Дэгни быстро подошла к ней, села на подлокотник ее кресла и ободряющим жестом обняла девушку за плечи.
– Успокойся, дитя, – сказала она, – ты ошибаешься. Никогда не надо так бояться людей. Никогда не надо бояться, что жизнь других – это отражение твоей жизни, а ты сейчас именно так думаешь.
Да, я думаю именно так, я боюсь, что с ними у меня нет никаких шансов, нет места; с такой жизнью мне не справиться… Я гоню эти мысли, не хочу думать об этом, но они меня осаждают, и я чувствую, что мне негде укрыться. Мне трудно выразить словами, что я испытываю, у меня нет ясности, и в этом часть моего ужаса: нет ничего определенного, за что можно было бы ухватиться. У меня такое ощущение, что мир вот-вот погибнет, не от взрыва – взрыв все–таки что-то жесткое и определенное, – а от какого-то чудовищного размягчения. Нет ничего твердого, устойчивого, все теряет форму и прочность, можно проткнуть пальцем каменную стену, камень поддастся, как студень, горы осядут, здания расползутся, как облака, и тогда наступит конец света, от мира останется не огонь и гарь, а одна слизь.
– Ах, Шеррил, Шеррил, бедняжка, многие философы веками порывались превратить мир именно в слизь, стремясь погубить человеческий разум тем, что заставляли людей верить, будто именно это они и видят вокруг. Но нет нужды принимать это на веру. Не надо смотреть на мир глазами других, верь своему зрению и разуму, держись своих суждений; ты же знаешь: то, что есть, и есть на деле. Повторяй это, как самую святую молитву, и пусть кто-нибудь попробует внушить тебе другое.
Но осталось только ничто. Джим и его друзья – они и есть ничто. Когда я среди них, я не знаю, на что смотрю; не знаю, что слышу, когда они говорят… Все у них нереально, они играют в какую-то страшную игру… и мне не понять, к чему они стремятся… Дэгни! Нам все время твердили, что человек обладает огромными возможностями познания, несравнимо большими, чем животное, но я сейчас… я способна понимать намного меньше любого животного. Животное знает, кто его друзья, и кто враги, и когда защищать себя. Оно не боится, что друг нападет и перережет ему горло. Оно не боится, что ему вдруг скажут: любовь слепа, грабеж – достойное занятие, бандиты могут управлять государством, а стереть в порошок Хэнка Реардэна – великое дело! О Господи! Что я говорю?
– Я тебя хорошо понимаю.
– Как вести себя с людьми, если нет ничего постоянного, хотя бы на час? Как можно так жить? Хорошо, вещи постоянны, но люди? Дэгни! Они – ничто и все что угодно, они не живые люди, а просто переключатели, переключатели без образа и подобия. Но мне приходится жить среди них. Можно ли это вынести?
– Шеррил, то, с чем ты борешься, – самая ужасная вещь в человеческой истории, причина всех наших бед и страданий. Ты поняла много больше, чем другие люди, которые мучаются и умирают, так и не узнав, что их погубило. Я помогу тебе понять. Это сложный вопрос, и борьба предстоит нешуточная, но прежде всего и превыше всего – не страшись.
На лице Шеррил отразилось странное, горестное стремление, будто она смотрела на Дэгни издалека, рвалась и не могла приблизиться к ней.
– Хотела бы я, чтобы у меня было желание бороться, – тихо произнесла она, – но его у меня нет. Мне больше не хочется даже победить. У меня нет сил изменить свою жизнь. Никогда не думала, что мое замужество так обернется. Вначале, когда я стала его женой, я была полна чудеснейших грез, как будто случилось то, о чем я не смела и мечтать. А теперь мне приходится смириться с мыслью, что жизнь и люди отвратительнее самых страшных кошмаров и что мое замужество совсем не ослепительное чудо, которым я грезила, а страшное зло, меру которого мне еще предстоит узнать. Как мне смириться, если все мое существо восстает против этого? Как справиться с этим? – Она бросила быстрый взгляд на Дэгни: – Дэгни, как тебе это удалось? Как ты сумела сохранить себя?
– Я твердо держалась одного правила.
– Какого?
– Превыше всего ставить собственное суждение.
– Тебе пришлось столько вынести! Наверное, больше, чем мне, больше, чем кому-либо из нас… Что поддерживало тебя?
– Сознание того, что моя жизнь есть величайшая ценность, слишком важная, чтобы отдать ее без борьбы.
Она увидела, как удивилась Шеррил, как воспоминание о чем-то знакомом отразилось на ее лице, она словно пыталась вернуть какое-то давнее ощущение.
– Дэгни, – прошептала она, – как раз такое чувство было у меня в детстве, я испытывала нечто подобное; кажется, это главное, что осталось у меня в памяти от юности, это чувство. Я никогда его не теряла, оно осталось со мной, но, когда стала взрослой, я начала думать, что это чувство надо скрывать… Я не знала, как его назвать, но, когда ты заговорила об этом, сразу же подумала: вот оно!.. Дэгни, но хорошо ли так относиться к собственной жизни?
– Шеррил, слушай меня внимательно: это чувство и все, что оно подразумевает, есть высшее, благороднейшее и единственное благо на земле.
– Я спрашиваю потому, что сама никогда бы не решилась так думать. Из того, что я знаю о людях, у меня сложилось впечатление, что они считают такую установку греховной, и если они замечали ее у меня, то всегда как будто осуждали и хотели, чтобы я избавилась от нее.
– Так и есть. Есть люди, которые хотели бы покончить с таким принципом. И когда ты поймешь их мотивы, тебе откроется самое темное, уродливое, что есть в мире. Тебе откроется главное зло этого мира. Но ты будешь вне опасности, оно уже не достигнет тебя.
Дрожащая улыбка на лице Шеррил походила на слабый огонек, цепляющийся за последние капли топлива, чтобы, вспыхнув, продлить свою жизнь.
– Впервые за многие месяцы, – прошептала она, – я чувствую, что еще не все потеряно. – Она увидела, что Дэгни наблюдает за ней с участливым вниманием, и добавила: – Со мной все будет хорошо… мне надо привыкнуть… привыкнуть к тебе и твоим идеям. Мне кажется, я поверю в них… в то, что они истинны, и в то, что Джим уже не имеет значения. – Она поднялась, но видно было, что ей хотелось продлить, удержать уверенность.
Движимая внезапным, казалось бы, беспричинным, но совершенно однозначным импульсом, Дэгни быстро сказала:
– Шеррил, мне не хочется, чтобы ты сегодня возвращалась домой.
– О нет! Со мной все в порядке. Я не боюсь, не так боюсь. Не боюсь возвратиться домой.
– Там ничего не произошло сегодня?
– Нет… ничего особенного… не хуже обычного. Просто я многое начала понимать лучше, вот и все… Со мной все в порядке. Мне надо все обдумать, мне придется напрячься, и тогда я решу, что делать. Можно я… – Она поколебалась.
– Да?
– Можно я еще приду к тебе поговорить?
– Конечно.
– Спасибо, я… я очень тебе благодарна.
– Обещай, что придешь.
– Обещаю.
Дэгни смотрела, как Шеррил шла по коридору до лифта, сначала сгорбившись, потом расправив плечи; видела стройную фигурку, которая сначала пошатывалась, потом, собрав все силы, выпрямилась. Она напомнила Дэгни цветок со сломанным стеблем, в котором уцелело лишь одно волоконце, стремящийся исцелиться, но обреченный на гибель при первом же порыве ветра.
Через открытую дверь кабинета Джеймс Таггарт видел, как Шеррил прошла прихожую и вышла из квартиры. Тогда он громко хлопнул дверью кабинета и грузно опустился на диван. Он еще ощущал мокрое пятно от шампанского на брюках, эта неприятность воспринималась им как своего рода месть жене и всей вселенной, лишившим его желанного торжества.
Через некоторое время он поднялся, стащил с себя пиджак и швырнул его через всю комнату. Потом потянулся за сигаретой, но сломал ее и бросил в картину, висевшую над камином.
В поле его зрения попала ваза венецианского стекла, музейная ценность, вещь многовековой давности, с причудливой сеткой перекрученных голубых и золотых канавок на прозрачных стенках. Он схватил ее и ударил об стену; ваза рассыпалась на мелкие осколки стеклянным дождем, будто разбитая электрическая лампочка.
Когда-то он купил эту вазу ради удовольствия, доставляемого мыслью о знатоках-коллекционерах, которым ваза оказалась не по карману. Теперь он утер нос столетиям, на протяжении которых ею восхищались. И еще он с удовольствием подумал о миллионах нищих семейств, каждое из которых могло бы безбедно прожить целый год на деньги, уплаченные за эту вазу.
Он отшвырнул в сторону ботинки и свалился на диван, болтая ногами в воздухе.
Звук звонка заставил его вздрогнуть, звук был под стать его настроению – такой же нетерпеливый, резкий и требовательный; если бы он сейчас нажимал на кнопку чьего-нибудь звонка, то хотел бы извлечь такой же звук.
Он прислушался к шагам дворецкого, заранее предвкушая удовольствие отказать в приеме, кто бы там ни звонил.
Через минуту он услышал стук в дверь, вошел дворецкий и объявил:
– К вам миссис Реардэн, сэр.
– Кто?.. А-а… Хорошо, пусть войдет.
Он спустил ноги с дивана, но этим и ограничился и стал дожидаться с полуулыбкой на лице, в нем проснулось любопытство. Он решил подняться после того, как Лилиан войдет.
На ней был наряд темно-красного цвета, покрой которого имитировал дорожное платье с миниатюрным двубортным жакетом, высоко перехватывавшим талию над длинной просторной юбкой, на голове красовалась маленькая чуть сдвинутая набок шляпка с длинным пером, которое спускалось вниз, закругляясь под подбородком. Лилиан вошла резким, неровным шагом, разметав на ходу шлейф юбки и перо, так что они закрутились, один – вокруг ног, другое – вокруг шеи, как штормовые вымпелы.
– Лилиан, дорогая, должен ли я быть польщен, восхищен или просто сражен этим сюрпризом?
– Ах, оставь церемонии! Мне понадобилось повидать тебя, и срочно, вот и все.
Нетерпеливый тон, властный вид, с которым она уселась, на деле выдавали ее слабость; по принятым между ними неписаным правилам не полагалось вести себя требовательно, если не собираешься просить об услуге, не имея ничего предложить взамен – хотя бы угрозы.
– Почему ты ушел с приема у Гонсалеса? – спросила она с небрежной улыбкой, не вязавшейся с раздраженным тоном. – Я появилась там после ужина только для того, чтобы поймать тебя, но мне сказали, что ты не совсем здоров и отправился домой.
Он прошелся по комнате, чтобы взять сигарету, а на самом деле ради удовольствия прошлепать в носках перед элегантно разодетой гостьей.
– Мне стало скучно, – ответил он.
– Я не выношу их, – сказала она с легкой дрожью.
Он удивленно взглянул на нее: слова прозвучали искренне и естественно.
Я не выношу сеньора Гонсалеса и эту шлюху, которую он взял в жены. Отвратительно, что на них теперь объявлена мода, на них и их вечера. Вообще мне больше не хочется нигде появляться. Пропал стиль, нет того духа. Я уже несколько месяцев не встречала ни Больфа Юбенка, ни доктора Притчета, ни других из нашей компании. А эти новые лица, они похожи на подручных мясника. Все-таки наша братия были джентльмены.
– Да, конечно, – мечтательно произнес он. – Смешно, но разница налицо. То же самое происходит и в нашей фирме: можно было общаться с Клемом Уэзерби, культурный человек, а Каффи Мейгс – тут иное дело… – Он резко оборвал себя.
– Просто позор какой-то, – сказала она, будто обвиняя всех и вся. – Нет, это им с рук не сойдет.
Она не объясняла, кому и что не сойдет с рук. Он знал, что она имеет в виду. В наступившей минуте молчания они как будто потянулись друг к другу за поддержкой.
Еще через минуту он не без иронии и некоторого удовольствия констатировал, что Лилиан начинает упускать из виду признаки старения. Ей не шел темно-красный цвет; он придавал ее лицу воспаленный оттенок, который, насыщаясь тенями в неровностях кожи, разрыхлял ее то того, что она выглядела дряблой. В результате ее весело-насмешливый вид сменился на застарело-озлобленный.
Он видел, что она изучающе смотрит на него. Потом она изобразила на лице приятную улыбку – верный признак того, что сейчас скажет какую-нибудь гадость, и сказала:
– Ты плохо себя чувствуешь, Джим? Выглядишь как не проспавшийся кучер.
Он усмехнулся:
– Могу себе это позволить.
– Я знаю, милый. Ты ведь один из самых влиятельных людей в Нью-Йорке. – И добавила: – Бедный Нью-Йорк!
– Ну-ну.
Во всяком случае надо признать, что ты способен на что угодно. Вот почему я пришла к тебе, – добавила она и весело хохотнула, чтобы несколько смягчить жесткую откровенность тона.
– Ну хорошо, – спокойно и безучастно отозвался он.
– Я решила, что лучше прийти к тебе и поговорить так, чем у всех на глазах.
– Конечно, так благоразумнее.
– Кажется, в прошлом я была тебе полезна.
– В прошлом – да.
– Уверена, что могу рассчитывать на тебя.
– Конечно, только не звучит ли это слишком просто, не философски? Как мы можем быть нынче в чем-то уверены?
– Джим, – вскинулась она, – ты должен помочь мне.
– Дорогая, я в твоем распоряжении, сделаю для тебя все, – ответил он, так как их правила общения требовали отвечать на прямое заявление заведомой ложью. Лилиан теряет почву под ногами, подумал он и порадовался, что имеет дело со слабеющим противником.
Она уже начала пренебрегать своим главным оружием – внешностью. Из прически выбилось несколько прядей; лак на ногтях, в тон платью, был густо-красного цвета, как запекшаяся кровь, но не составляло труда заметить, что в некоторых местах он потрескался и сошел; на широком фоне обнаженной в низком квадратном вырезе кожи, атласно гладкой, он заметил поблескивание крошечной булавочки, которой была подхвачена лямка сорочки.
– Ты не должен этого позволять! – с воинственным пафосом заявила она, маскируя просьбу тоном приказа. – Ты этого не позволишь!
– Вот как? Чего же?
– Развода!
– О-о! – На его лице вспыхнул живой интерес.
– Ты знаешь, что он намерен развестись со мной?
– Да, слышал мельком кое-что.
Процесс назначен на следующий месяц. Именно уже назначен, как я и говорю. Это встало ему в кругленькую сумму, но он купил судью, бейлифов, судебных клерков, нескольких законодателей, их сторонников и сторонников их сторонников, полдюжины чиновников – купил весь бракоразводный процесс, как частную лавочку, не оставив ни единой щелочки, куда бы я могла втиснуться и заявить обоснованный протест.
– Вот как.
– Ты, конечно, знаешь, на каком основании он начал процесс.
– Догадываюсь.
– Но ведь я сделала это в качестве услуги тебе! – В ее голосе уже проступали тревога и истерика. – Я рассказала тебе о твоей сестре, чтобы ты смог добиться дарственного сертификата в пользу своих друзей, которого…
– Клянусь, я не знаю, кто проболтался… Только очень немногие люди на самом верху знали, что информация получена от тебя, и уверен, никто не осмелился бы упомянуть…
– Я тоже уверена, что никто не упоминал мое имя. У него самого ума хватило догадаться, как ты думаешь?
– Пожалуй, да. Но ведь ты знала, что рискуешь.
– Я не думала, что он зайдет так далеко. Не думала, что он разведется со мной. Не думала, что…
Он прервал ее легким хохотком и сказал с удивительной прозорливостью:
– Ты не думала, что на чувстве вины долго не поиграешь, а, Лилиан?
Она изумленно взглянула на него и холодно ответила:
– Я и сейчас так не думаю.
– Нет, дорогая, виной не повяжешь, во всяком случае, не такого мужчину, как твой супруг.
– Я не хочу, чтобы он развелся со мной! – вдруг истерично вырвалось у нее. – Не хочу, чтобы он освободился! Я этого не позволю! Не допущу, чтобы моя жизнь оказалась полным провалом! – Она резко остановилась, словно выдала слишком много.
Он тихонько посмеивался и покачивал головой с понимающим, почти исполненным достоинства и сочувствия видом.
– В конце концов, он мой муж, – беспомощно сказала она.
– Да, Лилиан, конечно, я знаю.
– Знаешь, что он задумал? Он хочет добиться такого решения суда, чтобы оставить меня без гроша, – никаких алиментов, никакого обеспечения – ничего! Он хочет, что бы последнее слово осталось за ним. Вот видишь? Если ему это удастся, то значит, этот дарственный сертификат обернулся против меня.
– Конечно, дорогая, я все понимаю.
– И кроме того… Стыдно подумать, но на что же я буду жить? По нынешним временам моих собственных денег ни на что не хватит. В основном это акции, доставшиеся мне от отца, но все те предприятия давно закрылись. Что я буду делать?
– Но, Лилиан, я думал, тебя не волнуют деньги или какие-то иные материальные блага.
– Ты не понимаешь! Я говорю не о деньгах, я говорю о нищете! Настоящей, вонючей, жалкой нищете! Недопустимой для культурного человека! Неужели мне… придется думать о еде, о жилье?
Он смотрел на нее с легкой улыбкой; на его обмякшем стареющем лице появилось мудрое выражение, оно даже подтянулось; он открывал для себя радость полного понимания – той реальности, которую он мог позволить себе понимать.
– Джим, ты должен мне помочь! Мой адвокат бессилен. Я истратила все свои небольшие средства на него и его помощников, на агентов и детективов, но с одним результатом: они ничего не могут для меня сделать. Сегодня днем я получила от адвоката окончательный отчет. Он прямо сказал, что у меня нет ни единого шанса. Больше, как ни ломала голову, я не нашла никого, к кому могла бы обратиться с таким делом. Я рассчитывала на Бертрама Скаддера, но… ты сам знаешь, как его дела. Кстати, именно потому, что я старалась помочь тебе. Джим, ты один можешь спасти меня. Твои связи выводят на самый верх. Ты имеешь доступ к первым лицам. Шепни своим друзьям, чтобы они шепнули своим друзьям. Достаточно будет одного слова Висли. Пусть прикажут отменить решение о разводе. Просто отменить.
Он медленно, почти сочувственно покачал головой, как утомленный профессионал, глядя на не в меру прыткого дилетанта.
– Лилиан, это невозможно, – твердо сказал он. – Я был бы рад это сделать – по тем же соображениям, что и ты, – и ты это, конечно, знаешь. Но моих возможностей явно не хватит в этом деле.
Она смотрела на него потемневшими безжизненными глазами. Когда она заговорила, губы ее искривились столь злобно и презрительно, что он осмелился признать лишь одно – это презрение относится к ним обоим. Она сказала:
– Я знаю, что ты был бы рад это сделать.
Он не имел намерения притворяться; как ни странно, впервые ему приятнее оказалось сказать правду; как ни удивительно, сказать правду иной раз тоже доставляло ему удовольствие – особого рода.
– Полагаю, ты и сама знаешь, что тут ничем не поможешь, – сказал он. – Нынче никто не оказывает услуг, не получая ничего взамен. А ставки все растут. Связи, о которых ты говорила, штука сложная, все они переплелись в клубок, ниточки от одного тянутся ко всем другим, и никто не осмелится пальцем пошевелить, боясь, как бы это ему потом не вышло боком. Там люди начинают действовать, только когда их самих подпирает, когда ставка – жизнь или смерть; только на таком уровне ставок мы нынче ввязываемся в игру. И какое этим тузам дело до твоей личной жизни? Тебе хочется удержать мужа, а им до этого какое дело? Им от этого ни холодно, ни жарко. Ну, допустим, влезу я в это дело, и что же я им предложу за то, чтобы перешерстить всю судебную мафию, дорвавшуюся до выгодного дельца? Кроме того, в данный момент ребята наверху не возьмутся за это вообще ни за какие коврижки. Им надо держать ухо востро насчет твоего муженька, сейчас под него не подкопаешься – после того как моя сестричка взорвала бомбу на радио.
– Ведь это ты упросил меня вынудить ее выступить по радио!
– Да, я. Знаешь, Лилиан, в тот раз мы оба проиграли. И на сей раз мы оба опять проиграем.
– Да, – сказала она, и глаза ее потемнели от презрения, – мы оба.
Презрение такого рода ему нравилось. Он испытывал странное, необъяснимое, ранее никогда не испытанное удовольствие, сознавая, что эта женщина видит его насквозь и, тем не менее, не рвет с ним связи, цепляется за него, сидит на месте, откинувшись в кресле, словно признавая свое рабство.
– Ты удивительный человек, Джим, – сказала она тоном, которым проклинают. Между тем это было признание заслуг и сказано было как таковое, так что его удовольствие проистекало из осознания, что они оба из того мира, где проклятие ценится.
– А знаешь, – вдруг сказал он, – ты не права насчет подручных мясника вроде Гонсалеса. Они полезны. Тебе когда-нибудь нравился Франциско Д'Анкония?
– Я его терпеть не могу.
– Так вот, тебе надо знать, зачем сеньор Гонсалес при гласил нас сегодня вечером на коктейль. Чтобы отметить решение в месячный срок национализировать «Д'Анкония коппер».
Она с минуту не спускала с него глаз, сложив уголки губ в неторопливую улыбку.
– А ведь он вроде бы был твоим другом?
Она сказала это тоном, которого он ранее никогда не удостаивался, разве что добивался обманным путем. Теперь он впервые услышал его как осознанное признание реальной заслуги – им восхищались за то, что он сделал.
Внезапно его озарило – вот к чему он стремился все это время; он уже отчаялся, что так и останется без вознаграждения; вот какого признания ему не хватало.
– Давай выпьем, Лилиан, – сказал он.
Разливая ликер, он поглядывал на нее через комнату. Она лежала, расслабленно вытянувшись в кресле.
– Пусть он получит свой развод, – сказал он. – Последнее слово не за ним. Его скажут они, подручные мясника. Сеньор Гонсалес и Каффи Мейгс.
Она не ответила. Когда он подошел, она взяла свою рюмку равнодушным, автоматическим движением. Она выпила ликер, но не светски, а так, как пьет в одиночку пьяница в баре – ради самой выпивки.
Таггарт сел на валик дивана слишком близко к Лилиан и, прикладываясь к рюмке, наблюдал за ее лицом. Через минуту он спросил:
– Что он обо мне думает?
Казалось, вопрос не удивил ее.
– Он думает, что ты дурак, – ответила она. – Он считает, что жизнь слишком коротка, чтобы замечать твое существование.
– Заметит, если… – Он замолк.
– …если ты огреешь его дубинкой по голове? Не уверена. Он просто упрекнет себя в том, что вовремя не отстранился. Но все же это, пожалуй, твой единственный шанс.
Она развалилась в кресле, выпятив живот, будто отдых был неизбежно безобразен, будто она позволяла Таггарту такую степень интимности, которая не требует ни манер, ни уважения.
– А я первым делом поняла, когда мы познакомились, что он не боится. Он выглядел так, будто уверен, что никто из нас ничего не может ему сделать, так уверен, что даже не замечал ни этой уверенности, ни ее предмета.
– Когда ты видела его в последний раз?
– Три месяца назад. Я не видела его после… после дарственного…
– Я видел его на совещании промышленников две недели назад. Он остался таким же, как ты говоришь, пожалуй, выглядит еще больше в этом духе. Но теперь он осознает это. – Он добавил: – Неудачу потерпела ты, Лилиан.
Лилиан не ответила. Тыльной стороной ладони она сбросила шляпку, и та скатилась на ковер, при этом перо свернулось вопросительным знаком.
Помню, как я впервые увидела его заводы. Ты представить себе не можешь, как он носился с ними. Невозможно вообразить, какое нужно интеллектуальное высокомерие, чтобы считать, что все, что имеет отношение к нему, все, чего он касается, освящено одним его прикосновением. Его заводы, его металл, его деньги, его кровать, его жена! – Она взглянула в сторону Таггарта; маленькая искорка, мелькнув на миг в ее летаргическом взгляде, тут же погасла. – Он никогда не замечал твоего существования. А мое замечал. Я пока еще миссис Реардэн, по крайней мере еще месяц.
– Да… – сказал он, внезапно взглянув на нее с интересом.
– Миссис Реардэн, – усмехнулась она. – Ты представить себе не можешь, что это значило для него. Ни один феодал никогда не испытывал и не требовал такого почтения к званию его жены, не считал это звание символом такой чести. Его нерушимой, неприкосновенной, безупречной, непреклонной чести! – Она вялым жестом обвела свое рас простертое тело: – Жена Цезаря! – иронически произнесла она. – Ты помнишь, какой она должна быть? Нет, откуда тебе! Она должна быть выше подозрений.
Он смотрел сверху вниз, уставившись на нее тяжелым, невидящим взглядом бессильной ненависти, ненависти, не объектом, а внезапным символом которой она была:
– Ему не нравилось, что его сплав сделали общественным достоянием, достоянием мест общего пользования, так что любой прохожий мог на него?..
– Нет, не нравилось.
Язык у него начал слегка заплетаться, слова как будто отсырели от выпитого.
– Не надо говорить, что ты помогла нам получить от него дарственный сертификат, оказав эту услугу мне и ничего не получив для себя… Я-то знаю, зачем ты это сделала.
– Ты это знал уже тогда.
– Конечно. Вот почему ты мне нравишься, Лилиан.
Его взгляд все время возвращался к низкому вырезу у нее на груди. Привлекала его не гладкая кожа, не видневшийся подъем грудей, а потайная булавка на краю выреза.
– Хотел бы я видеть его поражение, – сказал он. – Хотел бы хоть раз слышать, как он завоет от боли.
– Не придется, Джимми.
– Почему он считает, что он лучше нас всех, – он и моя сестрица?
Лилиан усмехнулась.
Он встал, как будто она ударила его по щеке, направился к бару и налил себе, не предложив наполнить ее рюмку. Она говорила в пространство, мимо него:
– Он замечал мое существование, хотя я не могу прокладывать для него рельсы и строить мосты во славу его сплава. Я не могу строить для него заводы, но могу их разрушить. Я не могу производить его сплав, но могу отобрать его у него. Я не могу заставить людей упасть на колени от восхищения, но могу просто поставить их на колени.
– Заткнись! – в ужасе закричал он, словно она слишком близко подошла к тому окутанному туманом тупику, который он изо всех сил старался не видеть.
Она взглянула ему в лицо:
– Какой ты трус, Джим.
– Почему бы тебе не напиться? – огрызнулся он, сунув свою недопитую рюмку ей ко рту, будто хотел ударить ее.
Ее пальцы вяло держали рюмку, она пила, проливая ликер на подбородок, грудь и платье.
– А, черт, ну и неряха ты, Лилиан! – сказал он, не собираясь, однако, вытаскивать платок; он просто протянул руку и вытер липкую жидкость. Пальцы его скользнули за вырез платья, накрыли ее грудь; он судорожно втянул в себя воздух, чуть не икнув. Веки почти сомкнулись, закрывая глаза. У Лилиан от отвращения набухли губы. Когда он припал к ним, она послушно обняла его, и губы ответили ему, но не поцелуем, а просто прижавшись.
Он слегка отодвинулся, чтобы увидеть ее лицо. Улыбка обнажила ее зубы, но смотрела она мимо него, будто насмехаясь над чьим-то невидимым присутствием; улыбка ее была безжизненна, как злобный оскал, как ухмылка мертвого черепа.
Он плотнее прижал ее к себе, чтобы подавить собственную дрожь. Руки непроизвольно шарили по шелку, совершая интимные движения; она не сопротивлялась, но при этом удары крови в ее артериях при прикосновении его пальцев отдавались в нем как ехидные смешки. Оба действовали по привычной схеме, схеме, кем-то избранной и навязанной им, но исполняли ее как ненавистную пародию, которая позорила тех, кто ее сочинил.
Его душила слепая, безрассудная ярость, наполовину ужас, наполовину наслаждение – ужас от того, что он совершал действие, в котором никогда не осмеливался никому признаться; наслаждение от того, что это действие было наглым вызовом тем, кому он не осмеливался в нем признаться. Я стал самим собой! – казалось, кричало ему охватившее его неистовое безумие, какой-то своей частью все же сознававшее, что он делает, я стал наконец самим собой!
Они ничего не говорили. Они знали, что ими двигало. Между ними прозвучали только два слова:
– Миссис Реардэн, – выдавил он из себя.
Они не смотрели друг на друга, когда он потащил ее в спальню, бросил на кровать и повалился на ее тело. На их лицах застыло выражение соучастников постыдного дела, мерзкое и боязливое, гадкое и пристыженное, но наглое, как у детей, которые украдкой карябают мелом на чистой стене непристойные слова и рисунки.
Он не испытывал разочарования от того, что получил только бездушное тело, которое не сопротивлялось, но и не отвечало. Ему и не нужно было обладать женщиной. Он отнюдь не стремился совершить акт прославления жизни он лишь праздновал торжество бессилия.
Шеррил открыла дверь и тихо, почти крадучись, проскользнула внутрь, словно надеялась, что ее не увидят или она сама не увидит это место, бывшее ее домом. Воспоминание о Дэгни, о мире Дэгни поддерживало ее по дороге домой, но когда она вошла в квартиру, ей показалось, что стены сдвинулись и она попала в душную западню.
В доме стояла тишина, свет клином падал в прихожую из полуоткрытой двери. Шеррил механически потащилась было к своей комнате, но остановилась.
Полоса света вела в кабинет Джима, и там, на ковре, она увидела женскую шляпку с пером, слабо трепетавшим на сквозняке.
Она шагнула вперед. Кабинет был пуст, она увидела две рюмки, одну на столе, другую на полу, на сиденье кресла лежала дамская сумочка. Шеррил оцепенело стояла посреди комнаты, пока не услышала приглушенные голоса за дверью спальни Джима. Переговаривались два голоса, слов она не разобрала, понятна была только тональность: Джим говорил раздраженно, дама презрительно.
Потом Шеррил оказалась у себя в комнате, она торопливо запирала дверь на ключ. Она бросилась к себе, спасаясь в безотчетной панике, будто прятаться следовало ей, чтобы избежать безобразной сцены, когда они увидят, что она видела их; ее паника была естественной реакцией, вызванной смущением, жалостью, нравственной чистотой человека, который отшатывается от другого, нечаянно увидев, что тот совершает низость, которую нельзя оправдать.
Она замерла посреди комнаты, не в силах сообразить, что делать. Потом ноги ее подкосились, мягко подогнувшись под ней, и она осела на пол и осталась сидеть, сотрясаясь от дрожи, бессмысленно уставившись на ковер.
Она не чувствовала ни гнева, ни ревности, ни негодования, только ужас от того, что приходится участвовать в бессмысленной дурной комедии. Ею владело одно – сознание, что ничто не имело смысла: ни их брак, ни его любовь к ней, ни его настойчивое желание удержать ее, ни его любовь к той, другой женщине, ни эта нелепая измена. Ничто не имело ни смысла, ни значения, и бесполезно было искать объяснение. Зло всегда казалось ей на что-то нацеленным, способом достижения какой-то цели; то, что предстало перед ней, оказалось чистым злом, злом ради зла.
Она не помнила, сколько времени просидела так, когда услышала шаги и голоса, потом звук захлопнувшейся входной двери. Она поднялась безо всякой цели, движимая только каким-то инстинктом из прошлого, словно теперь жила в вакууме, где честность более ничего не значила, но она не умела жить иначе, как по прежним правилам.
Джима она встретила в прихожей. С минуту они смотрели друг на друга, как будто не верили в реальность друг друга.
– Ты когда вернулась? – выпалил он. – Ты давно дома?
– Я не знаю…
Он всмотрелся в ее лицо:
– Что с тобой?
– Джим, я… – Она пыталась что-то сказать, потом сдалась и махнула рукой в направлении его спальни. – Джим, я знаю.
– Что ты знаешь?
– Ты… принимал у себя женщину.
Его первым побуждением было загнать ее в кабинет и захлопнуть дверь, словно испытывая необходимость спрятать их обоих, но от кого – он не мог сказать. В нем кипела с трудом сдерживаемая ярость, ему хотелось то ли взорваться, то ли сбежать. Из этой сумятицы чувств, как накипь, всплыла одна мысль: это ничтожество, его женушка, лишила его ощущения победы, но он не даст ей окончательно испортить его новый триумф.
– Ну принимал! – взревел он. – Так что? Что ты теперь намерена делать?
Она непонимающе смотрела на него.
– Да! Я был с женщиной! Мне так захотелось, и я так сделал! Думаешь, я испугаюсь твоих вздохов и причитаний, больших глаз и добродетельных нюней? – Он сложил пальцы в фигу. – Накось выкуси! Мне ровным счетом на плевать на твое мнение! Носись с ним, сколько душе угодно! – Его распалял вид ее побледневшего, беззащитного лица; он наслаждался ощущением, что его слова имеют силу ударов, способных обезобразить чужое лицо. – Уж не думаешь ли ты, что я побегу прятаться от стыда? Меня тошнит от того, что я должен притворяться ради твоей постной добродетели. Кто ты такая, черт тебя подери? Да никто! Я как хочу, так и поступаю, а ты будешь помалкивать и вести себя на людях как положено, как все жены. И хватит указывать, как мне себя вести в собственном доме! Дома никто не церемонится, показуха только для других. Вместо того чтобы ныть и кукситься, тебе надо поскорее повзрослеть!
Перед собой он видел не ее, а того человека, в лицо которому он хотел, но никогда не смог бы бросить поступок сегодняшнего вечера. Но она ведь всегда обожала, защищала его; в его глазах она выступала представителем того человека, он и женился на ней из-за этого, так что сейчас она оказалась как нельзя кстати, и он злобно крикнул ей:
– Знаешь, кого я сегодня разложил? Догадываешься?
– Нет! – воскликнула она. – Джим! Не надо! Я не хочу знать!
– Ее, ее! Миссис Реардэн, жену мистера Реардэна!
Она отпрянула от него. На миг он испугался, потому что она смотрела на него так, словно увидела то, в чем он никогда не мог признаться самому себе. Она спросила безжизненным голосом, в котором неуместной ноткой звучал здравый смысл:
– Теперь ты, конечно, готов развестись? Он разразился хохотом:
– Ну и дура! Все туда же! Все хочет большой и чистой любви! Я и не подумаю разводиться, и не надейся, что я позволю тебе развестись со мной! С какой стати? Что особенного произошло? Знай же, дурочка, нет таких мужей, которые не спят с другими женщинами, и нет таких жен, которые не знали бы этого, просто они об этом не болтают. Я буду спать, с кем захочу, и ты можешь поступать так же, как вы все, сучки, только держи язык за зубами!
Внезапно он увидел в ее глазах новое, изумившее его выражение: ее взгляд был ясен и прям, в нем засветился жесткий, бесстрастный огонь всезнания:
– Джим, если бы я была или хотела быть такой, как ты говоришь, ты бы на мне не женился.
– Нет, конечно, не женился бы.
– Тогда зачем ты на мне женился?
Он почувствовал, что его словно затягивает в водоворот, испытал одновременно и облегчение от того, что опасность миновала, и неодолимое желание бросить вызов этой опасности.
– Потому что я подобрал тебя беспомощной, оборванной, невежественной уличной девчонкой, у которой никогда не будет шанса хоть в чем-нибудь сравняться со мной! По тому что я думал, что ты будешь любить меня! Думал, ты поймешь, что должна любить меня!
– Таким, какой ты есть?
– Любить, не смея спрашивать, какой я есть! Беспричинно! Не требуя, чтобы я всегда жил по совести и разуму, чтобы я всегда стоял навытяжку, как солдат на параде перед знаменем!
– Ты любил меня… за никчемность?
– А ты кем себя считала?
– Ты любил меня за мою низость?
– А что ты могла предложить, что могла дать? Но тебе не хватало смирения, чтобы оценить то, что ты имела. Я хотел быть щедрым, хотел, чтобы ты чувствовала себя как за каменной стеной, а о какой каменной стене можно говорить, если тебя любят только за твои достижения? Слишком велика конкуренция, стихия рынка, как в джунглях, всегда найдется кто-то получше тебя! А я… я согласен был любить тебя за твои недостатки и слабости, за твое невежество, грубость манер, вульгарность привычек. Тебе не о чем было бы волноваться, нечего опасаться, нечего скрывать, ты могла оставаться собой, подлинной, вонючей, греховной, безобразной, ведь душа любого человека – помойка, но так ты могла сохранить мою любовь, и от тебя бы ничего не требовалось взамен!
– Ты хотел, чтобы я… принимала твою любовь как милостыню?
– А как ты собиралась ее заслужить! Ты, что же, воображала, что достойна стать моей женой, ты, жалкая бродяжка? Да я таких, как ты, бывало, покупал за кормежку! Я хотел, чтобы ты на каждом шагу, с каждой проглоченной ложкой икры понимала, что всем этим обязана мне, что ты была ничем и ничего не имела, ты и надеяться не могла сравняться, заслужить, отплатить!
– Я… старалась… заслужить все.
– И на кой бы ты мне сдалась, если бы ты заслужила?
– Ты этого не хотел?
– Какая же ты дура, черт бы тебя побрал!
– Ты не хотел, чтобы я стала лучше? Не хотел, чтобы я встала на ноги? Ты считал меня гадкой и хотел, чтобы я оставалась гадкой?
– Какой бы мне был от тебя прок, если бы ты все заслужила, а мне пришлось трудиться, чтобы удержать тебя? Ведь тогда ты могла бы, если бы захотела, поискать кого–нибудь на стороне.
– Ты все свел к милостыне – каждому и от каждого из нас обоих? Ты хотел, чтобы мы оба были нищими, прикованными друг к другу цепью?
– Да, евангелистка чертова! Да, обожательница героев! Да, да!
– Ты выбрал меня за никчемность?
– Да!
– Ты лжешь, Джим!
В ответ он только изумленно уставился на нее.
– Те девицы, которых ты покупал за кормежку, они бы охотно продолжали продаваться, они бы схватили твою подачку и не подумали встать на ноги, но ты не захотел жениться ни на одной из них. Ты женился на мне, потому что я не принимала грубую нищету, не мирилась с ней и стремилась вырваться из нее, разве не так?
– Да! – завопил он в ответ.
Тогда свет мчавшейся на нее машины ударил в цель и взорвался ярким сиянием; она закричала от этой вспышки и в ужасе отпрянула от него.
– Что с тобой? – завопил Таггарт, весь трясясь, не осмеливаясь увидеть в ее глазах то, что увидела она.
Ее руки двигались, то ли отмахиваясь, то ли нащупывая то, что открылось ей в ярком свете. Когда она ответила, слова не точно передавали ее мысль, но других слов она не находила:
– Ты… убийца, который убивает… ради того, чтобы убивать.
Это было так близко к тому, что осталось неназванным, что, сотрясаясь от ужаса, он, как слепой, выбросил вперед руку и со всей силой ударил ее в лицо.
Падая, она ударилась о кресло, потом о пол, успев еще в падении, теряя сознание, взглянуть на него без удивления, пустым взглядом, будто реальность просто приняла тот образ, которого она ожидала. В уголке ее рта собралась грушевидная капля крови и соскользнула по щеке.
Он застыл на месте. Когда она очнулась и взглянула на него, он все еще стоял в оцепенении. Некоторое время оба смотрели друг на друга и, казалось, не осмеливались пошевелиться.
Она очнулась первой: вскочила на ноги и бросилась бежать. Она выбежала из комнаты, из квартиры; он слышал, как она выскочила в холл, не дожидаясь лифта, открыла железную дверь на лестницу и бросилась вниз. Она мчалась изо всех сил, хлопая пожарными дверями на лестничных площадках, хватаясь за перила и стены на поворотах, пока не оказалась в вестибюле и не выскочила на улицу.
Прошло время, и она, придя в себя, поняла, что бредет по замусоренному тротуару в каком-то мрачном, неосвещенном квартале. Впереди горела только лампочка у спуска в метро, напоминавшего лаз в подземелье, да светилась реклама крекеров на черной крыше прачечной. Она не помнила, как оказалась здесь. Казалось, ее сознание работало с провалами, разрывая связь событий и картин. Она только знала, что надо спасаться и что спастись невозможно.
Надо бежать от Джима, думала она. Куда? – спрашивала она, оглядываясь вокруг взглядом, кричавшим, как мольба. Она бы нанялась вон в ту столовую, или в эту прачечную, или в любой из этих неприглядных магазинчиков, мимо которых проходила. Но начну я работать, думала она, и чем больше буду работать, тем больше зла буду получать от окружающих, и я перестану понимать, когда от меня ждут правды, а когда лжи, и чем строже будет моя честность, тем больше обманов мне придется терпеть от них. Она видела это раньше и терпела, дома, в своей семье, в трущобах, на работе, но тогда она думала, что это все ненормальные отклонения от истины, случайное, нетипичное зло, от которого можно скрыться и которое можно забыть. Теперь она знала, что это вовсе не исключения, что таков моральный кодекс, принятый миром, жизненное кредо, всем известное, но замалчиваемое; она видела это в глазах людей, в их ухмылках, в хитрых, уклончивых, виноватых взглядах, которых никак не могла понять, и в основе этого кредо, укрытое общим молчанием, подстерегая ее в подвалах городских домов и подвалах человеческих душ, таилось нечто смертельно опасное, с чем невозможно жить.
Почему вы так поступаете со мной? – беззвучно кричала она в окружающую темноту. «Потому что ты честна и добра», – казалось, доносился ей в ответ странный смех с крыш и из канализационных люков. «Но тогда я больше не хочу быть честной и доброй». – «Нет, будешь». – «Я уже не могу, не вынесу». – «Нет, можешь».
Она содрогнулась и пошла быстрее, но впереди, в тумане, над крышами города она увидела табло светового календаря. Стояло раннее утро, и на календаре светилось: шестое августа, но ей вдруг показалось, что она видит: второе сентября – крупными кровавыми буквами над городом, и она подумала: если я бы работала, боролась, поднималась вверх, если бы с каждым шагом все доставалось бы мне с большими муками, а в конце пути, чего бы я ни добилась, будь то медные копи или собственный домик, их все равно прибрал бы к рукам Джим в какой-нибудь день «второго сентября», и я лишилась бы всего в оплату за вечеринки, на которых Джим обтяпывает делишки со своими приятелями.
– Тогда ничего мне не надо! – простонала она и, круто повернувшись, бросилась бежать назад по улице. Ей почудилось, что на фоне черного неба, ухмыляясь ей в парах прачечной, возникла, сгустившись из клубящегося дыма, огромная фигура; она расплывалась, ее лицо меняло очертания, но ухмылка на нем оставалась неизменной. Она видела лицо Джима, и лицо проповедника из ее детства, и лицо работницы социальной службы из отдела кадров в «Тысяче мелочей». Ей чудилось, что лицо с ухмылкой твердит: такие, как ты, всегда останутся честными, такие, как ты, всегда будут работать, такие, как ты, всегда будут стремиться встать на ноги, так что мы в безопасности, нам ничто не угрожает, а у вас нет выбора.
Шеррил бросилась бежать. Когда она снова огляделась, она уже шла по тихой улице. Вокруг в богатых домах в застланных коврами холлах светились окна. Она заметила, что хромает, – один каблук расшатался, она сломала его, когда бежала, ничего не сознавая.
Внезапно оказавшись на широком перекрестке, она увидела вдалеке силуэты огромных небоскребов. Их башни постепенно скрывались под пеленой тумана, но свет все еще тускло пробивался сквозь него, огни печально сверкали прощальной улыбкой в разрывах тумана. Когда-то они несли ей надежду, и тогда среди окружавшей ее застойной грязи она искала в них подтверждение того, что есть и совсем другие люди. Теперь она знала, что это огромные надгробия, чудовищные обелиски в память о людях, которых погубили за то, что они их возвели. Они застыли в безмолвном крике, своими стройными, устремленными в небо силуэтами они возвещали, что у свершений одно вознаграждение – терновый венец.
Где-то в одной из этих теряющихся вдали башен, подумала Шеррил, находится Дэгни, но Дэгни – одинокий, борец, обреченный на поражение, она тоже жертва и погибнет, как все, погрузившись в туман небытия.
Идти некуда, думала она и ковыляла дальше, я не могу ни оставаться на месте, ни долго идти вперед., не могу ни трудиться, ни отдохнуть, ни сдаться, ни бороться, но ведь именно этого, именно этого они и хотят от меня, только это им и нужно: чтобы я была ни живой, ни мертвой, ни мыслящей, ни безумной, чтобы я была просто визжащим от ужаса комком плоти, чтобы они могли лепить из этого комка все, что им заблагорассудится, – те, которые сами по себе бесформенны.
Она погрузилась во тьму, свернув за угол, шарахаясь и замирая при виде прохожих. Нет, думала она, не все они злые люди, многие уничтожают только самих себя, но они все разделяют убеждения Джима, и, зная это, я не могу иметь с ними дела… Если даже я заговорю с ними, они постараются проявить доброжелательность, но я-то знаю, что они считают добром, и увижу, как смерть щерится из их глазниц.
Тротуар превратился в узкую, разбитую дорожку, мусор и отбросы валялись возле покосившихся домов. За обшарпанной пивнушкой она увидела над запертой дверью освещенную вывеску «Клуб отдыха для молодых женщин».
Ей были знакомы подобные учреждения и их хозяйки, женщины, утверждавшие, что их призвание – помогать страдалицам. Если войти, думала она, ковыляя мимо, если обратиться к ним с просьбой о помощи, они ее спросят: «В чем твой грех? Пьешь, воруешь, беременна, наркоманка?» Она ответит: «На мне нет греха, я невиновна, но я…» – «Извини, нам нет дела до страданий невиновных».
Она побежала. Потом остановилась, вновь обретя способность видеть, на углу длинной, широкой улицы. И здания, и мостовая сливались с небом; два ряда зеленых огней, подвешенных в густом воздухе, уходили в бесконечную даль, тянулись к каким-то городам, океанам, чужим странам, опоясывая землю. Зеленое сияние умиротворяло, как бесконечная тропа, манило, приглашало в желанный путь. Потом зеленые огни сменились красными, отяжелели, спустились ниже и из четких кругов превратились в расплывчатые пятна, в сигналы опасности. Она стояла и смотрела, как мимо промчался огромный грузовик, прочертивший гигантскими колесами сверкающую черную полосу на вдавленных в землю булыжниках.
Огни вновь сменились на зеленые, но Шеррил все стояла и дрожала, не в силах двинуться дальше. Вот так регулируется движение тела, подумала она. А движение души, что сделали с ним? Установили сигналы в обратном порядке: путь свободен, когда горит зловещий красный, а когда горит зеленый сигнал добродетели, давая право на движение, обещая безопасность, вы отваживаетесь идти и попадаете под колеса. Во всем мире, думала она, огни установлены в обратном порядке, и так протянулись они из страны в страну, опутывая обманом весь мир. Земля усеяна изувеченными телами; калеки не ведают, что их сокрушило и почему; они ползут, как могут, на раздавленных ногах, ощупью пробираясь сквозь мрак своих дней, и нет им ответа, кроме одного: страдание – суть жизни, а блюстители порядка на дороге, посмеиваясь, говорят им, что человек по природе не способен ходить.
В ее сознании не всплывали именно эти слова, но, будь она в силах найти их, она бы воспользовалась ими, чтобы выразить то, что творилась в ее душе и неожиданно нашло выход во внезапной вспышке гнева, – она начала в бессильной ярости колотить кулаками по фонарному столбу, по его полому железному телу, внутри которого с хриплым жужжанием и ржавым пощелкиванием работал, переключая огни, неумолимый механизм.
Она не могла разбить его своими кулачками, не могла сломать один за другим бесконечную шеренгу столбов, уходивших вдаль, исчезая из поля зрения, как не могла выбить обманную веру из душ людей, которые возникали перед ней один за другим бесконечной вереницей. Она больше не могла иметь дело с людьми, общение с ними сделалось выше ее сил. Она не могла следовать их путем. Но что она могла сказать им, если ей не хватало слов, чтобы назвать то, что она знала, если у нее не было голоса, который услышали бы люди? Что она могла им сказать? Как могла пробиться ко всем им? Где те, кто мог сказать?
В ее сознании не всплывали именно эти слова, были только удары кулаков о металл, и она внезапно заметила, что в кровь разбила фаланги пальцев о неподвижный столб. Она содрогнулась при виде крови и побрела прочь. Снова она шла, ничего не видя вокруг, с ощущением, что блуждает в лабиринте, не имеющем выхода.
Выхода нет, твердили ей остатки сознания, вбивая эту мысль в мостовую вместе со звуком шагов, выхода нет, и нет спасения, нет ориентиров, и нельзя отличить созидание от разрушения, друга от врага… Я как та собака, о которой слышала, чья-то собака в чьей-то лаборатории, собака, которой переключили рефлексы, и она не могла различать удовольствие и боль, она видела, что глаза и уши стали обманывать ее, что пища чередуется с побоями, что она лишилась ориентиров, что ее сознание бессильно в искаженном, текучем, ненадежном мире, и она сдалась, отказалась есть и жить такой ценой в таком мире… Нет! – горело в мозгу Шеррил единственное слово. Нет! Нет! Нет! Нет вашему миру! Нет вашему образу жизни! Даже если это «нет» – все, что от меня останется!
В самый темный час ночи в глухом переулке среди верфей и складов ее нашла сотрудница социальной службы. У служительницы милосердия было серое пальто и такое же серое лицо. И то и другое сливалось с серым цветом здешних стен. А увидела она молодую девушку в слишком изящном и дорогом для здешних мест костюме. Девушка была без шляпы, без сумочки, каблук сломан, волосы растрепаны, в углу рта кровоподтек; девушка брела, спотыкаясь, как слепая, не разбирая дороги. Переулок представлял собой лишь узкую щель между сплошными глухими стенами складских помещений; слабый, мутный свет проникал сюда сквозь холодный туман вместе с гнилым речным запахом; переулок упирался в каменный парапет, ограждавший черный зев бездонной реки, смыкавшейся с черным куполом бездонного неба.
Сотрудница подошла к девушке и сурово спросила:
– У вас несчастье?
На нее с опаской глядел один глаз, на другой упала прядь волос. Она увидела лицо дикого существа, которое забыло звук человеческой речи, но напряженно вслушивается в голос, как в отдаленное эхо, вслушивается с подозрением и надеждой.
Сотрудница схватила Шеррил за руку:
– Как не стыдно доводить себя до такого состояния… Если бы вы, девицы из богатых семей, занимались настоящим делом, вместо того чтобы потакать своим капризам и гоняться за удовольствиями, вы не шатались бы по улицам, как последние пропойцы и бродяги, в это-то время… Если бы вы перестали жить в свое удовольствие, думали не толь ко о себе, нашли бы себе какое-нибудь достойное…
Девушка вдруг дико вскрикнула, крик забился в переулке, отражаясь от стен, как в камере пыток, – вопль животного ужаса. Она вырвалась и отскочила назад, потом снова отчаянно закричала, но теперь можно было разобрать слова:
– Нет! Нет! Только не в вашем мире!
Она бросилась бежать, будто ее подхватил взрыв энергии, будто она спасала свою жизнь. Она мчалась прямо к реке; одним рывком, без единой задержки, без тени сомнения, в полном сознании, действуя ради самосохранения, она подбежала к стоящему на ее пути парапету и, не останавливаясь, перелетела через него – в бесконечность.
Достарыңызбен бөлісу: |