Иван Алексеевич Бунин. Суходол



бет2/5
Дата16.07.2016
өлшемі348 Kb.
#202400
1   2   3   4   5

-- Ведь и дед от любви с ума сошел?

-- Те по бабушке. Это дело иное, сударыня. Да и дом у нас был сумрачен,

-- не веселый, бог с ним. Вот извольте послушать мои глупые слова...

И неторопливым шепотом начинала Наталья долгое, долгое повествование...

IV

Если верить преданиям, прадед наш, человек богатый, только под старость



переселился из-под Курска в Суходол: не любил наших мест, их глуши, лесов.

Да, ведь это вошло в пословицу: "В старину везде леса были..." Люди,

пробиравшиеся лет двести тому назад по нашим дорогам, пробирались сквозь

густые леса. В лесу терялись и речка Каменка, и те верхи, где протекала она,

и деревня, и усадьба, и холмистые поля вокруг. Однако уже не то было при

дедушке. При дедушке картина была иная: полустепной простор, голые косогоры,

на полях -- рожь, овес, греча, на большой дороге -- редкие дуплистые ветлы,

а по суходольскому верху -- только белый голыш. От лесов остался один Трошин

лесок. Только сад был, конечно, чудесный: широкая аллея в семьдесят

раскидистых берез, вишенники, тонувшие в крапиве, дремучие заросли малины,

акации, сирени и чуть не целая роща серебристых тополей на окраинах,

сливавшихся с хлебами. Дом был под соломенной крышей, толстой, темной и

плотной. И глядел он на двор, по сторонам которого шли длиннейшие службы и

людские в несколько связей, а за двором расстилался бесконечный зеленый

выгон и широко раскидывалась барская деревня, большая, бедная и --

беззаботная.

-- Вся в господ-с! -- говорила Наталья.-- И господа беззаботны были --

не хозяйственны, не жадны. Семен Кириллыч, братец дедушки, разделялись с

нами: себе взяли что побольше да полутче, престольную вотчину, нам только

Сошки, Суходол да четыреста душ прикинули. А из четырех-то сот чуть не

половина разбежалася...

Дедушка Петр Кириллыч умер лет сорока пяти. Отец часто говорил, что

помешался он после того, как на него, заснувшего на ковре в саду, под

яблоней, внезапно сорвавшийся ураган обрушил целый ливень яблок. А на

дворне, по словам Натальи, объясняли слабоумие деда иначе: тем, что тронулся

Петр Кириллыч от любовной тоски после смерти красавицы бабушки, что великая

гроза прошла над Суходолом перед вечером того дня. И доживал Петр Кириллыч,

-- сутулый брюнет, с черными, внимательно-ласковыми глазами, немного похожий

на тетю Тоню, -- в тихом помешательстве. Денег, по словам Натальи, прежде не

знали, куда девать, и вот он, в сафьяновых сапожках и пестром архалуке,

заботливо и неслышно бродил по дому и, оглядываясь, совал в трещины дубовых

бревен золотые.

-- Это я для Тонечки в приданое,-- бормотал он, когда захватывали его.

-- Надежнее, друзья мои, надежнее... Ну, а за всем тем -- воля ваша: не

хочете -- я не буду...

И опять совал. А не то переставлял тяжелую мебель в зале, в гостиной,

все ждал чьего-то приезда, хотя соседи почти никогда не бывали в Суходоле;

или жаловался на голод, и сам мастерил себе тюрю -- неумело толок и растирал

в деревянной чашке зеленый лук, крошил туда хлеб, лил густой пенящийся

суровец и сыпал столько крупной серой соли, что тюря оказывалась горькой и

есть ее было не под силу. Когда же, после обеда, жизнь в усадьбе замирала,

все разбредались по излюбленным углам и надолго засыпали, не знал куда

деваться одинокий, даже по ночам мало спавший Петр Кириллыч. И, не выдержав

одиночества, начинал заглядывать в спальни, прихожие, девичьи и осторожно

окликать спящих:

-- Ты спишь, Аркаша? Ты спишь, Тонюша?

И, получив сердитый окрик: "Да отвяжитесь вы, ради бога, папенька!" --

торопливо успокаивал:

-- Ну, спи, спи, душа моя. Я тебя будить не буду...

И уходил дальше, -- минуя только лакейскую, ибо лакеи были народ очень

грубый,-- а через десять минут снова появлялся на пороге и снова еще

осторожнее окликал, выдумывая, что по деревне кто-то проехал с ямщицкими

колокольчиками, -- "уж не Петенька ли из полка в побывку", -- или что

заходит страшная градовая туча.

-- Они, голубчики, уж очень грозы боялись, -- рассказывала Наталья. --

Я-то еще девчонкой простоволосой была, ну, а все-таки помню-с. Дом у нас

какой-то черный был... невеселый, господь с ним. А день летом -- год. Дворни

девать было некуды... одних лакеев пять человек... Да, известно, започивают

после обеда молодые господа, а за ними и мы, холопы верные, слуги примерные.

И тут уж Петр Кириллыч не приступайся к нам, -- особливо к Герваське.

"Лакеи! Лакеи! Вы спите?" А Герваська подымет голову с ларя, да и

спрашивает: "А хочешь, я тебе сейчас крапивы в мотню набью?" -- "Да ты кому

ж это говоришь-то, бездельник ты этакий?" -- "Домовому, сударь:

спросонья..." Ну вот, Петр Кириллыч и пойдут опять по залу, по гостиной и

все в окна, в сад заглядывают: не видно ли тучи? А грозы, и правда, куда как

часто в старину сбирались. Да и грозы-то великие. Как, бывалыча, дело после

обеда, так и почнет орать иволга, и пойдут из-за саду тучки... потемнеет в

доме, зашуршит бурьян да глухая крапива, попрячутся индюшки с индюшатами под

балкон... прямо жуть, скука-с! А они, батюшка, вздыхают, крестятся, лезут

свечку восковую у образов зажигать, полотенце заветное с покойника

прадедушки вешать, -- боялась я того полотенца до смерти! -- али ножницы за

окошко выкидывают. Это уж первое дело-с, ножницы-то: очень хорошо против

грозы...
Было веселее в суходольском доме, когда жили в нем французы, -- сперва

какой-то Луи Иванович, мужчина в широчайших, книзу узких панталонах, с

длинными усами и мечтательными голубыми глазами, накладывавший на лысину

волосы от уха к уху, а потом пожилая, вечно зябнувшая мадмазель Сизи, --

когда по всем комнатам гремел голос Луи Ивановича, оравшего на Аркашу:

"Идьите и больше не вернитесь!" -- когда слышалось в классной: "Maitre

corbeau sur un arbre perche"1 и на фортепиано училась Тонечка. Восемь лет

жили французы в Суходоле, оставались в нем, чтобы не скучно было Петру

Кириллычу, и после того, как увезли детей в губернский город, покинули же

его перед самым возвращением их домой на третьи каникулы. Когда прошли эти

каникулы, Петр Кириллыч уже никуда не отправил ни Аркашу, ни Тонечку:

достаточно было, по его мнению, отправить одного Петеньку. И дети навсегда

остались и без ученья и без призора... Наталья говаривала:

-- Я-то была моложе их всех. Ну, а Герваська с папашей вашим почти

однолетки были и, значит, первые друзья-приятели-с. Только, правда

говорится, -- волк коню не свойственник. Подружились они это, поклялись в

дружбе на вечные времена, поменялись даже крестами, а Герваська вскорости же

и начереди: чуть было вашего папашу в пруде не утопил! Коростовый был, а уж

на каторжные затеи мастер. "Что ж, -- говорит раз барчуку, -- ты подрастете,

будете меня пороть?" -- "Буду". -- "Ан нет". -- "Как так?" -- "А так..." И

надумал: стояла у нас бочка над прудами, на самом косогоре, а он и заприметь

ее, да и подучи Аркадь Петровича залезть в нее и покатиться вниз. "Перва,

говорит, ты, барчук, прожжете, а там я..." Ну, а барчук-то и послушайся:

залез, толкнулся, да как пошел греметь под гору, в воду, как пошел...

Матушка Царица Небесная! Только пыль столбом завихрилась!.. Уж спасибо

вблизи пастухи оказалися...

Пока жили французы в суходольском доме, дом сохранял еще жилой вид. При

бабушке еще были в нем и господа, и хозяева, и власть, и подчинение, и

парадные покои, и семейные, и будни, и праздники. Видимость всего этого

держалась и при французах. Но французы уехали, и дом остался совсем без

хозяев. Пока дети были малы, на первом месте был как будто Петр Кириллыч. Но

что он мог? Кто кем владел: он дворовыми или дворовые им? Фортепиано

закрыли, скатерть с дубового стола исчезла, -- обедали без скатерти и когда

попало, в сенцах проходу не было от борзых собак. Заботиться о чистоте стало

некому, -- и темные бревенчатые стены, темные полы и потолки, темные тяжелые

двери и притолки, старые образа, закрывавшие своими суздальскими ликами весь

угол в зале, скоро и совсем почернели. По ночам, особеннее в грозу, когда

бушевал под дождем сад, поминутно озарялись в зале лики образов,

раскрывалось, распахивалось над садом дрожащее розово-золотое небо, а потом,

в темноте, с треском раскалывались громовые удары, -- по ночам в доме было

страшно. А днем -- сонно, пусто и скучно. С годами Петр Кириллыч все слабел,

становился все незаметнее, хозяйкой же дома являлась дряхлая Дарья

Установив, кормилица дедушки. Но власть ее почти равнялась его власти, а

староста Демьян не вмешивался в управление домом: он знал только полевое

хозяйство, с ленивой усмешкой говоря иногда: "Что ж, я своих господ не

обиждаю..." Отцу, юноше, не до Суходола было: его с ума сводила охота,

балалайка, любовь к Герваське, который числился в лакеях, но по целым дням

пропадал с ним на каких-то Мещерских болотцах или в каретном сарае за

изучением балалаечных и жалеечных хитростей.

-- Так уж мы и знали-с, -- говорила Наталья, -- в доме только почивают.

А не почивают, -- значит, либо на деревне, либо в каретном, либо на охоте:

зимою -- зайцы, осенью -- лисицы, летом -- перепела, утки либо дряхвы; сядут

на дрожки беговые, перекинут ружьецо за плечи, кликнут Дианку, да и с

господом: нынче на Середнюю мельницу, завтра на Мещерские, послезавтра на

степя. И все с Герваськой. Тот первый коновод всему был, а прикидывался, что

это барчук его таскает. Любил его, врага своего, Аркадь Петрович истинно как

брата, а он, чем дальше, тем все злей измывался над ним. Бывалыча, скажут:

"Ну, давай, Гервасий, на балалайках! Выучи ты меня, за ради бога,

"Закатилось солнце красное за лес...". А Герваська посмотрит на них, пустит

в ноздри дым и этак с усмешечкой: "Поцелуйте перва ручку у меня". Побелеют

весь Аркадь Петрович, вскочут с места, бац его, что есть силы, по щеке, а он

только головой мотнет и еще черней сделается, насупится, как разбойник

какой. "Встать, негодяй!" Встанет, вытянется, как борзой, портки плисовые

висят... молчит. "Проси прощенья". -- "Виноват, сударь". А барчук

задвохнутся -- и уж не знают, что дальше сказать. "То-то "сударь"! --

кричат. -- Я, мол, норовлю с тобой, с негодяем, как с равным обойтиться, я,

мол, иной раз думаю: я для него души не пожалею... А ты что? Ты нарочно меня

озлобляешь?"

-- Диковинное дело! -- говорила Наталья. -- Над барчуком и дедушкой

Герваська измывался, -а надо мной -- барышня. Барчук, -- а, по правде-то

сказать, и сами дедушка, -- в Герваське души не чаяли, а я -- в ней... как

из Сошек-то вернулась я да маленько образумилась посля своей провинности...

V

С арапниками садились за стол уже после смерти дедушки, после бегства



Герваськи и женитьбы Петра Петровича, после того, как тетя Тоня, тронувшись,

обрекла себя в невесты Иисусу сладчайшему, а Наталья возвратилась из этих

самых Сошек. Тронулась же тетя Тоня и в ссылке побывала Наталья -- из-за

любви.


Скучные, глухие времена дедушки сменились временами молодых господ.

Возвратился в Суходол Петр Петрович, неожиданно для всех вышедший в

отставку. И приезд его оказался гибельным и для Натальи и для тети Тони.

Они обе влюбились. Не заметили, как влюбились. Им казалось сперва, что

"просто стало веселее жить".

Петр Петрович повернул на первых порах жизнь в Суходоле на новый лад --

на праздничный и барский. Он приехал с товарищем, Войткевичем, привез с

собой повара, бритого алкоголика, с пренебрежением косившегося на

позеленевшие рубчатые формы для желе, на грубые ножи, вилки. Петр Петрович

желал показать себя перед товарищем радушным, щедрым, богатым -- и делал это

неумело, по-мальчишески. Да он и был почти мальчиком, очень неясным и

красивым с виду, но по натуре резким и жестоким, мальчиком как будто

самоуверенным, но легко и чуть не до слез смущающимся, а потом надолго

затаивающим злобу на того, кто смутил его.

-- Помнится, брат Аркадий, -- сказал он за столом в первый же день

своего пребывания в Суходоле, -- помнится, была у нас мадера недурная?

Дедушка покраснел, хотел что-то сказать, но не насмелился и только

затеребил на груди архалук. Аркадий Петрович изумился:

-- Какая мадера?

А Герваська нагло поглядел на Петра Петровича и ухмыльнулся.

-- Вы изволили забыть, сударь, -- сказал он Аркадию Петровичу, даже и

не стараясь скрыть насмешки. -- У нас, и правда, девать некуда было этой

самой мадеры. Да все мы, холопы, потаскали. Вино барское, а мы ее дуром,

заместо квасу.

-- Это еще что такое? -- крикнул Петр Петрович, заливаясь своим темным

румянцем. -- Молчать!

Дедушка восторженно подхватил.

-- Так, так, Петенька! Фора! -- радостно, тонким голосом воскликнул он

и чуть не заплакал. -- Ты и представить себе не можешь, как он меня

уничтожает! Я уж не однажды думал: подкрадусь и проломлю ему голову толкачом

медным... Ей-богу, думал! Я ему кинжал в бок по эфес всажу!

А Герваська и тут нашелся.

-- Я, сударь, слышал, что за это больно наказывают, -- возразил он,

насупясь. -- А то и мне все лезет в голову: пора барину в царство небесное!

Говорил Петр Петрович, что после такого неожиданно дерзкого ответа

сдержался он только ради чужого человека. Он сказал Герваське только одно:

"Сию минуту выйди вон!" А потом даже устыдился своей горячности -- и,

торопливо извиняясь перед Войткевичем, поднял на него с улыбкой те

очаровательные глаза, который долго не могли забыть все знавшие Петра

Петровича.

Слишком долго не могла забыть этих глаз и Наталья.

Счастье ее было необыкновенно кратко -- и кто бы мог думать, что

разрешится оно путешествием в Сошки, самым замечательным событием всей ее

жизни?


Хутор Сошки цел и доныне, хотя уже давно перешел к тамбовскому купцу.

Это -- длинная изба среди пустой равнины, амбар, журавль колодца и гумно,

вокруг которого бахчи. Таким, конечно, был хутор и в дедовские времена; да

мало изменился и город, что на пути к нему из Суходола. А провинилась

Наташка тем, что, совершенно неожиданно для самой себя, украла складное,

оправленное в серебро, зеркальце Петра Петровича.

Увидела она это зеркальце -- и так была поражена красотой его,-- как,

впрочем, и всем, что принадлежало Петру Петровичу,-- что не устояла. И

несколько дней, пока не хватились зеркальца, прожила ошеломленная своим

преступлением, очарованная своей страшной тайной и сокровищем, как в сказке

об аленьком цветочке. Ложась спать, она молила Бога, чтобы скорее прошла

ночь, чтобы скорее наступило утро: празднично было в доме, который ожил,

наполнился чем-то новым, чудесным с приездом красавца барчука, нарядного,

напомаженного, с высоким красным воротом мундира, с лицом смуглым, но

нежным, как у барышни; празднично было даже в прихожей, где спала Наташка и

где, вскакивая с рундука на рассвете, она сразу вспоминала, что в мире --

радость, потому что у порога стояли, ждали чистки такие легонькие сапожки,

что их впору было царскому сыну носить; и всего страшнее и праздничнее было

за садом, в заброшенной бане, где хранилось двойное зеркальце в тяжелой

серебряной оправе, -- за садом, куда, пока еще все спали, по росистым

зарослям, тайком бежала Наташка, чтоб насладиться обладанием своего

сокровища, вынести его на порог, раскрыть при жарком утреннем солнце и

насмотреться на себя до головокруженья, а потом опять скрыть, схоронить и

опять бежать, прислуживать все утро тому, на кого она и глаз поднять не

смела, для кого она, в безумной надежде понравиться, и заглядывалась-то в

зеркальце.

Но сказка об аленьком цветочке кончилась скоро, очень скоро. Кончилась

позором и стыдом, которому нет имени, как думала Наташка... Кончилась тем,

что сам же Петр Петрович приказал остричь, обезобразить ее, принаряжавшуюся,

сурьмившую брови перед зеркальцем, создавшую какую-то сладкую тайну,

небывалую близость между ним и собой. Он сам открыл и превратил ее

преступление в простое воровство, в глупую проделку дворовой девчонки,

которую, в затрапезной рубахе, с лицом, опухшим от слез, на глазах всей

дворни, посадили на навозную телегу и, опозоренную, внезапно оторванную от

всего родного, повезли на какой-то неведомый, страшный хутор, в степные

дали. Она уже знала: там, на хуторе, она должна будет стеречь цыплят,

индюшек и бахчи; там она спечется на солнце, забытая всем светом; там, как

годы, будут долги степные дни, когда в зыбком мареве тонут горизонты и так

тихо, так знойно, что спал бы мертвым сном весь день, если бы не нужно было

слушать осторожный треск пересохшего гороха, домовитую возню наседок в

горячей земле, мирно-грустную перекличку индюшек, не следить за набегающей

сверху, жуткой тенью ястреба и не вскакивать, не кричать тонким протяжным

голосом: "Шу-у!.." Там, на хуторе, чего стоила одна старуха-хохлушка,

получившая власть над ее жизнью и смертью и, верно, уже с нетерпением

поджидавшая свою жертву! Единственное преимущество имела Наташка перед теми,

которых везут на смертную казнь: возможность удавиться. И только одно это и

поддерживало ее на пути в ссылку, -- конечно, вечную, как полагала она.

На пути из конца в конец уезда чего только она не насмотрелась! Да не

до того ей было. Она думала или, скорее, чувствовала одно: жизнь кончена,

преступление и позор слишком велики, чтобы надеяться на возвращение к ней!

Пока еще оставался возле нее близкий человек, Евсей Бодуля. Но что будет,

когда он сдаст ее с рук на руки хохлушке, переночует и уедет, навеки покинет

ее в чужой стороне? Наплакавшись, она захотела есть. И Евсей, к удивлению

ее, взглянул на это очень просто и, закусывая, разговаривал с ней так, как

будто ничего не случилось. А потом она заснула -- и очнулась уже в городе. И

город поразил ее только скукой, сушью, духотой да еще чем-то

смутно-страшным, тоскливым, что похоже было на сон, который не расскажешь.

Запомнилось за этот день только то, что очень жарко летом в степи, что

бесконечнее летнего дня и длиннее больших дорог нет ничего на свете.

Запомнилось, что есть места на городских улицах, выложенные камнями, по

которым престранно гремит телега, что издалека пахнет город железными

крышами, а среди площади, где отдыхали и кормили лошадь, возле пустых под

вечер "обжорных" навесов, -- пылью, дегтем, гниющим сеном, клоки которого,

перебитые с конским навозом, остаются на стоянках мужиков. Евсей отпряг и

поставил лошадь к телеге, к корму; сдвинул на затылок горячую шапку, вытер

рукавом пот и, весь черный от зноя, ушел в харчевню. Он строго-настрого

приказал Наташке "поглядывать" и, в случае чего, кричать на всю площадь. И

Наташка сидела, не двигаясь, не сводила глаз с купола тогда только что

построенного собора, огромной серебряной звездой горевшего где-то далеко за

домами, -- сидела до тех пор, пока не вернулся жующий, повеселевший Евсей и

не стал, с калачом под мышкой, снова заводить лошадь в оглобли.

-- Припоздали мы с тобой, королевишна, маленько! -- оживленно бормотал

он, обращаясь не то к лошади, не то к Наташке. Ну, да авось не удавят! Авось

не на пожар... Я и назад гнать не стану, -- мне, брат, барская лошадь

подороже твоего хайла, -- говорил он, уже разумея Демьяна. -- Разинул хайло:

"Ты у меня смотри! Я, в случае чего, догляжусь, что у тебя в портках-то..."

А-ах! -- думаю... Взяла меня обида поперек живота! С меня, мол, господа, и

те еще не спускали порток-то... не тебе чета, чернонебому. -- "Смотри!" -- А

чего мне смотреть? Авось не дурей тебя. Захочу -- и совсем не ворочусь:

девку доправ-лю, а сам перекрещусь да потуда меня и видели... Я и на

девку-то дивуюсь: чего, дура, затужила? Ай свет клином сошелся? Пойдут

чумаки либо старчики какие мимо хуторя -- только слово сказать: в один мент

за Ростовым-батюшкой очутишься... А там и поминай как звали!

И мысль: "удавлюсь" -- сменилась в стриженой голове Наташки мыслью о

бегстве. Телега заскрипела и закачалась. Евсей смолк и повел лошадь к

колодцу среди площади. Там, откуда приехали, опускалося солнце за большой

монастырский сад, и окна в желтом остроге, что стоял против монастыря, через

дорогу, сверкали золотом. И вид острога на минуту еще больше возбудил мысль

о бегстве. Вона, и в бегах живут! Только вот говорят, что старчики выжигают

ворованным девкам и ребятам глаза кипяченым молоком и выдают их за

убогеньких, а чумаки завозят к морю и продают нагайцам... Случается, что и

ловят господа своих беглых, забивают их в кандалы, в острог сажают... Да

авось и в остроге не быки, а мужики, как говорит Герваська!

Но окна в остроге гасли, мысли путались, -- нет, бежать еще страшнее,

чем удавиться! Да смолк, отрезвел и Евсей.

-- Припоздали, девка, -- уже беспокойно говорил он, вскакивая боком на

грядку телеги.

И телега, выбравшись на шоссе, опять затряслась, забилась, шибко

загремела по камням... "Ах, лучше-то всего было бы назад повернуть ее, -- не

то думала, не то чувствовала Наташка, -- повернуть, доскакать до Суходола --

и упасть господам в ноги!" Но Евсей погонял. Звезды за домами уже не было.

Впереди была белая голая улица, белая мостовая, белые дома -- и все это

замыкалось огромным белым собором под новым беложестяным куполом, и небо над

ним стало бледно-синее, сухое. А там, дома, в это время уже роса падала, сад

благоухал свежестью, пахло из топившейся поварской; далеко за равнинами

хлебов, за серебристыми тополями на окраинах сада, за старой заветной баней

догорала заря, а в гостиной были отворены двери на балкон, алый свет мешался

с сумраком в углах, и желто-смуглая, черноглазая, похожая и на дедушку и на

Петра Петровича барышня поминутно оправляла рукава легкого и широкого платья

из оранжевого шелка, пристально смотрела в ноты, сидя спиной к заре, ударяя

по желтым клавишам, наполняя гостиную торжественно-певучими,

сладостно-отчаянными звуками полонеза Огинского и как будто не обращая

никакого внимания на стоявшего за нею офицера -- приземистого, темноликого,

подпиравшего талию левой рукою и сосредоточенно-мрачно следившего за ее

быстрыми руками...

"У ней -- свой, а у меня -- свой", -- не то думала, не то чувствовала

Наташка в такие вечера с замиранием сердца и бежала в холодный, росистый

сад, забивалась в глушь крапивы и остро пахнущих, сырых лопухов и стояла,

ждала несбыточного, -- того, что сойдет с балкона барчук, пойдет по аллее,

увидит ее и, внезапно свернув, приблизится к ней быстрыми шагами -- и она не

проронит от ужаса и счастья ни звука...

А телега гремела. Город был вокруг, жаркий и вонючий, тот самый, что

представлялся прежде чем-то волшебным. И Наташка с болезненным удивлением

глядела на разряженный народ, идущий взад и вперед по камням возле домов,



Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет