого оскорбления. Никогда. До того, что я могла стать игроком, ему и дела нет. Он весь поглощен своим отчаянием. И продолжает:
— Мой брат Володя совсем не был похож на меня. Мы никогда не дружили, не были близки. Он учился в кадетском корпусе, у него были совсем другие вкусы и взгляды. Но мы все-таки были сыновьями одних родителей. В нас та же кровь, и то, что он покончил с собой, я никогда не забываю. И сейчас, сегодня, если бы вы не позволили мне остаться здесь, с вами... Меня уже не раз тянуло... Не застрелиться, нет, выброситься в окно или утопиться...
И вот он начинает перечислять все случаи, когда он «хрустел на зубах жизни» и мог покончить с собой. Он говорит с какой-то исступленной откровенностью, ничего не скрывая, весь — душа нараспашку, «сердце на ладони». Он, всегда такой по-петербургски подтянутый, «застегнутый на все пуговицы», презирающий «водопадное излияние чувств», сейчас сам «водопадно изливает свои чувства». Глухим, торопливым, прерывающимся голосом. Мне даже не верится, что это тот самый Адамович, которого, мне казалось, я так хорошо знаю.
В комнате уже совсем темно. Я больше не вижу его тени. Голос доносится ко мне как будто откуда-то издалека. После всего того, что я пережила и перенесла сегодня, все кажется мне странным, почти фантастическим. Нет, я больше не сержусь на него. Я до боли жалею его. Нет, он ни в чем не виноват. Я впервые понимаю, до чего он несчастен и одинок. И какая в нем огромная нежность и жажда любви. До чего он скрытен, замурован сам в себе! И до чего его, казалось бы, удачная жизнь трагична.
Если бы не его отчаяние, не все, что произошло, он никогда не мог бы так беззастенчиво, почти бесстыдно исповедоваться мне, и я бы не подозревала, какой он на самом деле. Он никогда не был мне так дорог, как сейчас...
...Дверь открывается, вспыхивает свет. Георгий Иванов стоит на пороге с видом триумфатора:
— Жорж, все в порядке! Я все устроил. Елизавета Семеновна ни о чем знать не будет. Бросайся мне на шею! Рассыпайся в благодарностях!
Адамович, застыв на месте, широко открытыми глазами глядит на него.
— Правда? Правда, Жорж? Мама ничего не узнает? Правда? — дребезжащим голосом недоверчиво спрашивает он.
Георгий Иванов поднимает руку:
— Клянусь — ничего не узнает! Мадам Белэй проявила невероятное величие духа. Но до чего же трудно было заставить ее проявить его!
Вот как все было.
Встретила она его, как условились по телефону, одна в неописуемой тревоге за «Жоржика», — ведь от него после телеграммы, подтверждающей получение денег, не было ни слова — что с ним? Умоляю, скажите только, что Жоржик жив! Но когда Георгий Иванов со всевозможной осторожностью сообщил ей причину молчания «Жоржика», разразилась буря, гроза. Она отреклась от своего племянника. Георгий Иванов ждал с покорным видом, пока гроза отбушует, и тут, не прося за Адамовича, заслужившего справедливое наказание, заговорил о его матери. Ведь у нее слабое сердце, она может умереть, узнав. Необходимо скрыть от нее. Но об этом мадам Белэй и слышать не хотела. Лгать? Ни за что на свете! Понадобился целый час, чтобы убедить ее в необходимости солгать. Она молча начала ходить из угла в угол, сосредоточенно думая, и вдруг остановилась и подняла голову.
— Передайте ему мое решение: Лизе я скажу, что его ограбили, он не решался сознаться в этом, оттого и не писал. Пусть он приезжает по-прежнему. Но я буду говорить с ним лишь в присутствии Лизы. Без нее ни слова. Пусть он не смеет даже здороваться со мной. Его для меня больше не существует. — И добавила с видом вдовствующей королевы: — Я приношу эту жертву Лизе. Но его не прощу никогда! Никогда! Он для меня умер. Так и скажите ему, — и королевским жестом, указывая этим, что аудиенция окончена, протянула руку, и он благодарно приложился к ней.
Адамович все так же смотрит на Георгия Иванова широко открытыми глазами, ни разу не прерывая его. Но по мере того, как он слушает, его измученное, темное, постаревшее лицо светлеет и молодеет и его чудесные глаза начинают сиять.
— Да, тетя Вера сдержит слово! Мама не узнает! Никогда. Ничего, — с расстановкой произносит он. — Спасибо, Жорж, — и вдруг улыбается своей всегдашней чуть застенчивой, чуть насмешливой длинной улыбкой.
— Трудно поверить, но я сейчас почти счастлив! Повтори, повтори, Жорж, еще раз все с начала, с самого начала.
В тот же вечер за обедом, когда Георгий Иванов был всецело поглощен составлением меню, Адамович наклонился ко мне и тихо сказал:
— Пожалуйста, не верьте, мадам, ни одному слову из всего, что я вам нагородил. Я никогда не мог бы покончить с собой, никогда не решился бы. Я даже никогда в жизни серьезно не думал об этом. Все это вздор!
В тот же вечер мы втроем решили никому — кроме Жоржа Батая — не рассказывать о случившемся.
На следующий день мы уехали в Париж.
Мы с Георгием Ивановым поселились в нашей квартире на сквер Ренуар, а Адамович — в таком же дурном монмартрском отеле, как и прежде.
На Пасху он, не без опасения, отправился в Ниццу, где «тетя Вера» оказала ему ледяной прием и в продолжение всей Страстной недели обращала на него, вне присутствия его матери, меньше внимания, чем на муху.
Но — этого он никак не мог ожидать — она, христосуясь с ним во время заутрени, шепнула ему на ухо:
— Все прощено. Все забыто, Жоржик! — и вернулась с ним под руку — как в былые годы — из церкви. И все пошло по-старому.
Вот из этого-то «рулеточного приключения», как Адамович впоследствии окрестил нашу поездку в Монте-Карло, и вырос миф о проигранной вилле, разорившей, по одной версии, его мать, по другой — его тетку, и о его угрызениях совести.
На самом же деле воспоминание о «рулеточном приключении» не только не вызывало в нем «угрызений совести», а, напротив, превращалось во что-то очень забавное. Приходя в хорошее настроение, он не раз с усмешкой спрашивал меня:
— А помните, мадам, как я вас по первому классу в Монте-Карло возил?..
21 февраля 1972 года Георгий Адамович умер.
Значит, со дня его смерти прошло больше десяти лет. Целых десять лет!
А мне кажется, что только вчера в мою комнату быстро вошел Терапиано и срывающимся от волнения голосом сказал:
— Звонили из «Русской мысли». Адамович умер! Умер Адамович! Сегодня. После завтрака лег, как всегда, отдохнуть. А когда к нему вошли, он лежал на полу. Мертвый!
— Адамович умер, — повторяю я, и от звука мною произнесенных слов чувствую удар в лоб. В глазах темно. Или это я закрыла лицо руками?
Терапиано говорит еще что-то. Но я не слушаю, не стараюсь понять.
Я слышу, как он закрывает дверь за собой. Значит, он ушел. Значит, я одна.
Адамович умер?
Говорят, что перед умирающим мгновенно проносится вся его жизнь. Не знаю, так ли это или это только литературная выдумка. Ведь проверить ее никто из живых не может.
Но передо мной каждый раз, когда я узнаю о неожиданной смерти близкого, любимого человека, мгновенно проносится все, что мне известно о нем, и я с невероятной отчетливостью и силой снова переживаю все, что мне пришлось пережить с ним. Все — от первой встречи до последнего «до свидания», превратившегося в «прости навеки».
Вот и сейчас — все, все с самого начала, вся жизнь Адамовича на трагическом фоне бессмыслицы наших дней разворачивается передо мной так ярко, с такой силой, что я забываю о себе, теряю себя, всецело захваченная его жизнью. Она как будто еще не кончилась, она тут, рядом что-то требует от меня.
Я вдруг вспоминаю, что за нашим прощальным обедом перед его отъездом в Ниццу, оказавшимся последним, он мне сказал:
— Я в Нью-Йорке как-то случайно прочел в «Новом журнале», что вы написали о Бунине, и, знаете, пожалел, что я никогда не попадаюсь вам под стило.
Тогда я сочла это просто за table talk1, а он, не настаивая, заговорил о другом. Но теперь я чувствую, что мне необходимо написать о нем, чтобы в сердцах и умах читателей запечатлеть его образ, чтобы они услышали его голос, увидели его по-новому — его настоящего — и полюбили его еще сильнее, чем любили его при жизни, что он это требует от меня.
Да, мне надо было непременно написать о нем. И я написала. Статья моя появилась в «Новом журнале». В ней я рассказала о начале нашей жизни у него, в квартире его тетки на Почтамтской, когда я вышла замуж за Георгия Иванова.
И вот прошло десятилетие. Десять лет со дня его смерти. И я опять чувствую необходимость написать о нем. Но теперь совсем иначе, чем тогда. Прежде всего, мне надо напомнить о нем: ведь его почти совсем — все же, надеюсь, не окончательно — забыли. Все, что он так усердно писал «для вечности», так и осталось неизданным. А он говорил мне, что то, что он пишет теперь — то есть тогда, перед своей смертью, — «самое значительное, самое важное». Он торопился, чтобы успеть все сказать, он сознавал, что времени у него осталось мало, хотя и не предвидел такого скорого конца.
— С трудом превозмогаю свою лень, — говорил он. — Мне хочется поваляться в кровати, послушать радио, почитать газету, поболтать по телефону, а я вместо того до поздней ночи не покладая рук стучу на машинке «для вечности». Знаю, что впервые в жизни делаю настоящее, нужное дело, что все, что я прежде делал, ни в какое сравнение не идет с теперешним, что мое «outre tombe»2 потрясет умы и сердца.
Он был уверен, что после его смерти сейчас же издадут все оставленное им и каждая его страница будет изучаться, разбираться и комментироваться.
— Я стану «властителем дум грядущих поколений», — полунасмешливо говорил он. — Жаль, что я не увижу этого. С того света вряд ли что разглядеть удастся. Но знаю, так будет, и это сознание заставляет меня писать. Хотя, ох! Как иногда не хочется. А надо!
Адамович, как большинство писателей, после смерти вступил в полосу «временного забвения», но это все же не помешало возникновению всевозможных мифов и легенд о нем, а как раз этого он очень опасался.
— Подумать только, какой вздор болтают об Ахмато-
---------------------------------------------------
1 застольная беседа (англ.)
2 «посмертное» (фр.)
вой — о ее любви к Блоку, о том, что из-за нее повесился студент, о том, что Гумилев не отец ее сына Левы! А о Гумилеве! Какой-то болван выдумал даже, что он косил оттого, что у него был стеклянный глаз. А читатели верят каждому печатному слову. Боюсь, что и обо мне будут черт знает что сочинять. А я хочу, чтобы обо мне писали бы только правду, — говорил он мне как-то еще до своей поездки в Америку за одним из наших еженедельных обедов в ресторане на Елисейских полях.
— Всю правду без утайки?
Он поморщился.
— Никто не хочет, чтобы о нем знали всю правду. Есть вещи, о которых нельзя говорить, — у каждого. Но я против лжи, против наведения тени и против того, чтобы меня покрывали сахарной глазурью — ах, он был ангел, добрый до святости! Пожалуйста, помните это, если когда-нибудь вам захочется писать обо мне — la verite, rien que la verite1 — но, конечно, не toute la verite2. Ведь вы обо мне все знаете, больше, чем кто-либо другой.
Да, действительно, я знала о нем очень много. Сам он уверял меня, что ни с кем на свете не был так — до конца, как на духу, — откровенен. Ни с сестрой, ни с Любовями, ни с друзьями.
— Вы все обо мне знаете, — говорил он.
Но я была в этом далеко не уверена. Все же думаю, что я лучше, чем кто-либо, знала его жизнь и его самого.
— Я не хочу казаться тем, кем я не был, — тогда же сказал он мне. — Ни ходуль, ни крыльев у меня нет. — И, уже улыбаясь, добавил: — Если вам удастся пережить меня, позаботьтесь о моей посмертной репутации. Не хочу, чтобы меня сделали мумией. А я обещаю вам, если вы первая преставитесь, учредить Общество ревнителей памяти Ирины Одоевцевой и стать его председателем. И прославлять вас.
Я смеюсь.
— Спасибо. Значит, мне, в интересах моей посмертной славы, не следует слишком долго задерживаться на этом свете и поскорее перебираться на тот? Но довольно, довольно гробокопательных разговоров. Да и рано их вести — мы с вами ведь еще молоды, ведь у нас с вами
------------------------------------------------------------------
1 правду, ничего, кроме правды (фр.)
2 всю правду (фр.)
Жизнь прошла,
А молодость длится —
Ваша молодость и моя, —
цитирую я строки из посвященного ему стихотворения. Он пожимает плечами.
— Как ни дико, а иногда я на самом деле чувствую себя молодым. В особенности с вами, как будто мы еще в Петербурге, на Почтамтской. Все же обещайте свято и нерушимо говорить и писать обо мне — после моей смерти — одну правду без прикрас и мифов.
И я поднимаю руку и торжественно произношу:
— Одну правду! Обещаю. Без прикрас и мифов.
В тот вечер он, как всегда, провожал меня до метро, и мы, стоя перед широкой лестницей, долго сговаривались о дне следующего «междусобойчика», как он — любитель забавных выражений — называл наши обеды. Он, как всегда, старался шутить, но мне было ясно — он расстроен и виной этому наш разговор о смерти...
И вот теперь я чувствую, что настало время исполнить данное мной ему в тот вечер обещание и разрушить мифы, искажающие его образ.
Но трудно решить, с чего начать, — так их много.
Начну с мифа о дружбе Адамовича с Блоком. Никакой дружбы между ними не существовало, о чем в своих «Комментариях» писал сам Адамович. Но, несмотря на это, его продолжали называть даже в печати другом Блока. А на самом деле он с ним почти не был знаком и ни разу в жизни с ним не разговаривал. Миф этот был основан на единственном письме Блока, в ответ на посылку Адамовичем ему своего первого сборника «Облака», с довольно отрицательным отзывом и советом: «Раскачнитесь сильнее на качелях жизни!»
Фразу эту Адамович часто повторял, прибавляя с комическим вздохом:
— К сожалению, я совету Блока последовал. И сами знаете, каковы были результаты.
Вот из этого «Раскачнитесь сильнее на качелях жизни!» и возник миф о дружбе Адамовича с Блоком.
Второй миф. О последних годах Адамовича. Они якобы были очень тяжелы. Он сильно нуждался и страдал от одиночества. Жил чуть ли не впроголодь, покинутый, почти в нищете, слегка позолоченной общим признанием. Тогда как, напротив, последние его годы были одними из самых благополучных в его жизни. Он жил именно так, как сам хотел, — в «одиночестве и свободе». Он по своей воле покинул университет в Манчестере, надоевший ему до чертиков и даже еще больше, как он говорил, несмотря на то что его настойчиво и горячо упрашивали продолжать читать в нем лекции и соблазняли чуть ли не вдвойне увеличенным окладом. Но он остался непоколебимым.
— А жить-то когда? — спрашивал он, разводя руками. — Я хочу наслаждаться оставшимися мне днями по-своему.
И, действительно, зажил именно так, как хотел, — в двух комнатах для прислуги, что главным образом и послужило основанием для этого мифа.
Достарыңызбен бөлісу: |