нос: "Круть, верть, метелиця..." Потом стала она понемногу приходить в себя
-- и дивоваться на Сошки, находить в них все больше прелести и несходства с
Суходолом. Одна хата хохлацкая чего стоила -- ее. белизна, ее гладкая,
ровная, очеретеная крыша. Как богато казалось в этой хате внутреннее
убранство по сравнению с неряшливым убожеством суходольских изб! Какие
дорогие фольговые образа висели в углу ее, что за дивные бумажные цветы
окружали их, как красиво пестрели полотенца, висевшие под ними! А узорчатая
скатерть на столе! А ряды сизых горшков и махоточек на полках возле печи! Но
удивительнее всего были хозяева.
Чем они удивительны, она не совсем понимала, но чувствовала постоянно.
Никогда еще не видала она таких опрятных, спокойных и ладных мужиков, как
Шарый. Был он невысок, голову имел клином, стриженую, в густом крепком
серебре, усы, -- он только усы носил, -- тоже серебряные, узкие, татарские,
лицо и шею черные от загара, в глубоких морщинах, но тоже каких-то ладных,
определенных, нужных почему-то. Ходил он неловко, -- тяжелы были его сапоги,
-- в сапоги заправлял порты из грубого беленого холста, в порты -- такую же
рубаху, широкую под мышками, с отложным воротом. На ходу гнулся слегка. Но
ни эта манера, ни морщины, ни седины не старили его: не было ни усталости
нашей, ни вялости в его лице; небольшие глаза глядели остро,
тонко-насмешливо. Старика-серба, откуда-то заходившего однажды в Суходол с
мальчиком, игравшим на скрипке, напомнил он Наташке.
А хохлушку Марину суходольны прозвали Копьем. Стройна была эта высокая
пятидесятилетняя женщина. Желтоватый загар ровно покрывал тонкую, не
суходольскую кожу ее широкоскулого лица, грубоватого, но почти красивого
своей прямотой и строгой живостью глаз -- не то агатовых, не то
янтарно-серых, менявшихся, как у кошки. Высоким тюрбаном лежал на ее голове
большой черно-золотой, в красном горошке, платок; черная, короткая плахта,
резко оттенявшая белизну сорочки, плотно облегала удлиненные бедра и голени.
Обувалась она на босу ногу, в башмаки с подковками, голые берцы ее были
тонки, но округлы, стали от солнца как полированное желто-коричневое дерево.
И когда она порою пела за работой, сдвинув брови, сильным грудным голосом,
песню об осаде неверными Нечаева, о том,
Як зiйшла зоря вечiровая,
Та над Почаевом стала,
как сама Божья Матерь святой монастырь "рятувала", в голосе ее было
столько безнадежности, завывания, но вместе с тем столько величия, силы,
угрозы, что Наташка не спускала в жутком восторге глаз с нее.
Детей хохлы не имели; Наташка была сирота. И живи она у суходольцев,
звали бы ее дочкой приемной, а порой и воровкой, то жалели бы ее, то глаза
кололи. А хохлы были почти холодны, но ровны в обращении, совсем не
любопытны и не многоречивы. Осенью пригоняли на косьбу, на молотьбу
калужских баб и девок, которых звали за их пестрые сарафаны "распашонками".
Но распашонок Наташка чуждалась: слыли они распутными, дурноболезными, были
грудасты, охальны и дерзки, ругались скверно и с наслаждением, прибаутками
так и сыпали, на лошадь садились по-мужичьи, скакали как угорелые.
Рассеялось бы ее горе в привычном быту, в откровенностях, в слезах и песнях.
Да с кем было откровенничать или песни петь? Распашонки затягивали своими
грубыми голосами, подхватывали их не в меру дружно и зычно, с еканьем и
свистом. Шарый пел только насмешливо-плясовое что-то. А Марина в своих
песнях, даже любовных, была строга, горда и задумчиво-сумрачна.
В кiнцi греблi шумлять верби,
Що я посадила, --
тоскливо-протяжно рассказывала она -- и прибавляла, понижая голос,
твердо и безнадежно:
Нема мого
Миленького,
Що я полюбила...
И в одиночестве, медленно испила Наташка первую, горько-сладкую отраву
неразделенной любви, перестрадала свой стыд, ревность, страшные и милые сны,
часто снившиеся ей по ночам, несбыточные мечты и ожидания, долго томившие ее
в молчаливые степные дни. Часто жгучая обида сменялась в ее сердце
нежностью, страсть и отчаяние -- покорностью, желанием самого скромного,
незаметного существования близ него, любви, навеки скрытой от всех и ничего
не ждущей, ничего не требующей. Вести, новости, доходившие из Суходола,
отрезвляли. Но не было долго вестей, не было ощущения будничной суходольской
жизни -- и начинал казаться Суходол таким прекрасным, таким желанным, что не
хватало сил терпеть одиночество и горе... Вдруг явился Герваська. Он
торопливо-резко вскинул ей все суходольские новости, в полчаса рассказал то,
что другой не сумел бы и в день рассказать, -- вплоть до того, как он
насмерть "толконул" деда, и твердо сказал:
-- Ну, а теперь прощай довеку!
Он, прожигая ее, ошеломленную, своими глазищами, крикнул, выходя на
дорогу:
-- А дурь из головы пора вон выбить! Он вот-вот женится, ты ему и в
любовницы не годишься... Образумься!
И она образумилась. Пережила страшные новости, пришла в себя -- и
образумилась.
Дни потянулись после того мерно, скучно, как те богомолки, что шли и
шли по шоссе мимо хутора, вели, отдыхая, долгие беседы с ней, учили терпению
да надежде на Господа Бога, имя которого произносилось тупо, жалобно, а пуще
всего правилу: не думать.
-- Думай не думай -- по-нашему не будет, -- говорили богомолки,
перевязывая лапти, морща измученные лица и расслабленно глядя в степную
даль. -- У Господа Бога всего много... Сорви-ка ты нам, деушка, лучку
украдкой...
А иные, как водится, и стращали -- грехами, тем светом, сулили еще и не
такие беды и страхи. И однажды приснилось ей чуть не подряд два ужасных сна.
Все думала она о Суходоле, -- трудно было сначала не думать-то! -- думала о
барышне, о дедушке, о своем будущем, гадала, выйдет ли она замуж, и если
выйдет, то когда, за кого... Думы так незаметно перешли однажды в сон, что
совершенно явственно увидала она предвечернее время знойного, пыльного,
тревожно-ветреного дня и то, что бежит она на пруд с ведрами -- и вдруг
видит на глинисто-сухом косогоре безобразного, головастого мужика-карлика в
разбитых сапогах, без шапки, со всклоченными ветром рыжими кудлами, в
распоясанной, развевающейся огненно-красной рубахе. "Дедушка! -- крикнула
она в тревоге и ужасе. -- Ай пожар?" -- "До шпенту все слетит сейчас! --
тоже криком, заглушаемым горячим ветром, отозвался карлик. -- Туча идет
несказанная! И думать не моги замуж собираться!" -- А другой сон был и того
страшнее: стояла она будто бы в полдень в жаркой пустой избе, припертая
кем-то снаружи, замирала, ждала чего-то -- и вот выпрыгнул из-за печки
громадный серый козел, вскинулся на дыбы и прямо к ней, непристойно
возбужденный, с горящими, как уголья, радостно-бешеными и молящими глазами.
"Я твой жених!" -- крикнул он человечьим голосом, быстро и неловко подбегая,
мелко топоча маленькими задними копытцами -- и с размаху упал ей на грудь
передними...
Вскакивая после таких снов на своей постели в сенцах, чуть не умирала
она от сердцебиения, от страха темноты и мысли, что не к кому кинуться ей.
-- Господи Исусе, -- скороговоркой шептала она.-- Матушка Царица
Небесная! Угодники божий!
Но оттого, что все угодники представлялись ей коричневыми и безглавыми,
как Меркурий, делалось еще страшнее.
Когда же стала она обдумывать сны, то в голову стало приходить, что
девичьи годы ее кончены, что судьба ее уже определилась,-- недаром выпало ей
на долю нечто необычное, любовь к барину! -- что ждут ее еще какие-то
испытания, что надо подражать хохлам в сдержанности, а богомолкам -- в
простоте и смирении. И так как любят суходольны играть роли, внушать себе
непреложность того, что будто бы должно быть, хотя сами же они и выдумывают
это должное, то взяла на себя роль и Наташка.
VIII
У нее ноги отнялись от радости, когда, выскочив на порог накануне
Петрова дня, поняла она, что Бодуля -- за нею, когда увидала она запыленную,
растрепанную суходолвскую телегу, увидала рваную шапку на лохматой голове
Бодули, его выцветшую на солнце путаную бороду, его лицо, усталое и
возбужденное, до времени состарившееся и безобразное, даже непонятное
какое-то в убожестве и несоразмерности черт, увидала знакомого кобеля, тоже
лохматого, имеющего какое-то сходство не только с Бодулей, но со всем
Суходолом, -- мутно-серого на спине, а спереди, с груди, с густо-опушенной
шеи, точно прокопченного темным дымом курной избы. Но она быстро овладела
собою. Бодуля по пути домой плел, что в голову влезет, о Крымской войне, то
как будто радовался ей, то сокрушался, и Наташка рассудительно говорила:
-- Что ж, видно, надобно окоротить их, французов-то...
Весь долгий день на пути к Суходолу прошел в жутком ощущении --
смотреть новыми глазами на старое, знакомое, переживать, приближаясь к
родному углу, прежнюю самое себя, замечать перемены, узнавать встречных. При
повороте в Суходол с большой дороги, на парах, заросших сергибусом, бегал
третьяк жеребенок: мальчишка, став на веревочный повод босой ногой, уцепился
за шею жеребенка и силился закинуть другую на спину, а жеребенок не давайся,
бегал, тряс его. И Наташка радостно взволновалась, признав в мальчишке Фомку
Пантюхина. Повстречался столетний Назарушка, сидевший в пустой телеге уже не
по-мужичьи, а по-бабьи, -- с прямо вытянутыми ногами, -- с напряженно,
высоко и слабосильно поднятыми плечами, с бесцветными, жалко-грустными
глазами, исхудевший до того, что "нечего в гроб положить", без шапки и в
длинной ветхой рубахе, сизой от золы, от постоянного лежания в печке. И
опять содрогнулось сердце, -- вспомнилось, как года три тому назад добрейший
и беззаботнейший Аркадий Петрович хотел пороть этого Назарушку, пойманного
на огороде с хвостиком редьки и плакавшего среди дворни, окружившей его, еле
живого от страха, и с хохотом кричавшей:
-- Нет, дед, не калянься: видно, уж придется подгузники скидывать! Не
минуешь!
А как забилось сердце, когда увидала она выгон, ряд изб -- и усадьбу:
сад, высокую крышу дома, задние стены людских, амбаров, конюшен. Желтое
ржаное поле, полное васильков, вплотную подходило к этим стенам, к бурьянам,
татаркам; чей-то белый в коричневых пятнах теленок тонул среди овсов, стоял
в них, объедая кисти. Все вокруг было мирно, просто, обычно -- все
необычнее, все тревожнее становилось только в ее уме, который и совсем
помутился, когда шибко покатила телега по широкому двору, белевшему спящими
борзыми, как погост камнями, когда, впервые после двухлетнего пребывания в
избе, вошла она в прохладный дом, так знакомо пахнущий восковыми свечами,
липовым цветом, буфетной, казацким седлом Аркадия Петровича, валявшимся на
лавке в прихожей, опустевшими перепелиными клетками, висевшими над окном, --
и робко взглянула на Меркурия, перенесенного из дедушкиных покоев в угол
прихожей...
По-прежнему весело озарен был сумрачный зал солнцем, светившим из сада
в маленькие окна. Цыпленок, неизвестно зачем попавший в дом, сиротливо
пищал, бродя по гостиной. Липовый цвет сох и благоухал на горячих, ярких
подоконниках... Казалось, -- все старое, что окружало ее, помолодело, как
всегда бывает это в домах после покойника. Во всем, во всем -- и особенно в
запахе цветов -- чувствовалась часть ее собственной души, ее детства,
отрочества, первой любви. И жаль было выросших, умерших, изменившихся --
самое себя, барышню. Выросли ее сверстники и сверстницы. Многие старики и
старухи, качавшие от дряхлости головами и порою тупо выглядывавшие с порогов
людских на мир божий, навсегда исчезли из этого мира. Исчезла Дарья
Устиновна. Исчез дедушка, так по-детски боявшийся смерти, думавший, что
смерть будет овладевать им медленно, приуготовляя его к страшному часу, и
так неожиданно, молниеносно скошенный ее косою. И не верилось, что нет его,
что под могильным бугром возле церкви села Черкизова истлел именно он. Не
верилось, что эта черная, худая, востроносая женщина, то равнодушная, то
бешеная, то тревожно-болтливая и откровенная с ней, как с равной, то
вырывающая ей волосы, -- барышня Тонечка. Непонятно было, почему хозяйствует
в доме какая-то Клавдия Марковна, маленькая, крикливая, с черными усиками...
Раз робко заглянула Наташка в ее спальню, увидала роковое зеркальце в
серебряной оправе -- и сладостно прихлынули к ее сердцу все ее прежние
страхи, радости, нежность, ожидание стыда и счастья, запах росистых лопухов
на вечерней заре... Но все чувства, все помыслы затаивала, подавляла она в
себе. Старая, старая суходольская кровь текла в ней! Слишком пресный хлеб
ела она с того суглинка, что окружал Суходол. Слишком пресную воду пила из
тех прудов, что изрыли ее деды в русле иссякнувшей речки. Не пугали ее
изнуряющие будни -- пугало необычное. Не страшила даже смерть; но в трепет
приводили сны, ночная темнота, буря, гром и -- огонь. Как ребенка под
сердцем, носила она смутное ожидание каких-то неминуемых бед...
Это ожидание старило ее. Да и неустанно внушала она себе, что молодость
миновала, во всем искала доказательства тому. И не сровнялось года с приезда
ее в Суходол, как уже следа не осталось от того молодого чувства, с которым
перешагнула она порог суходольского дома.
Родила Клавдия Марковна. Федосью-птичницу произвели в няньки -- и
Федосья, женщина еще молодая, надела темное старушечье платье, стала
смиренной, богобоязненной. Еще едва таращил молочные бессмысленные глазки,
пускал пузырями слюну, беспомощно падал вперед, одолеваемый тяжестью
собственной головы, и свирепо орал новый Хрущев. А его уже называли
барчуком, -- уже слышались из детской старые, старые причитания:
-- Вон он, вон он, старик-то с мешком... Старик, старик! Не ходи к нам,
мы не дадим тебе барчука, он не будет кричать...
И Наташка подражала Федосье, считая себя тоже нянькой -- нянькой и
подругой больной барышни. Зимой умерла Ольга Кирилловна -- и она выпросилась
ехать со старухами, доживавшими свой век в людских, на похороны, ела там
кутью, которая внушала ей отвращение своим пресным и приторным вкусом, а
воротясь в Суходол, с умилением рассказывала, что лежала барыня "почесть
совсем как живая", хотя даже старухи не решались глядеть на гроб с этим
чудовищным телом.
А весной привозили к барышне колдуна из села Чермашного, знаменитого
Клима Ерохина, благообразного, богатого однодворца, с сивой большой бородой,
с сивыми кудрями, расчесанными на прямой ряд, очень дельного хозяина и очень
разумного, простого в речах обычно, но преображавшегося в волхва возле
болящих. На редкость крепка и опрятна была его одежда -- поддевка из сермяги
железного цвета, красная подпояска, сапоги. Хитры и зорки были его маленькие
глаза, истово искал он ими образа, осторожно, немного согнув свой ладный
стан, входил он в дом, деловито начинал разговор. Говорил он сперва о
хлебах, о дождях и засухе, потом долго, аккуратно пил чай, потом опять
крестился и уже после всего этого, сразу меняя тон, спрашивал о болящем.
-- Зорька... темняет... пора, -- говорил он таинственно.
Барышню била лихорадка, она готова была покатиться в судорогах на пол,
когда, сидя в сумерках в спальне, ожидала она появления на пороге Клима. С
ног до головы была охвачена жутью и Наталья, стоявшая возле нее. Стихал весь
дом, -- даже барыня набивала девками свою комнату и разговаривала шепотом.
Ни единого огня не смел никто зажечь, ни единого голоса возвысить. У веселой
Солошки, дежурившей в коридоре, -- на случай зова, приказаний Клима, --
мутилось в глазах и колотилось в горле сердце. И вот он проходил мимо нее,
развязывая на ходу платочек с какими-то колдовскими косточками. Затем из
спальни раздавался в гробовой тишине его громкий, необычный голос:
-- Встань, раба Божия!
Затем показывалась его сивая голова из-за двери.
-- Доску, -- кидал он безжизненно.
И на доску, положенную на пол, ставили барышню, с выкатившимися от
ужаса глазами, похолодевшую, как покойник. Уже так темно было, что едва
различала Наталья лицо Клима. И вдруг он зачинал странным, отдаленным
каким-то голосом:
-- Взыдет Филат... Окна откроет... Двери растворит... Кликнет и скажет:
тоска, тоска!
-- Тоска, тоска! -- восклицал он с внезапной силой и грозной властью.
-- Ты иди, тоска, во темные леса,-- там твои мяста! На море, на окияне, --
бормотал он глухой зловещей скороговоркой, -- на море, на окияне, на острове
Буяне лежит сучнища, на ей серая рунища...
И чувствовала Наталья, что нет и не может быть более ужасных слов, чем
эти, сразу переносящие всю ее душу куда-то на край дикого, сказочного
первобытно-грубого мира. И нельзя было не верить в силу их, как не мог не
верить в нее и сам Клим, делавший порою прямо чудеса над одержимым недугом,
-- тот же Клим, что так просто и скромно говорил, сидя после волхвования в
прихожей, вытирая потный лоб платочком и опять принимаясь за чай:
-- Ну, теперь еще две зорьки осталось... Авось, Бог даст, полегчает
маленько... Сеяли гречишку-то в нонешнем годе, сударыня? Хороши, говорят,
нонче гречихи! Дюже хороши!
Летом ждали из Крыма хозяев. Но прислал Аркадий Петрович "страховое"
письмо с новым требованием денег и вестью, что раньше начала осени нельзя им
вернуться -- по причине небольшой, но требующей долгого покоя раны Петра
Петровича. Послали к пророчице Даниловне в Черкизово спросить, благополучно
ли кончится болезнь. Даниловна заплясала, защелкала пальцами, что, конечно,
означало: благополучно. И барыня успокоилась. А барышне и Наталье не до них
было. Барышне сперва полегчало. Но с конца Петровок опять началось: опять
тоска и такой страх гроз, пожаров и еще чего-то, что она затаивала, что не
до братьев ей было. Не до них стало и Наталье. На каждой молитве она
поминала Петра Петровича за здравие, как потом всю жизнь свою, до гробовой
доски, поминала его за упокой. Но барышня была ей уже ближе всех. И барышня
все больше заражала ее своими страхами, ожиданиями бед -- и тем, что держала
она в тайне.
Лето же было знойное, пыльное, ветреное, с каждодневными грозами. По
народу бродили темные, тревожные слухи -- о какой-то новой войне, о каких-то
бунтах и пожарах. Одни говорили, что вот-вот отойдут все мужики на волю,
другие, что, напротив, будут с осени забривать в солдаты всех мужиков
поголовно. И, как водится, появились в несметном количестве бродяги,
дурачки, монахи. И барышня чуть не в драку лезла с барыней из-за них,
оделяла их хлебом, яйцами. Приходил Дроня, длинный, рыжий, не в меру
оборванный. Был он просто пьяница, но играл блаженного. Он так задумчиво шел
по двору прямо к дому, что стукался головой в стену и с радостным лицом
отскакивал.
-- Птушечки мои! -- фальцетом вскрикивал он, подпрыгивая, изламывая все
тело и правую руку, делая из нее как бы щиток от солнца. -- Полетели,
полетели по поднебесью мои птушечки!
И Наталья, подражая бабам, смотрела на него так, как и полагается
смотреть на божьих людей: тупо и жалостно. А барышня кидалась к окну и
кричала со слезами, жалким голосом:
-- Угодниче божий Дроние, моли Бога за мя, грешную!
И при этом крике у Наташки глаза останавливались от страшных
предположений.
Ходил из села Кличина Тимоша Кличинский: маленький, женоподобно-жирный,
с большими грудями, с лицом косого младенца, одуревшего и задыхающегося от
полноты, желтоволосый, в белой коленкоровой рубахе и коротеньких
коленкоровых порточках. Торопливо, мелко и с носка ступал он маленькими
налитыми ножками, приближаясь к крыльцу, и узенькие глазки его смотрели так,
точно из воды выскочил он или спасся от неминуемой гибели.
-- Бяда! -- бормотал он, задыхаясь. -- Бяда...
Его успокаивали, кормили, ждали от него чего-то. Но он молчал, сопел и
жадно чавкал. А начавкавшись, опять вскидывал мешок за спину и тревожно
искал свою длинную палку.
-- Когда ж еще придешь, Тимоша? -- кричала ему барышня.
И он отзывался тоже криком, нелепо высоким альтом, зачем-то коверкая
отчество барышни:
-- О Святой, Лукьяновна!
И жалостно вопила вослед ему барышня:
-- Угодниче божий! Моли Бога за мя, грешную, Марию Египетскую!
Каждый день приходили отовсюду вести о бедах -- о грозах и пожарах. И
все возрастал в Суходоле древний страх огня. Чуть только начинало меркнуть
песчано-желтое море зреющих хлебов под заходящей из-за усадьбы тучей, чуть
только взвивался первый вихрь по выгону и тяжело прокатывался отдаленный
гром, кидались бабы выносить на порог темные дощечки икон, готовить горшки
молока, которым, как известно, скорей всего усмиряется огонь. А в усадьбе
летели в крапиву ножницы, вынималось страшное заветное полотенце,
завешивались окна, зажигались дрожащими руками восковые свечки... Не то
притворялась, не то и впрямь заразилась страхом даже барыня. Прежде она
говорила, что гроза -- "явление природы". Теперь она тоже крестилась и
жмурилась, вскрикивала при молниях, а чтобы увеличить и свой страх, и страх
окружающих, все рассказывала о какой-то необыкновенной грозе, разразившейся
в 1771-м году в Тироле и сразу убившей сто одиннадцать человек. А
слушательницы подхватывали -- торопились рассказать свое: то о ветле, дотла
сожженной на большой дороге молнией, то о бабе, пришибленной на днях в
Черкизове громом, то о какой-то тройке, столь оглушенной в пути, что вся она
упала на колени... Наконец, к этим радениям пристрял некто Юшка, "провиненый
монах", как он называл себя.
IX
Родом Юшка был мужик. Но палец о палец не ударил он никогда, а жил, где
бог пошлет, платя за хлеб, за соль рассказами о своем полнейшем безделье и о
своей "провинности". -- "Я, брат, мужик, да умен и на горбатого похож, --
говорил он. -- Что ж мне работать!"
И правда, смотрел он как горбун -- едко и умно, растительности на лице
не имел, плечи, по причине рахитизма грудной клетки, держал приподнятыми,
грыз ногти, пальцы его, которыми он поминутно закидывал назад длинные
красно-бронзовые волосы, были тонки и сильны. Пахать показалось ему
"непристойно и скучно". Вот он и пошел в Киевскую лавру, "подрос там" -- и
был изгнан "за провинность". Тогда, сообразив, что прикидываться странником
по святым местам, человеком, спасающим душу, -- старо, а может оказаться и
неприбыльно, попробовал прикинуться иначе: не снимая подрясника, стал
открыто хвастаться своим бездельем и похотливостью, курить и пить сколько
влезет, -- он никогда не пьянел, -- издеваться над лаврой и пояснять, за что
именно изгнан он оттуда, при посредстве непристойнейших жестов и
телодвижений.
-- Ну, известно, -- рассказывал он мужикам, подмигивая, -- известно,
Достарыңызбен бөлісу: |