Приятно развалившись в кресле, блаженно улыбаясь, радуясь возможности расслабиться и отдохнуть, Таггарт начал смутно осознавать, что это-то ему и нужно, – наслаждение быть самим собой. Быть собой, и все тут, а каким собой – это неважно; он словно в тумане проплыл мимо самого опасного тупика, в конце которого маячил вопрос – что же он такое?
– Понимаешь, он принадлежал к тусовке Тинки Хэллоуэя. Какое-то время ни у кого не было перевеса, весы колебались, то ли тусовка Хэллоуэя, то ли Чика Моррисона. Но мы взяли вверх. Тинки пошел на попятный, ему пришлось пожертвовать своим дружком Бертрамом в обмен на кое-что от нас. Слышала бы ты, как взвыл Бертрам! Но поезд ушел, и бобик сдох.
Таггарт заколыхался от смеха, но тут же осекся: дымка самодовольства улетучилась, он увидел, как смотрит на него жена.
– Ах, Джим, – прошептала она, – такие-то ты одерживаешь победы?
– Ради Христа, прошу тебя! – Он снова завелся и уда рил кулаком по столу. – Где ты была все это время? В каком мире, по-твоему, ты живешь? – От удара опрокинулся бокал с водой, и по вышитой скатерти поползли темные пятна.
– Я пытаюсь разобраться, – тихо проговорила она. Плечи ее поникли, лицо вдруг осунулось и постарело, она выглядела потерянной и изможденной.
– А что я могу сделать? – вырвалось у него в насту пившем молчании. – Приходится принимать все, как есть. Не я создал этот мир!
Его поразило, что она улыбнулась, – улыбкой такого яростного презрения, какое казалось совершенно невозможным на ее нежном, терпеливом лице. Она не смотрела на него, она вглядывалась в себя, в свою память.
Так частенько говаривал мой отец, когда напивался в забегаловке на углу, вместо того чтобы искать работу.
– Как ты смеешь сравнивать меня с… – начал было он, но не закончил, потому что она не слушала.
То, что она сказала потом, снова посмотрев ему в глаза, удивило его, как не имеющее никакого отношения к делу.
– Дату национализации, второе сентября, установил ты? – задумчиво спросила она.
– Нет, конечно. Это не в моей компетенции. Ее назначили на своем заседании их законодатели. А что?
– Это первая годовщина нашей свадьбы.
– Ах да, ну конечно! – Он заулыбался, довольный переходом к безопасной теме. – Мы женаты уже год. И не подумаешь, что прошло столько времени.
– Подумаешь, что прошло намного больше, – бесцветным тоном сказала она.
Она смотрела в сторону, и он с досадой подумал, что тема совсем небезобидна; хорошо бы она не смотрела так, будто представила себе весь год их супружеской жизни. «Только не бояться, а учиться» – эти слова Шеррил повторяла себе так часто, что эта мысль уже казалась ей столбом, до блеска отполированным ее беспомощно соскальзывавшим вниз телом; этот столб поддерживал ее весь минувший год. Она пыталась повторять эти слова, но ей казалось, что руки скользят по гладкой поверхности, и спасительная мысль уже не спасала ее от ужаса: она начала понимать.
Если не знаешь, не надо бояться, надо учиться… Это она начала твердить себе с первых недель замужества, столкнувшись с одиночеством, и ничего не понимала. Она не могла объяснить себе поведение Джима, его угрюмую сердитость, выглядевшую как слабость характера, уклончивые, невнятные ответы на расспросы, что походило на трусость. Такие черты были невозможны в том Джеймсе Таггарте, за которого она выходила замуж. Шеррил говорила себе, что нельзя осуждать не поняв, что она ничего не знала о его среде, что незнание мешает правильно оценивать его поступки. Она принимала вину на себя, мучилась и упрекала себя, отчаянно сопротивляясь упрямым фактам, которые настойчиво твердили ей, что что-то не так и что ей становится страшно.
«Я должна знать и уметь все, что положено знать и уметь миссис Джеймс Таггарт» – так объяснила она задачу своему учителю манер и этикета. За учебу она взялась с прилежанием, напором и неукоснительностью курсанта военного училища или религиозного неофита. Иначе, думала она, нельзя заслужить то высокое положение, которое доверил ей муж; она должна стать достойной своей мечты, теперь она обязана осуществить ее на деле. Не признаваясь себе в этом, она надеялась, что, выполнив поставленную задачу, поймет его дела и узнает его таким, каким видела в день его триумфа на железной дороге.
Ее озадачила реакция Джима, когда она рассказала ему о своих занятиях. Он рассмеялся, и она не хотела верить, что в его смехе звучало злорадное презрение.
– В чем дело, Джим? Что с тобой? Над чем ты смеешься?
Он не стал объяснять, как будто самого факта презрения было достаточно и указывать причины не имелось необходимости.
Она не могла заподозрить его в недоброжелательности, ведь он так терпеливо, не жалея времени, разъяснял ей ее ошибки. Он, казалось, с удовольствием водил ее в лучшие дома города, никогда не попрекал необразованностью, неловкостью манер, спокойно реагировал на те жуткие моменты, когда по молчаливому обмену взглядами среди гостей и приливу крови к своим щекам она догадывалась, что опять попала впросак. Это его не смущало, он просто наблюдал за ней с мягкой улыбкой. Когда они возвращались Домой с таких приемов, он нередко бывал весел и внимателен. Он хочет помочь мне, облегчить мою задачу, думала она и, полная благодарности, занималась еще усерднее.
В тот вечер, когда незаметно свершился переход в новое качество и она впервые получила удовольствие от приема, Шеррил ожидала его похвалы. Она чувствовала себя свободной, раскованной, способной действовать не по заученным правилам, а в свое удовольствие, в полной уверенности, что правила трансформировались в естественную привычку. Она знала, что привлекает внимание, но теперь впервые над ней не потешались – ею восхищались, искали ее общества, интересовались ею самой, а не миссис Таггарт, в ней открыли ее собственные достоинства, она перестала быть объектом снисходительного милосердия, обузой для Джима, которую терпели ради него. Она весело смеялась, и ей улыбались в ответ, она видела по лицам окружающих, что ее приняли и оценили, и, лучась радостью, все поглядывала на него, как ребенок, протягивающий дневник с отличными оценками и ожидающий восхищения. А Джим сидел один в углу и следил за ней непроницаемым взглядом.
По дороге домой она не услышала от него того, чего ожидала, он попросту отмалчивался.
– Не знаю, зачем я таскаю тебя по приемам, – ни с того ни с сего вдруг рассердился он дома, стоя посреди гостиной и срывая с себя галстук. – Никогда не терял столько времени в таком тошнотворно скучном и вульгарном обществе!
– Что ты, Джим, – поразилась она, – а мне так понравилось.
– Еще бы! Ты была как дома – у себя на Кони-Айленд. Не мешало бы тебе знать свое место и научиться не компрометировать меня на людях.
– Я компрометировала тебя? Сегодня вечером?
– Вот именно!
– Но как?
– Если не понимаешь сама, я растолковать не могу, – сказал он загадочным тоном, будто подразумевая, что не понимание – непростительный, позорный недостаток.
– Нет, не понимаю, – твердо сказала она. Он вышел из комнаты, хлопнув дверью.
На сей раз ей впервые показалось, что она не может объяснить себе поведение мужа не потому, что не понимает, не знает его, а потому, что не хочет видеть в нем дурное. С того вечера в ней поселился страх – жгучий кружок, слепивший ей душу, как свет летящей на нее невидимой машины.
Такое же чувство вызывало у нее окружение Джима, увеличивая ее смятение. Она не могла понять, почему от нее ожидают восхищения скучными, бессмысленными вернисажами, которые расхваливали его друзья, романами, которые они читали, политическими статьями, которые они обсуждали. На вернисажах она видела рисунки не лучше тех, что рисуют на асфальте дети трущоб. В романах доказывалась бесполезность науки, промышленности, цивилизации и любви – и все это в выражениях, которые ее отец не использовал, даже будучи пьян в стельку. Журналы с трусливой оглядкой проповедовали вздорные идеи, бездоказательные и устаревшие, как в тех проповедях, за которые она называла духовных наставников обитателей трущоб лживыми краснобаями. Она не могла поверить, что это и есть культура, на которую она так почтительно взирала и к которой так страстно стремилась. Она чувствовала себя так, словно вскарабкалась на вершину горы, где высились зубчатые стены замка, и обнаружила там лишь развалины сарая с провалившейся гнилой крышей.
– Джим, – сказала она однажды, когда они вернулись с вечера, проведенного среди людей, которых именовали духовными вождями страны, – доктор Притчет – шарлатан, гадкий, испуганный шарлатан.
– Так уж и шарлатан, – ответил он. – Как ты можешь судить о философах?
– Я могу судить о мошенниках, я столько их повидала, что могу сразу распознать.
– Вот почему я говорю, что ты никогда не разделаешься со своим прошлым. Если б могла, то научилась бы ценить взгляды доктора Притчета и его философию.
– Какую философию?
– Если не понимаешь сама, как я тебе растолкую?
Она не хотела позволить ему закончить разговор своей любимой формулой.
– Джим, – сказала она, – он обманщик, и он, и Больф Юбенк, и вся их шайка. Я думаю, они задурили тебе голову.
Она ожидала, что он рассердится, но увидела, что он только иронически поднял брови.
– Это ты так думаешь, – ответил он.
У нее впервые мелькнула испугавшая ее мысль, которую она считала невозможной: а что, если он вовсе не обманывается на их счет? Она могла понять жуликоватость доктора Притчета, он извлекал из нее доход, хоть и незаслуженный; она даже могла теперь допустить, что Джим тоже жульничал в делах, но что никак не укладывалось у нее в голове, так это представление о Джиме как об абсолютно бескорыстном жулике; неужели он обманывал за так, ничего не выигрывая, обмана ради; по сравнению с этим любой шулер или аферист выглядел честным, морально здоровым человеком. Ей не удавалось нащупать никакого мотива, она лишь чувствовала, что свет летящей на нее невидимой машины слепит все больше.
Она уже не могла вспомнить, как постепенно, с малого, с мелких царапин до ожога сердца, с легкого недоумения до хронической, непрерывной боли в ней рос и становился неотступным страх, а с ним и сомнение в положении Джима на железной дороге. Сомнение переходило в уверенность, когда в ответ на ее невинные вопросы он взвивался и без всякой причины сердито кричал:
– Значит, ты мне не веришь?
Из своего нищего детства Шеррил извлекла урок: только нечестные люди так болезненно реагируют, когда им не верят.
– Хватит разговоров о работе, – обычно отвечал он, когда она заводила речь о дороге.
Однажды она попробовала умаслить его:
– Джим, ты ведь знаешь, как я ценю твою работу и как восхищаюсь тобой.
– Да ну? За кого же ты вышла замуж, за человека или за президента компании?
– Но я… я никогда их не разделяла.
– Не очень-то это лестно для меня.
Шеррил огорченно взглянула на него: она-то думала, что лестно.
– Мне бы хотелось верить, – продолжал он, – что ты любишь меня, а не мою железную дорогу.
– Господи, Джим, – огорчилась она, – неужели ты думал, что я…
– Нет, – сказал он печальным, благородным голосом. – Я не думал, что ты вышла за меня замуж из-за моих денег или положения. Уж я-то никогда не сомневался в тебе.
Она совсем растерялась и смешалась, опасаясь, что была несправедлива к нему и, вероятно, дала ему повод неверно истолковать ее чувства. Разве она забыла, сколько ему, наверное, пришлось испытать горьких разочарований в женщинах, которые, как он часто убеждался, охотились только за его деньгами? Думать об этом ей было мучительно, и она только отрицательно качала головой и со стоном повторяла:
– Ах, Джим, я совсем не это имела в виду!
Он утешающе посмеялся над ней, как над ребенком, и обнял за талию.
– Ты любишь меня? – спросил он.
– Да, – прошептала она.
Тогда ты должна верить мне. Ты ведь знаешь: любить значит верить. Мне так надо, чтобы ты мне верила. Я ни кому вокруг не доверяю. Кругом одни враги. Я очень одинок. Разве ты не видишь, что нужна мне?
Спустя несколько часов она все ходила по своей комнате в мучительном волнении. Ей отчаянно хотелось поверить ему, но она не верила ни единому слову из того, что он ей говорил, и вместе с тем знала, что в них была правда.
В них была правда, но не та, которую вкладывал он. Ей никак не удавалось понять, в чем она состояла. Верно, что он нуждался в ней, но она никак не могла уяснить себе, зачем она ему нужна, что ему от нее надо. Он не искал похвалы, он недовольно или безучастно выслушивал лесть подобострастных лгунов; при этом он походил на наркомана, которому предлагают дозу, недостаточную, чтобы возбудить его. Но она видела, что на нее он смотрит, будто ожидая, даже выпрашивая глоток живительной энергии. Она видела, как в его глазах мелькал живой блеск, когда ему доставался от нее знак восхищения, но стоило ей назвать причину восхищения, как тут же следовал взрыв гнева. Казалось, он хотел, чтобы она считала его великим человеком, но не осмеливалась наполнить это величие каким-то конкретным содержанием.
Она ничего не поняла той ночью в середине апреля, когда он вернулся из поездки в Вашингтон.
– Привет, малыш! – громко сказал он и протянул ей охапку сирени. – К нам снова вернулось счастье! Увидел эти цветы и подумал о тебе. Весна идет, дружочек!
Он налил себе вина и начал кружить по комнате с веселым и беззаботным видом – слишком веселым и беззаботным. В его глазах горело лихорадочное возбуждение, говорил он с несвойственной ему лихой интонацией. Она не знала, что и подумать: то ли он в восторге, то ли на грани нервного срыва.
– Я знаю, что они замышляют, знаю все их планы! – внезапно, без перехода сказал он.
Она быстро взглянула на него: ей был знаком этот тон, он предшествовал взрыву.
– Во всей стране не наберется и дюжины людей, которые знают об этом. А я знаю! Высокое начальство держит все в секрете, пока в один прекрасный день не ошеломит страну. Вот это будет новость! Все ошалеют! Все до единого. Равнодушных в этой стране не будет. Это коснется всех без исключения. Вот насколько важная тайна.
– Как коснется, Джим?
– Коснется, и очень! Они и знать не знают, что будет, а я знаю! Вот они сидят, – он махнул рукой на освещенные окна домов, – строят планы, распределяют деньги, обнимают деток, лелеют свои мечты и ничего не знают. А я знаю, что все станет иначе, все изменится: и жизнь, и планы, и мечты!
– Изменится к лучшему или к худшему?
– Конечно, к лучшему, – нетерпеливо ответил он, как будто это не имело значения. Жар, казалось, ушел из его голоса, к нему вернулась фальшивая интонация долга. – Этот план спасет страну, остановит развал экономики, он обеспечит стабильность, порядок и безопасность.
– Какой план?
Я не могу открыть его тебе. План секретный. Совершенно секретный. Ты и представить себе не можешь, сколько людей хотело бы узнать о нем. Любой предприниматель охотно расстался бы с немалой толикой своего капитала за один намек, но увы, на то она и тайна за семью печатями. Взять хотя бы, к примеру, Хэнка Реардэна, которым ты так восхищаешься. – Он усмехнулся, представив себе будущее.
– Джим, – спросила она, опасаясь, что догадалась, каков характер его усмешки, – почему ты ненавидишь Хэнка Реардэна?
– Я его не ненавижу! – Он резко повернулся к ней, лицо его по непонятной причине стало озабоченным, даже испуганным. – Я никогда не говорил, что ненавижу его. Не волнуйся, он одобрит план. Все одобрят. Он же всем на пользу. – Голос его звучал почти просительно. Шеррил с горечью осознала, что он лжет, но просьба в голосе звучала искренне, словно он отчаянно старался успокоить, разубедить ее, но не в том, о чем он ей сказал.
Она заставила себя улыбнуться.
– Да, Джим, конечно, – ответила она, сама не зная, какое инстинктивное чувство руководит ею в этом невероятном хаосе переживаний и заставляет ее говорить так, будто это она должна успокаивать и разубеждать его.
Он ответил ей почти улыбкой, почти благодарным выражением на лице.
– Я не мог не высказаться перед тобой сегодня. Мне на до было рассказать тебе. Я хотел, чтобы ты знала, с какими проблемами я имею дело, какими делами ворочаю. Ты все время заговариваешь о моей работе, но тебе не понять, она много больше, чем ты можешь себе представить. Ты дума ешь, что управлять дорогой – это только укладывать рельсы, грузить вагоны и вовремя отправлять поезда. Это было бы слишком просто. Это может любой мой подчиненный. На деле же сердце железной дороги – в Вашингтоне. Моя работа – политика. Да, политика. Решения на уровне всей страны, которые касаются всех и вся. Несколько слов на бумаге, указ – и меняется жизнь каждого человека в любом уголке страны, будь то жалкая трущоба или роскошные апартаменты.
– Да, Джим, – сказала она; ей хотелось верить, что он и в самом деле занимает высокое положение в загадочных далях Вашингтона.
– Вот увидишь, – говорил он, расхаживая по комнате. – Думаешь, они всемогущи, эти промышленные гиганты, которые так ловко управляются с производством металла и двигателей? Их приструнят! Им дадут укорот! Их по ставят на колени! Их… – Он заметил, как она смотрит на него. – Все это мы делаем не для себя, конечно, – торопливо и сердито вставил он, – а для народа. Вот в чем разница между бизнесом и политикой, мы не преследуем корыстных целей, нами руководят не личные эгоистические мотивы, мы не гонимся за выгодой, не тратим жизнь на то, чтобы на жить капиталы. Нам этого не надо. Вот почему на нас клевещут, почему нас не понимают все, кто гонится за прибылью; им не понять, что есть духовные мотивы, нравственные идеалы, что есть… Мы ничего не могли поделать! – вдруг возопил он, резко наклонившись к ней. – Нам пришлось принять этот план! Надо было остановить падение производства! У нас не было выбора!
Казалось, он дошел до предела. Она не могла понять, хвастается он или умоляет о прощении, ликует или ужасается.
– Джим, хорошо ли ты себя чувствуешь? Может быть, ты слишком много работал и переутомился?..
– Я здоров как никогда! – отмел он ее заботу и про должал вышагивать по комнате. – Конечно, я много работаю. Не знаю, кто может работать больше. Моя работа значит много больше, чем потуги всех этих меркантильных технарей и управленцев вроде Реардэна и моей сестрицы. Пусть специалисты строят дороги, а технологи налаживают процессы, потом приду я и все нарушу одним махом, вот так! – Он взмахнул рукой. – Я сломаю им хребет!
– Тебе нравится ломать хребты? – вся дрожа, прошептала она.
Этого я не говорил! – взревел он. – Что ты выдумываешь? У меня и в мыслях не было ничего подобного!
Прости, Джим! – задохнулась она, сраженная и своим подозрением, и ужасом в его глазах. – Просто я никак не пойму, но… теперь я понимаю, что не должна досаждать тебе вопросами, когда ты так устал, – она отчаянно старалась переубедить себя, – когда у тебя столько забот… столько важных дел… проблем, которые выше моего понимания…
Таггарт весь обмяк, расслабился; подойдя к ней, он бессильно рухнул на колени и обхватил ее руками.
– Ах ты бедная моя дурочка! – нежно сказал он.
Она прижалась к нему, движимая чем-то вроде нежности и, должно быть, жалости. Но он поднял голову, чтобы взглянуть ей в лицо, и ей показалось, что в его глазах она увидела удовлетворение, смешанное с презрением, будто какой-то особой данной ей властью она отпустила ему грехи, но обрекла на проклятие себя.
Бесполезно – обнаружила она в последовавшие затем дни – внушать себе, что многое недоступно ее разумению, что ее долг верить ему, что любовь и есть вера. Ее сомнение росло, сомнение в его непонятной работе и роли в управлении дорогой. Странным образом оно росло в прямой зависимости от ее стараний внушить себе, что верить в него является ее долгом. Однажды бессонной ночью она поняла, что ее старания исполнить этот долг сводились к тому, что она должна отходить в сторону, когда люди обсуждали его работу, не читать газеты, если в них упоминалось о его дороге, вообще не воспринимать никаких свидетельств, фактов и, тем более, противоречий. У нее перехватило дыхание, и она замерла перед вопросом: что же это – вера против истины? И тогда, осознав, что в значительной мере ее старание поверить диктовал страх перед знанием, она отправилась на поиски истины с более твердым, чистым и спокойным сознанием своего права на истину, чем мог ей дать самообман слепого супружеского долга.
Долго искать не пришлось. Уклончивые ответы служащих на ее как бы случайные вопросы, нежелание говорить по существу, их напряженность при упоминании имени босса, явное нежелание ввязываться в обсуждение его деловых качеств – все это не сообщало ей ничего конкретного, но означало самое худшее. Рабочие проявили большую откровенность – стрелочники, проводники, обходчики, все, кто ее не знал и с кем она затевала якобы случайный разговор.
– Джим Таггарт? Да он только нудит и ноет, пустой человек, только и умеет что речи толкать.
– Я вам вот что скажу, мисс, никудышный из нашего Джима босс, толку от него ни на грош, только под ногами путается.
– Босс? Мистер Таггарт? Вы хотите сказать – мисс Таггарт?
Всю правду она узнала от Эдди Виллерса. Ей доводилось слышать, что он знает Джима с детства, и она пригласила его на обед. Когда она уселась напротив него за столом, увидела прямой, честный, открытый взгляд его глаз, вопросительно смотревших на нее, услышала его простые, прямые и точные ответы, она не стала ходить вокруг да около, а так же прямо сказала ему, коротко и ясно, не прося ни помощи, ни сочувствия, что и почему она хочет узнать. Она хотела от него только правды. Он ответил ей так же открыто и рассказал все – спокойно, беспристрастно, не высказывая оценок и мнений, не вдаваясь в эмоции, ни в свои, ни в ее, не выказывая озабоченности ее переживаниями, сообщая только факты – во всей их устрашающей, неприкрытой наготе. Он рассказал ей, кто управляет компанией «Таггарт трансконтинентал». Рассказал ей историю линии Джона Галта. Она слушала и испытывала не шок, а нечто худшее – отсутствие шока, будто услышала нечто давно известное.
– Благодарю вас, мистер Виллерс, – только и сказала она, когда он закончил.
В тот вечер, дожидаясь, когда вернется Джим, она испытывала чувство, которое растворяло всякую боль и негодование, – чувство отстраненности, будто ничто уже не имело для нее значения, будто от нее требовалось что-то сделать, но было уже неважно, что именно она сделает и какие это вызовет последствия.
Увидев, что Джим входит в комнату, она почувствовала не гнев, а досаду и удивление, будто не вполне понимала, кто он и почему с ним надо разговаривать. Она рассказала ему, коротко, усталым, потухшим голосом, то, что узнала. Ей показалось, что он все понял с первых фраз, как будто уже знал, что рано или поздно это должно случиться.
– Почему ты не сказал мне правду? – спросила она.
– Так-то ты понимаешь благодарность? – закричал он. – Так-то ты думаешь после всего, что я сделал для тебя? Говорили же мне, что, когда поднимаешь из грязи нищенку, не на что рассчитывать, кроме грубости и эгоизма.
Она смотрела на него так, словно он издавал бессвязные звуки, которые не вызывали в ней никакого отклика.
– Почему ты не сказал мне правду?
– И это твоя любовь, жалкая ты лицемерка? Так ты мне отплатила за то, что я поверил в тебя?
– Почему ты лгал? Почему позволил мне думать так, как я думала?
– Ты должна стыдиться себя, тебе должно быть стыдно так стоять и разговаривать со мной!
– Стыдно? Мне? – Бессвязные звуки связались в осмысленное слово, но она не могла поверить в его смысл. – Чего ты добиваешься, Джим? – спросила она.
– Ты подумала обо мне, о моих чувствах? Подумала, каково будет мне? Тебе следовало подумать, что это будет означать для меня. Первейший долг жены – думать о муже, каково ему, а для женщины в твоем положении – особенно! Нет ничего хуже, отвратительнее неблагодарности!
В один миг ее озарило, и она поняла то, что не поддается пониманию: вот человек, он виноват и знает, что виноват, но стремится избавиться от чувства вины, переложив ее бремя на свою жертву. Это не умещалось у нее в голове. Ее трясло от ужаса, ее разум отказывался осмыслить такой разрушительный для него феномен. Она чувствовала, что Должна отпрянуть от пропасти безумия, и, закрыв глаза и опустив голову, чтобы не видеть его, ощущала уже только отвращение, ее тошнило от зрелища, имени которому она не могла подобрать.
Достарыңызбен бөлісу: |