сейчас меня, раба божья, за это за самое по шее. Я и закатился домой, на
Русь... Не пропаду, мол!
И точно -- не пропал: Русь приняла его, бесстыжего грешника, с не
меньшим радушием, чем спасающих души: кормила, поила, пускала ночевать, с
восторгом слушала его.
-- Так и зарекся ты навек работать? -- спрашивали мужики, блестя
глазами в ожидании едких откровенностей.
-- Черт меня теперь заставит работать! -- отзывался Юшка. -- Набалован,
брат! Яровит я пуще козла лаврского. Девки эти самые, -- мне бабы и даром не
надобны! -- боятся меня до смерти, а любят. Да что ж! Я и сам --хоть куда:
перушком не хорош, зато косточкой строен!
Явившись в суходольскую усадьбу, он, как человек бывалый, прямо вошел в
дом, в прихожую. Там на лавке сидела Наташка, напевая: "Я мела, млада,
сенюшки, нашла себе сахарцу..." Увидев его, она в ужасе вскочила.
-- Да кто-й-то? -- крикнула она.
-- Человек, -- ответил Юшка, быстро оглядывая ее с ног до головы. --
Доложи барыне.
-- Кто это? -- крикнула и барыня из зала.
Но Юшка в одну минуту успокоил ее: сказал, что он бывший монах, а вовсе
не беглый солдат, как она, верно, подумала, что он возвращается на родину --
и просит обыскать его, а затем разрешить ему переночевать, отдохнуть
немного. И так поразил своей прямотой барыню, что на другой же день мог
перебраться в лакейскую и стать совсем своим человеком в доме. Шли грозы, а
он без устали забавлял хозяек рассказами, придумал забить слуховые окна,
чтобы обезопасить крышу от молний, выбегал под самые страшные удары на
крыльцо, чтобы показать, как они не страшны, помогал девкам ставить
самовары. Девки косились на него, чувствуя на себе его быстрые, похотливые
взгляды, но смеялись его шуткам, а Наташка, которую он уже не раз
останавливал в темном коридоре быстрым шепотом: "Влюбился я в тебя, девка!"
-- глаз не смела на него поднять. Он был и гадок ей запахом махорки,
пропитавшим весь его подрясник, и страшен, страшен.
Она уже твердо знала, что будет. Она спала одна, в коридоре, возле
двери в спальню барышни, а Юшка уже отрубил ей: "Приду. Хоть зарежь, приду.
А закричишь -- дотла вас сожгу". Но что пуще всего лишало ее сил, так это
сознание, что совершается нечто неминучее, что близко осуществление
страшного сна ее, -- в Сошках, про козла, -- что, видно, на роду написано ей
погибать вместе с барышней. Уже все понимали теперь: по ночам вселяется в
дом сам дьявол. Все понимали, что именно, помимо гроз и пожаров, с ума
сводило барышню, что заставляло ее сладко и дико стонать во сне, а затем
вскакивать с такими ужасными воплями, перед которыми ничто самые
оглушительные удары грома. Она вопила: "Змий эдемский, иерусалимский душит
мя!" А кто же этот змий, как не черт, не тот самый козел, что входит по
ночам к женщинам и девушкам? И есть ли что-либо в мире более страшное, чем
приходы его в темноте, в ненастные ночи с немолчными перекатами грома и
отблесками молний по черным иконам? Та страсть, та похоть, с которой шептал
Наташке проходимец, была тоже нечеловеческая: как же можно было противиться
ей? Думая о своем роковом, неминучем часе/сидя ночью на полу в коридоре, на
своей попонке, и с бьющимся сердцем вглядываясь в темноту, прислушиваясь к
каждому малейшему треску и шороху в спящем доме, уже чувствовала она первые
приступы той тяжкой болезни, что долго мучила ее впоследствии: внезапно
возникал зуд в ее ступне, проходила по ней острая, колючая судорога, гнула,
крючила все пальцы к подошве -- и бежала, изуверски, сладострастно крутя
жилы, по ногам, по всему телу, вплоть до глотки, до того момента, когда
хотелось вскрикнуть еще неистовее, еще сладостнее и мучительнее, чем
вскрикивала барышня...
И неминучее свершилось. Юшка пришел -- как раз в страшную ночь конца
лета, в ночь под Илью Наделящего, древнего Огнеметателя. Не было грома в ту
ночь, и не было сна у Наташки. Она задремала -- и вдруг, как от толчка,
очнулась. Было самое глухое время -- она поняла это своим безумно
колотившимся сердцем. Она вскочила, глянула в один конец коридора, в другой:
со всех сторон вспыхивало, воспламенялось, трепетало и слепило золотыми и
бледно-голубыми сполохами молчаливое, полное огня и таинств небо. В прихожей
поминутно делалось светло, как днем. Она побежала -- и остановилась как
вкопанная: осиновые бревна, давно лежавшие на дворе за окном, ослепительно
белели при вспышках. Она сунулась в зал: там было одно окно поднято,
слышался ровный шум сада, было темнее, но тем ярче сверкал огонь за всеми
стеклами, мраком заливалось все, но тотчас же опять вздрагивало, загоралось
то там, то тут, -- и мелькал, рос, трепетал и сквозил на огромном, то
золотом, то бело-фиолетовом небосклоне весь сад своими кружевными вершинами,
призраками бледно-зеленых берез и тополей.
-- На море, на окияне, на острове Буяне... -- зашептала она, кидаясь
назад и чувствуя, что совсем губит себя колдовскими заклинаниями. -- Там
лежит сучнища, серая рунища...
И лишь только сказала эти первобытно-грозные слова, как увидала,
обернувшись, Юшку, с поднятыми плечами стоявшего в двух шагах от нее.
Озарилось лицо его молнией -- бледное, с черными кругами глаз. Неслышно
подбежал он к ней, быстро обхватил ее длинными руками за талию -- и, сдавив,
одним махом кинул сперва на колени, потом навзничь, на холодный пол
прихожей...
Пришел к ней Юшка и на следующую ночь. Ходил и еще много ночей, -- и
она, теряя сознание от ужаса и отвращения, покорно отдавалась ему: и думать
не смела она ни противиться, ни просить защиты у господ, у дворни, как не
смела противиться барышня дьяволу, по ночам наслаждавшемуся ею, как,
говорят, не смела противиться даже сама бабушка, властная красавица, своему
дворовому Ткачу, отчаянному негодяю и вору, сосланному, в конце концов, в
Сибирь, на поселение... Наконец наскучила Наташка Юшке, наскучил и Суходол
-- и он так же внезапно исчез, как внезапно и явился.
Через месяц после того она почувствовала себя матерью. А в сентябре, на
другой день по возвращении молодых господ с войны, загорелся и долго,
страшно пылал суходольский дом: исполнилось и второе ее сновидение.
Загорелся он в сумерки, в проливной дождь, от молнии, от золотого клубка,
который, как говорила Солошка, выскочил из печки в дедушкиной спальне и
помчался, подпрыгивая, по всем комнатам. А Наталья, которая, увидав дым и
огонь, со всех ног бежала от бани, -- от бани, где она проводила целые дни и
ночи в слезах, -- рассказывала потом, что наткнулась она в саду на кого-то,
одетого в красный жупан и высокую казацкую шапку с позументом: он тоже бежал
со всех ног по мокрым кустам и лопухам... Было ли все это или только
померещилось, Наталья не могла ручаться. Достоверно только то, что ужас,
поразивший ее, освободил ее от будущего ребенка.
И с этой осени она поблекла. Жизнь ее вошла в ту будничную колею, из
которой она уже не выходила до самого конца своего. Тетю Тоню свозили к
мощам угодника в Воронеж. Дьявол после того уже не смел приближаться к ней;
и она успокоилась, стала жить, как все, -- расстройство ума и души ее
сказывалось только в блеске диких глаз, в крайней неряшливости, в бешеной
раздражительности и тоске при дурной погоде. Была с нею у мощей и Наталья --
и тоже обрела в этой поездке спокойствие, разрешение всего, из чего,
казалось, уже нет выхода. В какой трепет приводила ее одна мысль о встрече с
Петром Петровичем! Как ни приготовлялась она к ней, представить ее себе
спокойно она была не в силах. А Юшка, а ее позор, гибель! Но самая
исключительность этой гибели, необычная глубина ее страданий, то роковое,
что было в ее несчастии, -- ведь недаром же почти совпал с ним ужас пожара!
-- и паломничество к угоднику дали ей право просто и спокойно глядеть в
глаза не только всем окружающим, но даже и Петру Петровичу: сам Бог отметил
их с барышней губительным перстом своим -- им ли было бояться людей!
Черничкой, смиренной и простой слугой всех, легкой и чистой, точно после
предсмертного причастия, вошла она в суходольский дом, возвратясь из
Воронежа, смело подошла к руке Петра Петровича. И только на мгновение
дрогнуло ее сердце молодо, нежно, по-девичьи, когда коснулась она губами его
маленькой смуглой руки с бирюзовым перстнем.
Буднично стало в Суходоле. Пришли определенные слухи о воле -- и
вызвали даже тревогу и на дворне и в деревне: что-то будет впереди, не хуже
ли? Легко сказать -- начинать жить по-новому! По-новому жить предстояло и
господам, а они и по-старому-то не умели. Смерть дедушки, потом война,
комета, наводившая ужас на всю страну, потом пожар, потом слухи о воле --
все это быстро изменило лица и души господ, лишило их молодости,
беззаботности, прежней вспыльчивости и отходчивости, а дало злобу, скуку,
тяжелую придирчивость друг к другу: начались "нелады", как говорил отец,
дошло до татарок за столом... Нужда стала напоминать о настоятельной
необходимости поправить как-нибудь дела, вконец испорченные Крымом, пожаром,
долгами. А в хозяйстве братья только мешали друг другу. Один был нелепо
жаден, строг и подозрителен, другой -- нелепо щедр, добр и доверчив.
Столковавшись кое-как, решились они на предприятие, долженствовавшее
принести большой доход: заложили имение и скупили около трехсот захудавших
лошадей, -- собрали их чуть не со всего уезда при помощи какого-то Ильи
Самсонова, цыгана. Лошадей они хотели выправить за зиму и с барышом
распродать весной. Но, истребив огромное количество муки и соломы, лошади
почти все, одна за другою, к весне почему-то поколели...
И все рос раздор между братьями. Доходило иногда до того, что они
хватались за ножи и ружья. И неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы
новое несчастие не свалилось на Суходол. Зимой, на четвертый год после
возвращения своего из Крыма, Петр Петрович ехал однажды в Лунево, где была у
него любовница. Он прожил на хуторе двое суток, все время пил там, хмельной
и домой поехал. Былоочень снежно; в розвальни, покрытые ковром, была
запряжена пара лошадей. Петр Петрович приказал отстегнуть пристяжную,
молодую, горячую лошадь, по брюхо тонувшую в рыхлом снегу, и привязать ее к
розвальням сзади, а сам лег, -- будто бы головой к ней,-- спать. Наступали
туманные, сизые сумерки. И, засыпая, Петр Петрович крикнул Евсею Бодуле,
которого он часто брал с собой вместо кучера Васьки Казака, боясь, что
Васька убьет его, сильно озлобившего против себя дворню побоями, -- крикнул:
"Пошел!" -- и ударил Евсея в спину ногой. И сильный гнедой коренник, уже
мокрый, дымясь и екая селезенкой, понес их по тяжелой снежной дороге, в
туманную муть глухого поля, навстречу все густеющей, хмурой зимней ночи... А
в полночь, когда уже мертвым сном спали все в Суходоле, в окно прихожей, где
ночевала Наталья, быстро и тревожно застучал кто-то. Она вскочила с лавки,
босиком выбежала на крыльцо. У крыльца смутно темнели лошади, розвальни и с
кнутом в руках стоявший Евсей.
-- Беда, девка, беда, -- забормотал он глухо, странно, как во сне, --
барина лошадь убила... пристяжная... Набежала, осунулась и -- копытом... Все
лицо раздавила. Он уж холодеть стал... Не я, не я, вот те Христос, не я!
Молча сойдя с крыльца, утопая в снегу босыми ногами, Наталья подошла к
розвальням, перекрестилась, упала на колени, обхватила ледяную окровавленную
голову, стала целовать ее и на всю усадьбу кричать дико-радостным криком,
задыхаясь от рыданий и хохота...
X
Когда случалось нам отдыхать от городов в тихой и нищей глуши Суходола,
снова и снова рассказывала Наталья повесть своей погибшей жизни. И порою
глаза ее темнели, останавливались, голос переходил в строгий, ладный
полушепот. И все вспоминался мне грубый образ святого, висевший в углу
лакейской старого нашего дома. Обезглавленный, пришел святой к согражданам,
на руках принес свою мертвую голову -- во свидетельство своего
повествования...
Уже исчезали и те немногие вещественные следы прошлого, что застали мы
когда-то в Суходоле. Ни портретов, ни писем, ни даже простых принадлежностей
своего обихода не оставили нам наши отцы и деды. А что и было, погибло в
огне. Долго стоял в прихожей какой-то сундук, в клоках задеревеневшей и
лысой тюленьей кожи, которой был обшит он чуть не сто лет тому назад, --
дедовский сундук с выдвижными ящичками из карельской березы, набитый
обгорелыми французскими вокабулами да церковными книгами, донельзя
закапанными воском. Потом исчез и он. Изломалась, исчезла и тяжкая мебель,
что стояла в зале, гостиной... Дом ветшал, оседал все более. Все те долгие
годы, что прошли над ним со времени последних событий, здесь рассказанных,
были для него годами медленного умирания... И все легендарнее становилось
его прошлое.
Росли суходольны среди жизни глухой, сумрачной, но все же сложной,
имевшей подобие прочного быта и благосостояния. Судя по косности этого быта,
судя по приверженности к нему суходольцев, можно было думать, что ему и
конца не будет. Но податливы, слабы, "жидки на расправу" были они, потомки
степных кочевников! И как под сохой, идущей по полю, один за другим
бесследно исчезают холмики над подземными ходами и норами хомяков, так же
бесследно и быстро исчезали на наших глазах и гнезда суходольские. И
обитатели их гибли, разбегались, те же, что кое-как уцелели, кое-как и
коротали остаток дней своих. И мы застали уже не быт, не жизнь, а лишь
воспоминания о них, полудикую простоту существования. Все реже навещали мы с
годами наш степной край. И все более чужим становился он для нас, все слабее
чувствовали мы связь с тем бытом и сословием, из коего вышли. Многие из
соплеменников наших, как и мы, знатны и древни родом. Имена наши поминают
хроники; предки наши были и стольниками, и воеводами, и "мужами именитыми",
ближайшими сподвижниками, даже родичами царей. И называйся они рыцарями,
родись мы западнее, как бы твердо говорили мы о них, как долго еще держались
бы! Не мог бы потомок рыцарей сказать, что за полвека почти исчезло с лица
земли целое сословие, что столько нас выродилось, сошло с ума, наложило руки
на себя, спилось, опустилось и просто потерялось где-то! Не мог бы он
признаться, как признаюсь я, что не имеем мы ни даже малейшего точного
представления о жизни не только предков наших, но и прадедов, что с каждым
днем все труднее становится нам воображать даже то, что было полвека тому
назад!
То место, где стояла луневская усадьба, было уже давно распахано и
засеяно, как распахана, засеяна была земля на местах многих других усадеб.
Суходол еще кое-как держался. Но, вырубив последние березы в саду, по частям
сбыв почти всю пахотную землю, покинул ее даже сам хозяин ее, сын Петра
Петровича, -- ушел на службу, поступил кондуктором на железную дорогу. И
тяжело доживали свои последние годы старые обитательницы
Суходола -- Клавдия Марковна, тетя Тоня, Наталья. Сменялась весна
летом, лето осенью, осень зимою... Они потеряли счет этим сменам. Они жили
воспоминаниями, снами, ссорами, заботами о дневном пропитании. Летом те
места, где прежде широко раскидывалась усадьба, тонули в мужицких ржах:
далеко стал виден дом, окруженный ими. Кустарник, остаток сада, так одичал,
что перепела кричали у самого балкона. Да что лето! "Летом нам рай!" --
говорили старухи. Долги, тяжки были дождливые осени, снежные зимы в
Суходоле. Холодно, голодно было в пустом разрушающемся доме. Заметали его
вьюги, насквозь продувал морозный сарматский ветер. А топить -- топили очень
редко. По вечерам скудно светила из окон, из горницы старой барыни, --
единственной жилой горницы, -- жестяная лампочка. Барыня, в очках, в
полушубке и валенках, вязала чулок, наклоняясь к ней. Наталья дремала на
холодной лежанке. А барышня, похожая на сибирского шамана, сидела в своей
избе и курила трубку. Когда не бывала тетя в ссоре с Клавдией Марковной,
ставила Клавдия Марковна лампочку свою не на стол, а на подоконник. И сидела
тетя Тоня в странном слабом полусвете, доходившем из дома во внутренность ее
ледяной избы, заставленной обломками старой мебели, заваленной черепками
битой посуды, загроможденной рухнувшим набок фортепиано. Такая ледяная была
эта изба, что куры, на заботы о которых направлены были все силы тети Тони,
отмораживали себе лапы, ночуя на этих черепках и обломках...
А теперь уже и совсем пуста суходольская усадьба. Умерли все помянутые
в этой летописи, все соседи, все сверстники их. И порою думаешь: да полно,
жили ли и на свете-то они?
Только на погостах чувствуешь, что было так; чувствуешь даже жуткую
близость к ним. Но и для этого надо сделать усилие, посидеть, подумать над
родной могилой, -- если только найдешь ее. Стыдно сказать, а нельзя скрыть:
могил дедушки, бабушки, Петра Петровича мы не знаем. Знаем только то, что
место их -- возле алтаря старенькой церкви в селе Черкизове. Зимой туда не
проберешься: там по пояс сугробы, из которых торчат редкие кресты и верхушки
голых кустов, прутья. В летний день проедешь по жаркой, тихой и пустой
деревенской улице, привяжешь лошадь у церковной ограды, за которой
темно-зеленой стеной стоят, пекутся в зное елки. За откинутой калиткой, за
белой церковью с ржавым куполом -- целая роща невысоких ветвистых вязов,
ясени, лимов, всюду тень и прохлада. Долго бродишь по кустам, буграм и ямам,
покрытым тонкой кладбищенской травой, по каменным плитам, почти ушедшим в
землю, пористым от дождей, поросшим черным рассыпчатым мохом... Вот два-три
железных памятника. Но чьи они? Так зелено-золотисты стали они, что уже не
прочесть надписей на них. Под какими же буграми кости бабушки, дедушки? А
бог ведает! Знаешь только одно: вот где-то здесь, близко. И сидишь, думаешь,
силясь представить себе всеми забытых Хрущевых. И то бесконечно далеким, то
таким близким начинает казаться их время. Тогда говоришь себе:
-- Это не трудно, не трудно вообразить. Только надо помнить, что вот
этот покосившийся золоченый крест в синем летнем небе и при них был тот
же... что так же желтела, зрела рожь в полях, пустых и знойных, а здесь была
тень, прохлада, кусты... и в кустах этих так же бродила, паслась вот такая
же, как эта, старая белая кляча с облезлой зеленоватой холкой и розовыми
разбитыми копытами.
Васильевское. 1911
Достарыңызбен бөлісу: |