В губернском городе N издавна существовало две дворянских партии: живоглотовская и красновская. То Живоглотовых выбирали в предводители, то Красновых. Натурально, и те и другие относились друг к другу враждебно. Не только представители партий, но и их клиенты не вели взаимного хлебосольства, играли в клубе в карты особняком, не целовались, а только, в крайнем случае, сухо раскланивались между собой. Ежели у Живоглотова назначались обеды по воскресеньям, то и Краснов по тем же дням устраивал и у себя обеды. При этом и тот и другой старались приманить к себе кого-нибудь из крупных представителей местной администрации или заезжего человека. Но торжеством партии считалось, когда на этих тенденциозных обедах появлялся перебежчик из противоположного лагеря. Тогда трубили победу, сажали перебежчика на видное место и поздравляли его.
По понедельникам партии считались.
– Живоглотов до пяти часов обедать не садился, – говорили красновцы, – а собралось всего сам-пятнадцать человек.
Или:
– Красновы вчера губернатора ждали. Думали: два воскресенья сряду не был, – наверное в третье приедет; а он и вчера у Живоглотова обедал, и т. д.
С приближением выборов борьба партий усиливалась, но так как время было патриархальное и никаких «вопросов» не полагалось, то и борьба исключительно велась на почве обедов, балов и других увеселений. Посылались в Москву нарочные за винами, закусками и фруктами; закупались вперед живые осетры, стерляди и проч.; в усадьбах откармливалась птица, отпаивались телята. Съехавшийся со всех концов губернии дворянский люд с утра до ночи толпился в квартирах, занимаемых Живоглотовым и Красновым, пил и ел, и, в конце концов, наедал столько, что сами радушные амфитрионы приходили в изумление. Надо, впрочем, сказать, что Живоглотовы почти всегда побеждали; Красновы же попадали в предводители редко и по большей части ограничивались только оппозицией, настолько грозной, что с нею нельзя было не считаться.
Живоглотовы были проще, но вальяжнее. Представители этого старинного рода дослуживались до хороших чинов и уже под старость приезжали на родину, чтобы послужить господам дворянам. Один был даже генерал-лейтенант и сряду пять трехлетий прослужил в предводителях. Красновы были умственнее, но крупных чинов не имели. Всё больше титулярные советники и коллежские секретари. Они следили за политикой и могли объяснить, почему в 1848 году Луи-Филипп пал. Один из Красновых завел в своем имении травосеяние, о чем Живоглотовым и во сне не снилось. Другой Краснов хлопотал об учреждении в родном городе общества сельского хозяйства и был деятельным членом местного статистического комитета. Словом сказать, Красновы имели все права, чтобы стоять во главе местной интеллигенции, однако ж, и за всем тем, Живоглотовы почти всегда побеждали.
Но в половине пятидесятых годов повеяло новым духом. Послышались выражения: «либерализм, либералы, либеральная партия». Красновы поняли, а Живоглотовы не поняли. Когда, ввиду предстоящей крестьянской реформы, состоялись дворянские выборы, то Николаю Николаичу Краснову без труда удалось одержать блестящую победу над бывшим предводителем из рода Живоглотовых. Николай Николаич сумел объяснить суть дела, не скрыл, что дворянству предстоит умаление, но в то же время указал, как следует поступать, чтобы довести угрожающую опасность до минимума. Между прочим, он подал совет постепенно очищать помещичьи имения от грубиянов, переселять крестьян на новые места, записывать их в дворовые,* и т. д. Напротив того, Живоглотов, растерянный и бесхитростный, ничего не умел объяснить, а только твердил одно: «Как будет угодно богу, так и станется-с; а я, с своей стороны, готов-с».
– Эк вывез! – роптали даже такие дворяне, которые совсем очумели от страха, и целыми партиями переходили на сторону Краснова.
Краснов провел дело блестяще. Он, во главе большинства комитета, написал проект, в каждой строке которого сквозила топкая политика. Безусловно соглашаясь с мыслью о необходимости упразднения крепостного права, он предлагал устроить это дело так, чтоб крестьяне сразу почувствовали, а помещики ничего не ощутили.* Самые заскорузлые крепостники ничего не имели сказать против этого; нашлись только два радикала, которые подшучивали над дилеммой, поставленной Красновым, и подали свой проект.* Справедливость требует, однако ж, сказать, что оба радикала были из глухого уезда, изобиловавшего песками и болотами, что и давало их проекту совсем не то значение, на которое они рассчитывали.
– Я не радикал, – гордо говорил Краснов, – я либерал-с. У меня ни одной пяди песку нет; я наделяю крестьян настоящей, заправской землей, и потому на выкуп не согласен-с.*
При Краснове же совершилось и самое освобождение. Условия, в которых оно произошло, были не совсем те, которые значились в его проекте, но это уже зависело не от него. Всем было известно, что, участвуя в работах редакционных комиссий, он отстаивал свою мысль, сколько мог, и, следовательно, явил себя вполне достойным доверия, которым его облекли. Он откровенно давал отчет всякому помещику о своих действиях, подавал благие советы и вместе с прочими негодовал на неудачный выбор мировых посредников,* из которых многие, как он уверял, состояли в сношениях с заграничными агитаторами. Но так как они в то же время были и местные землевладельцы, то он полагал, что предстоящие выборы представят очень удобный случай остепенить их.
Когда наступили новые выборы, он, к общему удивлению, отказался от баллотировки, ссылаясь на усталость и предлагая обратиться к одному из Живоглотовых. Затем он придал собранию исключительно полемический характер. Посредников призывали «к столу», требовали отчета, уличали и вообще производили веселую травлю. Посредники отчасти ежились и благоразумно удалялись из зала собрания, но большинство выслушивало обвинения в гордом молчании. Травля оказывалась бессильною, но в то же время забавною и популярною. Сам Живоглотов подал Краснову руку в знак примирения и сказал: «Милости просим откушать!»
Несколько дней сряду обедал Краснов у своего бывшего противника, и каждый раз в пользу его закалали тельца упитанна. Никто не мог проникнуть в сущность политики Краснова, и все удивлялись его великодушию.
Но Краснов вовсе не великодушничал, а просто рассчитывал на себя и в то же время приподнимал завесу будущего. Во-первых, затраты, которые оп сделал в поисках за предводительством, отозвались очень чувствительно на его общем благосостоянии; во-вторых, проживши несколько месяцев в Петербурге и потолкавшись между «людьми», он на самое предводительство начал смотреть совсем иными глазами. Он просто не верил, что звание это может иметь будущность.
По обыкновению всех русских, он слишком дал волю воображению, так что перед глазами его уже мелькала заря какой-то новой эры. Он говорил себе, что такой решительный шаг, какой представляла собой отмена крепостного права, не может остаться без дальнейших последствий; что разделение на сословия не удержится, несмотря ни на какие искусственные меры; что на место отдельных сословных групп явится нечто всесословное и, наконец, выступит на сцену «земля».* Одним словом, в его уме уже сформировалось представление о чем-то вроде земских учреждений, которые действительно и не замедлили.
Вот где настоящее его место. Не на страже мелких частных интересов, а на страже «земли». К тому же идея о всесословности совершенно естественно связывалась с идеей о служебном вознаграждении. Почет и вознаграждение подавали друг другу руку, а это было далеко не лишнее при тех ущербах, которые привела за собой крестьянская реформа, – ущербах, оказавшихся очень серьезными, несмотря на то, что идеал реформы формулировался словами: «Чтобы помещик не ощутил…»
Он даже пенял на себя за то, что поступил несколько неосмотрительно, призывая к ответу тех чересчур бойких мировых посредников, которые слишком рьяно приступили к осуществлению освободительной задачи. Но ему необходимо было это для того, чтобы заранее заручиться избирательным большинством, и он достиг этого. Что касается до обиженных посредников, то, по размышлении, он сказал себе: «Перемелется – мука будет», – и успокоился. Большинство их, конечно, и само невдолге поймет тщету своих потуг; другие убедятся, что иметь дело с Красновым все-таки удобнее, нежели с каким-нибудь живоглотовским партизаном; наконец, третьи, наиболее убежденные, утомятся систематическим противодействием и отчужденностью. А он возьмет в руки знамя и будет твердо держать его на страже интересов «земли».
Когда, спустя лет пять после крестьянской реформы, обнародованы были земские учреждения, сам Живоглотов согласился, что для этого дела не сыщется в губернии более подходящего руководителя, как Краснов. В первом же губернском земском собрании Николая Николаича выбрали громадным большинством в председатели губернской управы, с ежегодным жалованьем в четыре тысячи рублей. Разумеется, он начал с того, что отказывался от жалованья, говоря, что готов послужить земле безвозмездно, что честь, которую ему делают… понятие о долге… наконец, обязанность… Но ему так настоятельно гаркнули в ответ: «Просим! просим!» – что он вынужден был согласиться. В тот же день у Живоглотова был обед в честь вновь избранных деятелей земства.
– Теперь уж не я хозяин в губернии, а наш почтеннейший Николай Николаич, – скромно произнес хозяин и, подняв бокал, крикнул: «Уррра!»
– Нет, не я хозяин, а вы, многоуважаемый Полиевкт Семеныч! – еще скромнее возразил Краснов, – вы всегда были излюбленным человеком нашей губернии,* вы остаетесь им и теперь. Вы, так сказать, прирожденный председатель земского собрания; от вашей просвещенной опытности будет зависеть направление его решений; я же – ничего больше, как скромный исполнитель указаний собрания и ваших.
После обеда гости были настолько навеселе, что потребовали у Краснова спича. И он, как vir bonus, dicendi peritus75, не заставил себя долго просить.
– Россия, – сказал он, – была издревле страною по преимуществу земскою. Искони в ней собирались, у подножия престола, земские чины и рассуждали о нуждах страны. «Земские чины приговорили, а царь приказал» – такова была установившаяся формула. Земство и царь составляли одно нераздельное целое, на единодушии которого созидалось благополучие всей русской земли. К сожалению, назад тому более полутора веков, земство без всякого повода исчезло с арены деятельности. Не стало ни целовальников, ни ярыжек (в среде присутствующих – сдержанный смех: «ярыжек!»). Их место заняла сухая, беспочвенная бюрократия (смех усиливается). И что же вышло?! Благодаря земству нам некогда был открыт широкий путь в Константинополь; великий князь Олег прибил свой щит к вратам древней Византии; Россия вела обширный торг медом, воском, пушным товаром. Это не я говорю, а летописец. Благодаря бюрократии – мы до своих усадеб осенью едва добраться можем («браво! браво!»). Мосты в разрушении, перевозов не существует, дороги представляют собой канавы, в грязи которых тонут наши некогда породистые, а ныне выродившиеся лошади. Наша земля кипела медом и млеком; наши казначейства были переполнены золотом и серебром – куда все это девалось? Остались ассигнации, надпись на которых тщетно свидетельствует о надежде получить равное количество металлических рублей. Такова неутешительная картина недавнего прошлого. Но всякой безурядице бывает предел, и просвещенное правительство убедилось, что дальнейшее владычество бюрократии может привести только к общему расстройству. Теперь перед нами занялась заря лучшего будущего. Я допускаю, что это только заря, но в то же время верю, что она предвещает близкий восход солнца. Но не будем самонадеянны, милостивые государи. Мы так отучились ходить на собственных ногах, что должны посвятить немало времени, чтобы окрепнуть и возмужать. Вооружимтесь терпением и удовольствуемся на первых порах тою небольшою ролью, которая нам предоставлена. Перед нами дорожная повинность, подводная повинность, мосты, перевозы, больницы, школы – все это задачи скромные, но в высшей степени плодотворные. Удовлетворимся ими, но в то же время не будем коснеть и в бездействии. Так шло дело везде, даже в классической стране самоуправления – в Северной Америке. Сначала явились мосты и перевозы, но постепенно дело самоуправления развивалось и усложнялось. Наконец наступила новая эра,* которую я не считаю нужным назвать здесь по имени, но которую всякий из нас назовет в своем сердце. Наравне с другими народами, и мы доживем до этой эры, и мы будем вправе назвать себя совершеннолетними. Мы достигнем этого благодаря земским учреждениям, скромное возникновение которых мы в настоящую минуту приветствуем. Поднимаю бокал и пью за процветание нашего молодого института. Я сказал, господа!
– У-р-р-раа! – раздалось по зале, и все бросились целовать Краснова. И исцеловали его до такой степени, что он некоторое время чувствовал, как будто щеки его покрылись ссадинами.
Членов управы выбрали самых подходящих. У Саввы Берсенева был лучший рысистый жеребец в целой губернии – ему поручили надзор за коневодством, да, кстати, прикинули и рогатый скот. Евграф Вилков был знаток по части болезней – ему поручили больницы. Семен Глотов имел склонность к судоходству – в его ведение отвели воды и все, что в водах и над водою, то есть мосты и перевозы. Любиму Торцову поручили наблюсти за кабаками и народною нравственностью;* а так как Василий Перервин ни к чему, кроме земского ящика, склонности не выказывал, то его сделали казначеем. Сам Краснов взял на себя общий надзор за ходом дела и специально – земские школы.*
Тем не менее, когда он на другой день проснулся и, одеваясь, чтобы представиться во главе вновь избранных земцев губернатору, вспомнил свою вчерашнюю речь, то несколько смутился.
– Что такое я там насчет бюрократии наплел! – ворчал он, завязывая галстук, – ведь этак, пожалуй, на первых же порах…
Но губернатор был добрый и отнесся к первой шалости Краснова снисходительно. Он намекнул, что ему не безызвестно о вчерашней выходке, но не обиделся ею.
– Николай Николаич! – обратился он к Краснову перед собравшимися земцами, – я очень рад, что вижу вас моим сослуживцем, и уверен, что вы вполне готовы содействовать мне. И мы, бюрократы, и вы, земцы, служим одной и той же державе и стоим на одной и той же почве, хотя и ходят слухи о каких-то воинственных замыслах…
– Ваше-ство! неужели земство позволит себе без причины…
– Ни без причины, ни по причине-с. Но позвольте мне высказаться. Итак, я говорю, что хотя и ходят слухи насчет воинственных замыслов, но я полагаю, что они преувеличены. Во всяком случае, я заранее убежден, что хоть я и не стратегик, но все сражения, которые замышляют мечтательные головы, будут выиграны мною от первого до последнего. Поговаривают также о какой-то занимающейся заре, предшественнице солнца, – и на этот счет я могу привести в свидетельство свой личный опыт. На заре человеку спится крепче, а сильные солнечные лучи ослепляют – вот и все. Поэтому я предпочитаю сумерки, да и вам, господа, советую. В заключение предлагаю вам устроиться так: подробности пусть останутся за вами, главное руководительство – за мною. Затем называйте меня почвенным или беспочвенным – это безразлично. Я сам могу определить ближе характер моей деятельности и моих отношений к вам. Почва, на которой я стою, – это ответственность перед начальством; отношения же мои к вам таковы: я укажу вам на мосток – вы его исправите; я сообщу вам, что в больнице посуда дурно вылужена, – вы вылудите. Задачи скромные, но единственные, для выполнения которых мне необходимо ваше содействие. Во всем прочем я надеюсь на собственные силы и на указания начальства. Итак, не будемте парить в эмпиреях, ибо рискуем попасть пальцем в небо; но не будем и чересчур принижаться, ибо рискуем попасть в лужу. Надеюсь, что мы поймем друг друга.
Сказавши это, губернатор пожал земцам руки и удалился.
Земцы принялись за дело бойко и весело; губернатор, с своей стороны, тоже не унывал.
В Главной больнице, бывшей до того времени в ведении приказа общественного призрения, умывальники горели как жар.* Краснов, по очереди с специалистом Вилковым, ежедневно посещали больницу, пробовали пищу, принимали старое белье, строили новое, пополняли аптеку и проч. Губернатор, узнав о такой неутомимой их деятельности, призвал их и похвалил.
– Позаймитесь, пожалуйста, картами, – сказал он при этом, – признаться, в приказе эта часть была в некотором запущении; карты хранились в кладовой казначейства и были всегда сыры. Между тем потребность в них, как вам известно, не оскудевает.
В конце февраля губернатор пригласил к себе члена управы Глотова и напомнил, что, ввиду наступающей весны, необходимо заняться мостами и перевозами.
Это было очень обидно, потому что сама управа предвидела наступление весны и уже сделала распоряжение, чтобы Глотов, как только появятся на дороге зажоры, немедленно ехал, куда глаза глядят.
Узнав, что Любим Торцов разъезжает по селениям, где заведены кабаки, сам пьет, а крестьян уговаривает не давать приговоров на открытие питейных заведений,* губернатор призвал Краснова и сказал ему, что хотя заботы об уменьшении пьянства весьма похвальны, но не следует забывать, что вино представляет одну из существеннейших статей государственного бюджета.
– Но народная нравственность… – заикнулся было Краснов.
– Народную нравственность я вполне вам предоставляю, – прервал его губернатор, – утверждайте народ в правилах благочестия и преданности, искореняйте из народной среды вредные обычаи, даже от пьянства воздерживайте… Но последнее не принадлежит к вашим прямым обязанностям, и потому вы можете действовать в этом случае, как и всякий частный человек. Существует, как вам известно, целое акцизное ведомство, которое следит за правильностью открытия питейных домов и производства в них торговли; наконец, существует полиция, которая, в случае надобности, приглашается составлять протоколы, и проч. Каждое ведомство имеет свои прерогативы, наступать на которые законом не разрешается. Да-с.
Наконец, узнав, что член управы Берсенев, с наступлением марта, стал водить своего жеребца по всем трактам, в видах улучшения конских пород, губернатор похвалил его за таковое усердие и выразил надежду, что упавшее в губернии коневодство снова процветет.
– Поверьте мне, Савва Семеныч, – сказал он при этом, – что я совсем не противник тех мер, которые принимаются земством на пользу краю. Напротив, я всегда говорил и говорю: «Что полезно, то полезно». И исправникам то же самое предписал говорить.
Словом сказать, через несколько времени земские деятели почувствовали себя как бы в тисках. Никакого новшества они не могли предпринять, в котором губернатор заранее не заявил бы себя инициатором. Не успеет Краснов во сне увидеть, что для больных новые халаты нужны, как губернатор уже озаботился, шлет за Вилковым и дает ему соответствующие инструкции. Не успеет Краснов задуматься, что Перервин как будто поигрывать в карты шибко начал, как губернатор уже шлет за ним и предостерегает. И что всего обиднее – никогда сам не приедет: «Любезный, мол, друг Николай Николаич! – так-то и так-то! – нельзя ли мирком да ладком?» – а непременно шлет гонца: «Извольте явиться!» Тем не менее явных пререканий не было, и ожидания тех, которые по поводу выбора Краснова говорили: «Вот будет потеха!» – не сбылись. Краснов чувствовал, что популярность его с каждым днем падает; Живоглотов забыл о недавних объятиях, которые он простирал «почтеннейшему» Николаю Николаичу, и почти ежедневно заезжал к губернатору «пошушукаться».
Однако всему есть мера; есть мера и губернаторской снисходительности. Губернатор прилаживался к делу плотнее и плотнее и наконец проник в самую суть его.
– Женщина-врач, которую вы определили в Х-скую больницу, оказывается неблагонадежною, – объявляет он однажды Краснову.
– Но почему же, ваше-ство?
– Говорит праздные речи, не имеет надлежащей теплоты чувств… Все это мне известно из вполне достоверных источников.
Женщине-врачу посылают приглашение прибыть в управу.
– Что вы там путаете? – обращается к ней Краснов.
– Я?.. ничего!
– Губернатор говорит, что вы неблагонадежны, не выказываете теплоты чувств и что ему известно это из достоверных источников.
– Помилуйте! – я даже никого в городе не знаю…
– В том-то и дело, что нельзя «никого не знать-с». Нужно всех знать-с. Вспомните: не бываете ли вы у кого-нибудь… неблагонадежного?
– Я бываю только в семье одного сельского учителя… он живет в трех верстах от города…
– Вот видите! – в городе ни у кого не бываете, а по учителям разъезжаете.
– Да почему же?..
– А потому что потому. Впрочем, я свое дело сделал, предупредил вас, а дальше уж сами как знаете.
– Господи! что же я буду делать?
Женщина-врач плачет.
– Не плачьте, а бросьте ваши фанаберии – вот и все. Поезжайте к исправнику, постарайтесь сойтись с его женой, выражайтесь сдержаннее, теплее; словом сказать…
Краснов махает рукой и с словами: «Ну, теперь началась белиберда!» – отпускает женщину-врача.
Но через месяц губернатор опять шлет за ним.
– Девица Петропавловская, о которой я уж говорил вам, – объясняет он Краснову, – продолжает являть себя неблагонадежною. Вчера я получил о ней сведения, которые не оставляют ни малейшего в том сомнения.
– Как прикажете, ваше-ство…
– Приказывать – не мое дело. Я могу принять меры – и больше ничего. Всему злу корень – учитель Воскресенский, насчет которого я уже распорядился… Ах, Николай Николаич! Неужели вы думаете, что мне самому не жаль этой заблуждающейся молодой девицы? Поверьте мне, иногда сидишь вот в этом самом кресле и думаешь: за что только гибнут наши молодые силы?
– Но как же в этом случае поступить? Быть может, что с удалением учителя Воскресенского, как причины зла, девица Петропавловская…
– Увы! подобные перерождения слишком редки. Раз человека коснулась гангрена вольномыслия, она вливается в него навсегда; поэтому надо спешить вырвать не только корень зла, но и его отпрыски. На вашем месте я поступил бы так: призвал бы девицу Петропавловскую и попросил бы ее оставить губернию. Поверьте, в ее же интересах говорю. Теперь, покуда дело не получило огласки, она может похлопотать о себе в другой губернии и там получить место, тогда как…
– Но ведь ежели она вредна здесь, то, конечно, будет не меньше вредна и в другом месте.
– Ежели так, то ведь и там ей предложат оставить место. И таким образом…
Словом сказать, учитель Воскресенский и девица Петропавловская исчезли, как будто бы их и не бывало в губернии.
Когда управа приступила к открытию училищ, дело осложнилось еще более. В среде учителей и учительниц уже сплошь появлялись нераскаянные сердца, которые, в высшей мере, озабочивали администрацию. Приглашения следовали за приглашениями, исчезновения за исчезновениями. По-видимому, программа была начертана заранее и приводилась в исполнение неукоснительно.
Общество города N притихло. Земцы, которые на первых порах разыгрывали в губернских салонах роль гвардейцев и даже на дам производили впечатление умными разговорами, сделались предметом отчуждения. Как будто они были солидарны со всеми этими нераскаянными сердцами, которые наводнили губернию и обеспокоили местную интеллигенцию. Слышались беспрерывные жалобы, что лохматые гномы заполонили деревни; слово «умники» сделалось прямо бранным. Девицы, проходя в собрании мимо Краснова, прищуривались, – точно у него в кармане была спрятана бомба. Только Берсенева выбирали, по временам, в мазурке, как бы смутно понимая, что его путешествующий жеребец никакого отношения к внутренней политике не имеет. Одним словом, ежели общество еще не совсем упало духом, то благодаря только тому, что ему известно было, что на страже этого кавардака стоит человек, который в обиду не выдаст.
К величайшему удивлению, Краснов, который только по недоразумению заявил себя либералом, чем более осложнялось положение вещей, тем более погрязал в бездне либерализма. Превращение это совершилось в нем бессознательно, в силу естественного закона противоречия. Он уже позволил себе высказать губернатору лично, что считает беспрерывное вмешательство его в дела земства чересчур назойливым, и даже написал ему несколько пикантных бумаг в этом смысле, а в обществе отзывался об нем с такою бесцеремонностью, что даже лучшие его друзья делали вид, что они ничего не слышат.
Нередко видали его сидящим у окна и как будто чего-то поджидающим. Вероятно, он поджидал зарю, о которой когда-то мечтал и без которой немыслимо появление солнца. Но заря не занималась, и ему невольно припомнились вещие слова: «В сумерках лучше!»
– Да, сумерки, сумерки, сумерки! И «до» и «по» – всегда сумерки! – говорил он себе, вперяя взор в улицу, которая с самого утра как бы заснула под влиянием недостатка света.
К довершению всего земские сборы поступали туго. Были ли они действительно чересчур обременительны, или существовал тут какой-нибудь фортель – во всяком случае ресурсы управы с каждым днем оскудевали. Школьное и врачебное дела замялись, потому что ни педагоги, ни врачи не получали жалованья; сами члены управы нередко затруднялись относительно уплаты собственного вознаграждения, хотя в большей части случаев все-таки выходили из затруднений с честью. Мосты приходили в разрушение, дороги сделались непроездными; на белье в больницах было больно смотреть. Это уже были совершенно конкретные доказательства беспечности, не то что какая-нибудь народная нравственность, о которой можно судить и так и иначе. Губернатор, поехавши в губернию по ревизии, вынужден был на одном перевозе прождать целых два часа, а через один мост переходить пешком, покуда экипаж переезжал вброд: это уж не заря, не солнце, а факт. Вся живоглотовская партия ахнула, узнавши об этом.
Возвратившись в город, губернатор немедленно пригласил управу в полном составе и «распушил» ее.
– Вы совсем не о том думаете, господа, – сказал он, – мост есть мост, а не конституция-с!
Фраза эта облетела всю губернию. Вся живоглотовская партия, купно с исправниками, восхищалась ею. Один Краснов имел дерзость сослаться на то, что полиция не принимает никаких мер для успешного поступления сборов и что вследствие этого управа действительно поставлена в затруднение.
Наконец незадолго перед началом земской сессии Краснов не выдержал и собрался в Петербург.
Губерния решила, что он едет жаловаться, и притаила дыхание. Но губернатор оставался равнодушен и только распорядился содержать в готовности «факты».
В Петербурге, однако ж, Краснову не посчастливилось. Его встретили не то чтобы враждебно, а совершенно хладнокровно, как будто о земском кавардаке никому ничего не было известно.
– Вы, господа, слишком преувеличиваете, – говорили ему. – Если бы вам удалось взглянуть на ваши дела несколько издалека, вот как мы смотрим, то вы убедились бы, что они не заключают в себе и десятой доли той важности, которую вы им приписываете.
– Не можем же мы, однако, смотреть издалека на вещи, с которыми постоянно находимся лицом к лицу, – убеждал Краснов.
– Но и мы, с своей стороны, не можем изменить нашу точку зрения. Не слишком ли высоко вы ставите те задачи, которые предстоят земству? Не думаете ли вы, что с введением земских учреждений что-нибудь изменилось? – Ежели это так, то вы заблуждаетесь; задачи ваши очень скромны: содержание в исправности губернских путей сообщения, устройство врачебной части, открытие школ… Все это и без шума можно сделать. Но, разумеется, ежели земство будет представлять собой убежище для злонамеренных людей, ежели сами представители земства будут думать о каких-то новых эрах, то администрация не может не вступиться. Общественная безопасность прежде всего.
– Но из чего же видно…
– Покуда определенных фактов в виду еще нет, но есть разговор – это уже само по себе представляет очень существенный признак. О вашем губернаторе никто не говорит, что он мечтает о новой эре… почему? А потому просто, что этого нет на деле и быть не может. А об земстве по всей России такой слух идет, хотя, разумеется, большую часть этих слухов следует отнести на долю болтливости.
Такие предики приходилось Краснову выслушивать чуть не каждый день. Но он все-таки прожил в Петербурге целый месяц и на каждом шагу, и в публичных местах, и у общих знакомых, сталкивался с земскими деятелями других губерний. Отовсюду слышались одинаковые вести. Везде шла какая-то нелепая борьба, неведомо из-за каких интересов; везде земство мало-помалу освобождалось от мечтаний и все-таки не удовлетворяло своею уступчивостью. Прямого недовольства не высказывалось, но вопрос об общественной безопасности ярче и ярче выступал вперед и заслонял собой все.
Краснову показалось, что он и сам как будто отрезвел. Когда он обменивался мыслями с сотоварищами по деятельности, ему невольно думалось: «Какие, однако ж, все это мелочи, и стоит ли ради них сохнуть и препираться? Ворочусь домой, буду «ездить» в управу – вот и все. Пускай губернатор, с термометром в руках, измеряет теплоту чувств у сельских учителей и у женщин-врачей; с какой стати я буду вступаться? Ежели школьное дело пойдет худо – у меня оправдание налицо. Наконец, возьмите школы себе, оставьте земству только паромы и мосты – и до этого мне дела нет! Но только хорошо будет земство! да и вообще дела пойдут хорошо! Ведь что же нибудь заставило подумать об участии земства в делах местного управления? была же, вероятно, какая-нибудь прореха в старых порядках, если потребовалось вызвать земство к жизни? Ведь ни я, ни Вилков, ни Торцов не выходили с оружием в руках, чтобы создать земство, – и вдруг оказывается, что теперь-то именно и выступила вперед общественная опасность!»
Словом сказать, Краснов махнул рукой, посвятил остальное время петербургского пребывания на общественные удовольствия, на истребление бакалеи, на покупку нарядов для семьи и, нагруженный целым ворохом всякой всячины, возвратился восвояси.
Годы шли; губернаторы сменялись, а Краснов все оставался во главе земства. Он слыл уже образцовым председателем управы и остепенился настолько, что сам отыскивал корни и нити. Сами губернаторы согласились, что за таким председателем они могут жить как за каменною стеною.
Одно Краснову было не по нутру – это однообразие, на которое он был, по-видимому, осужден. Покуда в глазах металась какая-то «заря», все же жилось веселее и было кой о чем поговорить. Теперь даже в мозгу словно закупорка какая произошла. И во сне виделся только длинный-длинный мост, через который проходит губернатор, а мостовины так и пляшут под ним.
– Да это просто злоумышление! – обращается губернатор к Алексею Харлампьичу Бережкову, который сменил Глотова.
А кроме того, Краснова мучило и отсутствие всяких перспектив. Предположив сгоряча, что предводительское звание лишено будущности, он горько ошибся. Правда, старый Живоглотов умер, не вкусив от плода; но выбранный на его место Живоглотов-сын не прослужил и трехлетия, как получил уже высшее назначение. Затем приехал Живоглотов-внук, повернулся и тоже исчез, осиянный ореолом и полный надежд.
Если бы Краснов не поторопился в то время – кто знает, чьи судьбы были бы теперь у него в руках?!
– У нас ничего нельзя вперед угадать, – ворчал он себе под нос, – сегодня ты тут, а завтра неведомая сила толкнула тебя бог весть куда! Область предвидений так обширна, что ничего столь не естественно, как запутаться в ней. Случилось так, но могло случиться и иначе. Что, если бы, в самом деле, заря занялась, а за нею вдруг солнце?.. И везде дело начиналось с мостов и перевозов, а потом, потихоньку да помаленьку, глядь – новая эра. Это хоть в Америке спросите. Что такое были эти Чикаго, эти Сан-Франциско? – простые, бедные деревни, и больше ничего! А нынче?
То-то вот оно и есть. И не довернешься – бьют, и перевернешься – бьют. Делай как хочешь. Близок локоть – да не укусишь. В то время, когда он из редакционных комиссий воротился, его сгоряча всеми шарами бы выбрали, а он, вместо того, за «эрами» погнался. Черта с два… Эрррра!
А теперь? что такое он собой представляет? – нечто вроде сторожа при земских переправах… да! Но, кроме того, и лохматые эти… того гляди, накуролесят! Откуда взялась девица Петропавловская? что на уме у учителя Воскресенского? Вглядывайся в их лохмы! читай у них в мыслях! Сейчас у «него» на уме одно, а через минуту – другое!
О, господи! спаси и помилуй!
4. Праздношатающийся
Покуда кругом все бездействует и безмолвствует, Афанасью Аркадьичу Бодрецову и дела по горло, и наговориться он досыта не может. Весь город ему знаком, с утра до вечера он бегает. То нырнет куда-то, то опять вынырнет. Пока другие корпят за работой в канцеляриях и конторах, он собирает материалы для ходячей газеты, которая, в его лице, появляется в определенные часы дня на Невском и бесплатно сообщает новости дня.
Бодрецов – перипатетик* по природе. Правда, что он на улицах останавливается беспрестанно, но на четверть, на полминуты, не больше. Залучить его на более продолжительное время – большая редкость. Не успевши высказать всего запаса новостей встреченному знакомому, он спешит дальше, чтобы поймать другого знакомого, которого завидел издалека, и на ходу уже усматривает третьего знакомца, с которым тоже нужно поделиться. Все интересуются Афанасьем Аркадьичем: все знают, что у него имеется в запасе что-нибудь свеженькое. Газеты лгут, в салонах лгут, а знать, что на белом свете деется, хочется. И Афанасий Аркадьич лжет, но он лжет днем раньше, нежели другие, и в этом его преимущество. В мире сумерек, где не существует ни одного состоятельного шага, где всякая последующая минута опровергает предыдущую, очень лестно поймать «первую» ложь и похвастаться перед знакомым: «А знаете ли, кто назначается… да нет, вы не поверите…»
Но все верят. Некто X. делается на несколько часов предметом толков и разговоров. Афанасий Аркадьич одному сказал просто: «туда-то назначается X.»; другому прибавил, что X. принял назначение на таких-то условиях, третьему – что X. уже изложил свой план действий; и т. д. На другой день все эти перемены, перемещения, условия и планы появляются, в виде слухов, в газетах. На третий день оказывается, что X. никуда не назначается, a Z. остается по-прежнему, на месте. Z., узнавши, что ему грозит опасность, отправился к графине Y., заключил с нею союз; графиня, с своей стороны…
Таким образом все объясняется. Никому не приходит в голову назвать Бодрецова лжецом; напротив, большинство думает: «А ведь и в самом деле, у нас всегда так; сию минуту верно, через пять минут неверно, а через четверть часа – опять верно». Не может же, в самом деле, Афанасий Аркадьич каждые пять минут знать истинное положение вещей. Будет с него и того, что он хоть на десять минут сумел заинтересовать общественное мнение и наполнить досуг праздных людей.
Иногда Бодрецову вздумается уделить побольше времени кому-нибудь из наиболее близких или нужных знакомых. Тогда этот последний испытывает сущую пытку. Афанасий Аркадьич идет с ним под руку, но на каждом шагу останавливается и с словами: «сейчас, сейчас!» – отскакивает вперед, догоняет, перегоняет, шепнет на ухо пару слов, потом опять возвращается, возобновляет прерванный разговор, но никогда не доведет его до конца.
– Охота вам так тиранить себя! – ну, куда вы убежали? – упрекнет его знакомец.
– Нельзя, голубчик; человечек такой встретился. Понадобится вперед.
– Кто же такой?
– Негодяй! да неужто вы его не знаете? Помилуйте! ежели таких мерзавцев не знать наперечет, так жить небезопасно. Всегда наготове нужно камень за пазухой держать. Вы знаете ли, что он с своей родной сестрой сделал?..
И пойдет, и пойдет. Осквернит слух такими возмутительными подробностями, что поневоле скажешь себе: действительно, таких людей надобно хоть по наружности знать, чтобы, в случае встречи, принимать меры.
– Да зачем же вы с ним якшаетесь? Знать – знайте, а зачем в приятельские отношения входить?
– Ах, какой вы странный! Он везде принят, везде бывает. Слышит и то и другое, а иногда и из достоверных источников. Кому какое дело, что он сестру ограбил или в свою пользу духовное завещание написал? Процесс-то ведь выиграл он, а не она. Да и мало ли он мерзостей делал прямо на глазах у всех – и все привыкли, все говорят: «Он уж такой от роду». Однажды он у князя Матюкова золотую табакерку украл, а князь и увидел. И что ж! только тем и ограничился, что сказал: «Ах, братец, клептомания, что ли, это у тебя?» А он в ответ: «Точно так, ваше сиятельство!» Так и до сих пор к князю в дом вхож, хотя если бы хорошенько пересчитать столовый княжеский сервиз, то, я уверен, очень достаточного количества ложек не досчитались бы.
Рассказав это быстро, одним духом, он отскакивает в сторону, как бы спеша возместить потерянное время. И мотается взад и вперед, как маятник, то отбегая, то возвращаясь. И при новой мгновенной встрече непременно шепнет:
– А этот, с которым теперь иду… знаете вы его? О, я вам когда-нибудь расскажу…
В особенности интересен он в трактирах и ресторанах, которые посещает охотно, хотя довольно редко, по причине частых приглашений в семейные дома. Во-первых, в ресторане всегда встретишь кучу знакомых, от которых можно тоже позаимствоваться новостями дня, а во-вторых, Бодрецов любит поесть хорошо, в особенности на чужой счет.
И потчуют его всегда с удовольствием, потому что под говор его естся как-то спорее. Точно на парадном обеде под музыку: господа внизу ложками гремят, а на хорах музыканты в дуды дудят.
Да и вольготнее в трактире: тут, на просторе, газета по порядку все новости расскажет; не перервется на слове, не убежит. Потому что, коль ты ешь на мой счет, так рассказывай!
Одна Болгария какую громадную популярность ему создала! Он первый предсказал, что Баттенберга будут возить.* Сначала увезут, потом привезут, а потом и опять увезут – уж окончательно.
– Ну, уж это ты, братец, солгал! – говорили ему.
– Вот увидите!
И что ж, оказалось, что так точь-в-точь по его и случилось. Увезли, привезли и опять увезли.
Потом пошли кандидаты на болгарский престол. Каждый день – новый кандидат, и всё какие-то необыкновенные. Ходит Афанасий Аркадьич по Невскому и возвещает: «принц Вильманстрандский! принц Меделанский!* князь Сампантрѐ!» – Никто верить ушам не хочет, а между тем стороной узнают, что действительно речь об меделанском принце была – и даже очень серьезно.
Даже иностранные кабинеты встревожились деятельностью Бодрецова; спрашивают: «Да откуда ты, братец, все знаешь?» – «Угадайте!» – говорит. А ларчик просто открывался: вел Афанасий Аркадьич дружбу с камердинером князя Откровенного: из этого-то источника все и узнавал.
Так и всегда нужно поступать. Когда никто ничего не знает, когда все разевают рты, чтобы сказать: «моя изба с краю» – непременно нужно обращаться к камердинерам. Они за целковый-рубль все иностранные кабинеты в изумление приведут.
Происхождения Бодрецов не важного, и унаследованные им от родителей материальные средства очень ограниченны. Но он служит в двух ведомствах, в обоих ничего не делает и в обоих получает хорошее жалованье. За всем тем он всегда имеет вид нуждающегося человека, живет в нумерах, одевается более, нежели скромно, и ест исключительно на чужой счет. Но все к этому до такой степени привыкли, что даже очень влиятельные лица, без малейшей брезгливости, встречают его потертый пиджак в своих кабинетах и салонах. Кроме запаса новостей, составляющего, так сказать, базис всех его связей, у него имеется еще большой запас услужливости, которая тоже в значительной мере увеличивает ценность его знакомства. Он и справочку умеет достать, и похлопотать, и разузнать, и съездить, по поручению какой-нибудь дамочки, в модный магазин, в кондитерскую, на рынок.
Во всем он знаток, везде умеет выбрать. Знает, где продается лучшая баранина, где прежде всего можно получить свежего тюрбо, омара, у кого из торговцев появилась свежая икра, балыки и проч. Выбирает он всегда добросовестно и не только ничего не берет за комиссию, но даже торгуется в пользу патрона.
Страсть к кочевой жизни пришла к нему очень рано. Уже в детстве он переменил чуть не три гимназии, покуда наконец попал в кадетский корпус, но и там кончил неважно и был выпущен, по слабости здоровья, для определения к штатским делам.
Это частое перекочевывание дало ему массу знакомств, которые он тщательно поддерживал, не теряя из вида даже тех товарищей, которые мелькнули мимо него почти на мгновение. Острая память помогала ему припоминать, а чрезвычайная повадливость давала возможность возобновлять такие знакомства, которых начало, так сказать, терялось во мраке времен. Достаточно было одной черты, одного смутного воспоминания («а помните, как мы в форточку курили?»), чтобы восстановить целую картину прошлого.
– Да, куривали! – отвечает обретенный товарищ, вглядываясь в черты лица обревшего, – а помнишь, как раз нас сам инспектор на месте преступления изловил?
– Помню! помню! Еще бы забыть!
– Ну, до свидания, стало быть. Возобновим старину. Я, любезный друг, уж женат. Живем мы скромно, но для друзей всегда за столом место найдется. Милости просим когда-нибудь запросто…
Благодаря таким находкам круг знакомств Бодрецова очень быстро расширился. Мест, в которых он мог, не разбирая дней, придти пообедать, развелось такое множество, что встречающиеся на улицах бессемейные друзья с трудом успевают залучить его в трактир.
Служба доставила ему связей еще больше. Где он ни служил – это только одному богу известно. Сначала поехал в родной губернский город, и сразу сделался наперсником губернатора. Губернаторша тоже не чаяла в нем души, потому что он был мастер устраивать балы, пикники и отлично танцевал мазурку. В собравшемся обществе без него было скучно; с приходом его все оживлялось и расцветало. Уже на первых шагах он обнаружил особенную наклонность к выуживанию новостей, и хотя ремесло это в провинции небезопасно, однако он сумел так ловко проскальзывать между Сциллой и Харибдой, что ни с кем серьезно не поссорился.
Когда губернатора перевели в другую губернию, то и он перешел вместе с ним. Тут уже он явился вполне своим человеком у хозяина губернии, так что не он должен был подлаживаться к обществу, но общество к нему. Само собой разумеется, обе стороны скоро применились друг к другу. Пошли пикники, загородные поездки, вечеринки; Бодрецов и здесь, как в первом месте служения, сделался душою общества. Но не успел он прослужить здесь и двух лет, как через город случилось проезжать начальнику какого-то отдаленного края. Особа сделала честь принять обед у губернатора и встретила там Бодрецова. Афанасий Аркадьич сразу понравился. Он сумел так устроить, что особа сама вызвала его на разговор и совершенно правильно заключила, что если бы не молодой чиновник особых поручений, то ему, мужу совета, пришлось бы очень скучно за чопорным губернаторским обедом. Проходя мимо, особа шепнула Бодрецову на ухо:
– Не зайдете ли вечерком ко мне? Я в ночь уезжаю.
Разумеется, Бодрецов не преминул. Особа между тем сообразила, что в захолустье, которым она правила, молодых людей мало, а мазуристов и совсем нет; что жена особы скучает и что Бодрецов будет для нее большою находкой.
– Не желаете ли вы перейти ко мне на службу? – предложила особа.
Бодрецов, который уже, так сказать, предвкушал это предложение, смутился, однако ж, при цифре восемь тысяч верст, которые предлежало проехать. Но раздумывать было некогда, и выгоды перемещения были слишком явны, чтобы не воспользоваться ими. Особа пользовалась большим весом в бюрократической иерархии и имела в виду еще более веское будущее.
Служить под покровительством такого человека представлялось и лестным и выгодным.
Согласие было изъявлено, а через полгода Афанасий Аркадьич был уже на новом месте, где тоже служили люди, но где, главным образом, нуждались в молодых чиновниках, которые умели бы развлечь и оживить общество.
Здесь он прослужил около пяти лет, как покровитель его внезапно умер. Приехал новый начальник края и взглянул на дело несколько иными глазами, нежели его предшественник. Фортуна Бодрецова слегка затуманилась. Но и тут ему все-таки посчастливилось. Один из местных генералов был назначен начальником в другой отдаленный край и тоже набирал молодых людей.
Хотя Бодрецову было в то время уже за тридцать, но как-то никому не приходило в голову, что он перестал быть молодым человеком. Новый баловень фортуны вспомнил об Афанасье Аркадьиче, которого он видел на балах у бывшего начальника края, и пригласил его.
После того Бодрецов служил и в Новороссийском крае, и на Кавказе, и в Западном крае, и в Варшаве, нередко занимал ответственные должности, но по большей части предпочитал возлежать на персях. Всюду оставил он по себе самые отрадные воспоминания, последствием которых были связи, пригодившиеся ему в будущем.
Когда он очутился вновь в Петербурге, ему было уже за пятьдесят лет, и он с честью носил чин штатского генерала. Важного поста он в виду не имел и только жаждал прожить легко и беспечально. И когда он осмотрелся и вынул из чемодана целую кипу рекомендательных писем, то душою его овладела твердая уверенность, что скромные его мечты могут быть осуществлены вполне беспрепятственно.
В течение месяца он успел объездить всех знакомых, которых сумел накопить во время своих кочеваний. Некоторые из этих знакомых уже достигли высоких постов; другие нажили хорошие состояния и жили в свое удовольствие; третьим, наконец, не посчастливилось. Но Бодрецов не забыл никого. К первым он был почтителен, со вторыми явил себя веселым собеседником, к третьим отнесся дружески, сочувственно. Только с очень немногими, уже вполне отпетыми, встретился не вполне дружелюбно, но и то с крайнею осторожностью.
Путь, который ему предлежал, начертан был всею совокупностью его способностей. Это был путь человека, в котором услужливость и досуг являли полное, гармоническое сочетание. Но поприще, начатое еще в провинции, значительным образом усложнилось. В провинции, где жизнь совершается почти при открытых дверях, новость сама собой плыла в уши; в Петербурге требовался известный труд, чтобы добыть ее. Притом же, чтобы не переврать петербургскую новость, надо стоять на высоте ее, знать отношения, управляющие людьми и делами, уметь не приписать известному лицу того, что ему несвойственно, одним словом, обработать уличный слух в таком виде, чтобы он не поражал своим неправдоподобием. Поэтому Бодрецов не сразу пустился во все тяжкие, но приспособлялся к своему ремеслу исподволь. Прежде всего он обеспечил себя с материальной стороны, устроившись по службе; потом начал прислушиваться, стараясь уловить игру партий, их относительную силу, а также характер тех неожиданностей, которые имеют свойство – всякие расчеты и даже самую несомненную уверенность в одно мгновение обращать в прах. Последнее, впрочем, в значительной мере упрощало его задачу, ибо ежели есть в запасе такой твердый оплот, как неожиданность, то ложь перестает быть ложью и находит для себя полное оправдание в словах: «Помилуйте! – два часа тому назад я сам собственными ушами слышал!»
Во всяком случае, благодаря хорошей подготовке Афанасий Аркадьич стал на избранном пути быстро и прочно. Будучи обласкан амфитрионами, он не пренебрегал домочадцами и челядинцами. Для всякого у него находилось доброе слово, для детей – бомбошка, для гувернантки – пожатие руки и удивление перед свежестью ее лица, для камердинера – небольшая денежная подачка в праздник, скромность которой в значительной мере смягчалась простотою обращения.
– Ну что, голубчик, как сегодня… владыка-то? – спросит Афанасий Аркадьич, остановившись на минутку, чтобы побеседовать с alter ego76 владыки.
– Ничего – как будто. Встали утром даже сверх ожидания… чаю накушались, доклад от Ивана Иваныча приняли; теперь – завтракать сейчас будут.
– Ну, а насчет слухов как?
– Да ни то ни се… Кажется, как будто… Вчера с вечера, как почивать ложились, наказывали мне: «Смотри, Семен, ежели ночью от князя курьер – сейчас же меня разбуди!» И нынче, как встали, первым делом: «Приезжал курьер?» – «Никак нет, ваше-ство!» – «Ах, чтоб вас!..»
– И больше ничего?
– Нынче они очень смирны сделались. Прежде, бывало, действительно, чуть что – и пошел дым коромыслом. А в последнее время так сократили себя, так сократили, что даже на удивление. Только и слов: «В нас, брат Семен, не нуждаются; пошли в ход выродки да выходцы – ну, как-то они справятся, увидим». А впрочем, к часу карету приказали, чтобы готова была…
– Может быть, и сладится… Однако в столовой ножами гремят; пойду-ка я…
– Пожалуйте! – генерал очень рады будут.
Афанасий Аркадьич сначала просовывает голову в дверь столовой и при восклицаниях: «Милости просим! милости просим!» – проникает и всем туловищем в святилище завтраков и обедов.
– Ну, что? – кого назначили? – знаешь? – говори! – накидывается на него генерал.
Он еще бодр и свеж; волосы с проседью, щеки румяные, усы нафабрены, сюртук нараспашку, белая жилетка.
– Да покуда еще не решено, – беззастенчиво лжет Бодрецов, – поговаривают, будто твое превосходительство побеспокоить хотят, но с другой стороны графиня Погуляева через барона фон-Фиша хлопочет…
– Это за «мартышку»-то?.. Нашли сокровище!
– И то никто в городе верить не хочет. Ну, да бог милостив, как-нибудь дело сладится, и ты…
– Что ж, я готов. Призовут ли, не призовут ли – на все воля божья. Одно обидно – темнота эта. Шушукаются по углам, то на тебя взглянут, то на «мартышку» – ничего не поймешь… Эй, человек! – подтвердить там, чтобы через час непременно карета была готова!
Как нарочно, обстоятельства так сложились для Бодрецова, что приезд его в Петербург совпал с тем памятным временем, когда северная Пальмира как бы замутилась.* Шли розыски; воздух был насыщен таинственными шепотами. Положение было серьезное, но людей, по обыкновению, не оказывалось. Или, лучше сказать, их было даже чересчур много, но всё такие, у которых было на уме одно: урвать и ради этого бессознательно бежать, куда глаза глядят. Во всяком случае, для слухов самых разнообразных и неправдоподобных нельзя было придумать более подходящего времени.
Бодрецов воспользовался этим чрезвычайно ловко. Не принимая лично участия в общем угаре, он благодаря старым связям везде имел руку и сделался как бы средоточием и историографом господствовавшей паники. С утра он уж был начинен самыми свежими новостями. Там-то открыли то-то; там нашли список имен; там, наконец… Иногда он многозначительно умолкал, как бы заявляя, что знает и еще кой-что, но дальше рассказывать несвоевременно…
– Увидите, и не то еще будет! – прибавлял он в заключение.
– Но что же такое? – допрашивали его.
– Не могу, голубчик! но только вспомните мое слово!
– Надеюсь, однако ж, что сумеют с этим покончить!
– Ах, не скоро! ах, не скоро! Нужно очень-очень твердую руку, а наш генерал уж слаб и стар. Сердце-то у него по-прежнему горит, да рука уж не та… Благодарение богу, общество как будто просыпается…
– Хоть бы к обществу обратились, что ли!
– Имеется это в виду, имеется. Вчера об этом серьезный разговор был, и…
– Решено?
– Как будто похоже на это… Сегодня, впрочем, опять совещание будет, и надо думать… Мне уж обещали: тотчас же после совещания я к одному человечку ужинать приглашен…
И т. д., и т. д.
Наконец Петербург понемногу затих, но шепоты не успели еще прекратиться, как начались военные действия в Сербии, затем «болгарские неистовства», а в конце концов и война за независимость Болгарии. Сан-стефанский договор, потом берлинский трактат – все это доставило обильнейшую пищу для деятельности Бодрецова. В то же время, как газеты силились чем-то поделиться с читателями или, по крайней мере, на что-нибудь намекнуть, Афанасий Аркадьич стрелою несся по Невскому и нашептывал направо и налево сокровеннейшие тайны дипломатии. И так как он почерпал эти тайны в самых разнообразных источниках, то и чепуха выходила разнообразнейшая. Однако ж этой чепухе верили, так как настоящих фактов под руками не было, а между тем всем хотелось заранее угадать, какою неожиданностью подарит мир европейский концерт.*
– Нам – ни клока̀! все австрияк заграбил! – шептал он сегодня, – так прогулялись, задаром!
– Гм… это все штуки Бисмарка!
– И Бисмарк, да и прочие… Один француз был за нас!
– Ах, этот француз! И помочь-то он нынче никому не может!
Но на другой день Афанасий Аркадьич являлся с торжествующей физиономией.
– Все наше, – возвещал он, – и Болгария – наша, и Молдавия – наша. Сербия – сама по себе, а Боснию и Герцеговину австрияку отдали. Только насчет Восточной Румелии согласиться не могут, да вот англичанин к острову Криту подбирается.
– Да верно ли?
– Я у князя Котильона вчера обедал (мы с ним в Варшаве вместе служили) – вдруг шифрованную депешу принесли. Читал он ее, читал, – вижу, однако, улыбается. «Поздравьте, говорит, меня, друг мой! Молдавия и Болгария – наши!» Сейчас потребовал шампанского: урааа! А тут, пока все поздравляли друг друга, разъяснилось и все прочее.
– Вот только Боснию и Герцеговину жалко!
– Я уж и сам говорил Котильону: как это вы козла в огород пустили? «Нельзя, говорит, я и сам, мой друг, понимаю, но… делать нечего!»
– Да и насчет Восточной Румелии…
– Ну, это пустяки! Ежели даже и посадят туда какого-нибудь Кадык-пашу, так он, в виду соседа, руки по швам держать будет!
– Да верно ли?
– Чего еще вернее! От Котильона я отправился к одному приятелю – в контроле старшим ревизором служит. «У нас, говорит, сегодня экстренное заседание: хотят в Болгарии единство касс вводить». Оттуда – к начальнику отделения, в министерстве внутренних дел служит. Он тоже: «Не знаете ли вы, говорит, человечка такого, которого можно было бы в Журжево исправником послать?»
– Фу-ты!!
Вообще, как я уже сказал выше, Болгария доставила ему неистощимый родник новостей. И до сих пор он занимается ею с особенной любовью: подыскивает кандидатов на болгарский престол, разузнает, будет ли оккупация* и как смотрит на этот вопрос австрияк, распространяет вернейшие сведения о путешествии болгарской депутации по Европе, о свиданиях Стоилова с Баттенбергом, и проч., и проч.
Но болгарский вопрос видимо истощается, и Бодрецов уже начинает поговаривать о близости нового конфликта между Германией и Францией.
– Вы думаете, Франция даром войска на восточной границе стягивает? – говорит он, – нет, теперь уж все ее приготовления подробно известны!
Или:
– Вы думаете, что Германия даром войска на западной границе стягивает? Нет, батюшка, напрасно она полагает, что в наше время можно втихомолку войско в пятьсот тысяч человек в один пункт бросить!
И ежели война грянет, то Афанасий Аркадьич будет за два дня до опубликования в газетах сыпать по тротуарам самые достоверные известия.
– Осада Парижа! – будут выкрикивать мальчишки – продавцы газет.
– Держи карман! – опровергнет их Бодрецов, – это вчера немцы под Париж подошли, а нынче сами в Мец спрятались. Нет, батюшка, нынче Франция уж не та. Генерал Буланже, ежели только он выдержит – большая ему будущность предстоит!
В настоящее время Афанасию Аркадьичу уже за пятьдесят, но любо посмотреть, как он бегает. Фигура у него сухая, ноги легкие – любого скорохода опередит. Газеты терпят от него серьезную конкуренцию, потому что сведения, получаемые из первых рук, от Бодрецова, и полнее и свежее.
Однако и с ним бывают прорухи. На днях встречаю я его на Морской; идет, понуривши голову, и, к величайшему удивлению… молчит! А это большая в нем редкость, потому что он так полон разговора, что ежели нет встречного знакомого, то он сам себе сообщает новости.
– Что задумались, Афанасий Аркадьич? – спрашиваю я.
– У своего генерала сейчас был, – сообщил он мне шепотом, – головомойку мне задал. «С чего, говорит, вы взяли распространять слух, что как только француз немца в лоб, так мы сейчас австрияка во фланг?»* – А чего «с чего», когда я сам собственными ушами слышал!
– Что же вы?
– Покаялся. Виноват, говорю, ваше-ство, впредь буду осмотрительнее… И что же вы думаете! Сам же он мне потом открылся: «Положим, говорит, что вы правы; но есть вещи, которые до времени открывать не следует». Так вот вы теперь и рассудите. Упрекают меня, что я иногда говорю, да не договариваю; а могу ли я?
Таким образом проходит день за днем жизнь Бодрецова, представляя собой самое широкое олицетворение публичности. Сознает ли он это? – наверное сказать не могу, но думаю, что сознает… бессознательно. По крайней мере, когда я слышу, как он взваливает все беды настоящего времени на публичность, то мне кажется, что он так и говорит: для чего нам публичность, коль скоро существует на свете Афанасий Аркадьич Бодрецов?
Достарыңызбен бөлісу: |