Кучер, совсем еще молодой, был, однако, старшим кучером Вердюренов, единственным по праву носившим звание кучера; днем он возил хозяев на прогулки, так как знал все дороги, вечером ездил за «верными», а потом отвозил их на станцию. Вместе с ним ездил младший кучер (которого он выбирал в случае надобности). Старший кучер был прекрасный малый, непьющий, ловкий, но с грустным выражением лица и чересчур пристальным взглядом, который говорит о том, что этот человек волнуется из-за всякого пустяка и что у него мрачные мысли. Но сейчас он был в духе, так как ему удалось устроить своего брата – такое же, как и он, добрейшее существо – на службу к Всрдюреиам. Сначала мы проехали Довиль. Травянистые холмы спускались к морю обширными пастбищами, которым насыщенность влагой и солью придавали необыкновенную густоту, мягкость и живость тонов. Островки, которые в Ривбеле были несравненно ближе к изрезанному берегу, чем в Бальбеке, придавали морю новый для меня вид выпуклой поверхности. Домики, мимо которых мы проезжали, почти все были сняты у хозяев художниками. Затем мы свернули на дорогу, и здесь коровы, бродившие на свободе и испугавшиеся при виде наших лошадей так же, как лошади при виде их, на целых десять минут загородили нам путь, а потом мы поехали над морем. «Во имя бессмертных богов, – заговорил вдруг Бришо, – вернемся к нашему бедному Дешамбру; как вы думаете, знает ли госпожа Вердюрен? Сказали ли ей?» Г-жа Вердюрен, как почти все светские дамы, именно потому, что она нуждалась в обществе, после смерти кого-либо из своих знакомых ни единого дня больше о них не вспоминала: они уже не могли приехать ни на среды, ни на субботы, ни позавтракать без приглашения О кланчике, этом типичном салоне, нельзя было сказать, что покойников в нем больше, чем живых, потому что, как только человек умирал, все обставлялось так, как будто он никогда и не существовал. Чтобы избежать печальной необходимости говорить об усопших или, ввиду траура, отменять обеды, – а этого Покровительница не допустила бы ни за что на свете, – Вердюрен всем напевал в уши, будто его жена так тяжело переживает кончину «верного», что разговоры о его смерти могут пагубно отразиться на ее здоровье. Кстати сказать, может быть, именно потому, что смерть кого-то другого представлялась ему несчастьем неизбежным и обычным, мысль о своей смерти приводила его в такой ужас, что он старался об этом не думать. Бришо, добрый малый, слепо веривший россказням Вердюрена о его супруге, боялся, как бы горестная весть не взволновала его приятельницу. «Да, сегодня она все узнала , – молвила княгиня, – утаить это от нее не было никакой возможности ». – «О, Зевсовы громы! – воскликнул Бришо. – Могу себе представить, какой это для нес страшный удар: двадцатипятилетняя дружба! Вот уж кто был наш так наш !» – «Разумеется, разумеется, ну тут уж ничего не поделаешь, – заметил Котар. – Горе есть горе, но госпожа Вердюрен – женщина сильная, и рассудок у нее всегда берет верх над чувством». – «Я не вполне согласна с доктором, – вмешалась княгиня; оттого, что речь у нее была быстрая и невнятная, казалось, что она всегда чем-то недовольна, и вместе с тем в ее топе как будто слышался вызов. – Госпожа Вердюрен холодна только на вид, но под этой холодной оболочкой таятся сокровища добросердечия. Господин Вердюрен рассказывал мне, каких трудов стоило ему отговорить ее от поездки в Париж: пришлось обмануть ее, сказать, что Дешамбра хоронят в деревне». – «Л, черт, еще чего не хватало – в Париж! Уж очень она сострадательная, пожалуй, даже, насколько я ее знаю, слишком. Бедняга Дешамбр! Госпожа Вердюрен говорила про него каких-нибудь два месяца назад: „С ним рядом нельзя поставить ни Планте,[247 - Плантпе, Франсис (1839–1934) – французский композитор и пианист, прославившийся в начале XX века своими «Субботними концертами» в Консерватории.] ни Падеревского,[248 - Падеревский, Игнаций (1860–1941) – знаменитый польский пианист и композитор, виртуозный исполнитель музыки Шопена, выступавший в Париже с 1888 г.] даже Рислера,[249 - Рислер, Эдуар (1873–1929) – французский пианист, исполнитель произведений Листа, Бетховена, Вагнера.]“. Дешамбр с большим основанием, чем этот, как его, Нерон[250 - Нерон, Клавдий Цезарь (37–68) – римский император, прославившийся как бесчеловечностью своего правления, так и своего рода манией художественного величия, достигшей апогея в поездке по Греции в 66–68 гг., когда он заставил себя чествовать как победителя ряда артистических состязаний. Его предсмертное высказывание « Qualisartifexpereo» («Какой артист умирает», лат.) зафиксировано Светонием в книге «Жизнь двенадцати цезарей» (VI, 49). В немецкой историографии конца XIX – начала XX века (Г. Шиллер, Э. Холь и др.) образ императора истолковывался если не положительно, то довольно снисходительно.] который немецким ученым и тем сумел втереть очки, мог бы воскликнуть: Qualis artifex pereo!.[251 - Какой артист умирает! (лат.)] Но, по крайней мере, он-то – Дешамбр то есть – умер, наверно, священнодействуя, окутываемый фимиамом бетховенского вдохновения, умер спокойно – в этом я не сомневаюсь; если говорить по совести, то этому священнослужителю немецкой музыки подобало испустить дух во время исполнения мессы ре мажор[252 - …мессы ре мажор. – «Торжественная месса» («Missa solemnis», op. 123) Бетховена.] А впрочем, этот человек был способен встретить курносую заливистой трелью: ведь в этом гениальном музыканте, хоть и опарижившемся, а все-таки шампанце по месту рождения, порой прорывался французский гвардеец с его лихостью и с его изяществом».
С той высоты, на которую мы поднялись, море являлось взору не таким, как в Бальбеке, где оно напоминало беспрестанное колыхание вздыбленных гор, – нет, здесь оно было таким, каким является взору с горной вершины или же с дороги, ее огибающей, голубоватый ледник или ослепительная долина. Рябь казалась здесь застывшей, концентрические ее круги были словно вычерчены навсегда, морская эмаль, неприметно менявшая цвет, в глубине бухты, на берег которой в часы прилива набегали волны, приобретала цвет молока, и в этой голубой белизне неподвижные черные суденышки напоминали мух, попавших в паутину. Более широкой картины я не в силах был вообразить. Однако на каждом повороте к ней присоединялась какая-нибудь новая часть, а когда мы доехали до довильской таможенной будки, то щита прибрежных скал, до сих пор закрывавшего от нас половину бухты, уже не стало, и вдруг слева передо мною возник залив, почти такой же глубокий, как тот, что был все время доступен моему взгляду, но только этот залив все увеличивался и все хорошел. Воздух на такой высоте пьянил меня своей живительностью и чистотой. Сейчас я любил Вердюренов; меня трогало до глубины души то, что они выслали за нами экипаж. Мне хотелось поцеловать княгиню Я сказал ей, что такой красоты я еще никогда не видел. Она ответила, что ей тоже эти края милее всего. Но я отдавал себе отчет, что для нее, как и для Вердюренов, они представляли интерес не с точки зрения любующихся ими путешественников, а потому, что здесь можно вкусно поесть, видеться с симпатичными людьми, писать письма, читать – одним словом, жить, бездумно окунаясь в их красоту, но не пытаясь осмыслить ее.
Когда экипаж на минуту остановился у таможенной будки, стоявшей высоко-высоко над уровнем моря, так что мне казалось, точно я смотрю на голубоватую бездну с самого верха горы, я почувствовал что-то вроде головокружения; я отворил оконце; в мягкости и отчетливости явственно различимого плеска каждой волны, разбивавшейся о берег, было что-то величественное. Не являлся ли этот плеск особой единицей меры, которая, разрушая наше привычное восприятие, показывает нам, что, вопреки обычному нашему представлению, вертикальные расстояния соизмеримы с горизонтальными и что раз они приближают к нам небо, то, значит, они не так уж велики, что они даже короче преодолевающего их звука, как преодолевала расстояние морская зыбь, потому что среда, через которую проходит звук, чище? В самом деле, если б вы отошли всего на каких-нибудь два метра от будки, вам был бы уже не слышен плеск волн, у которого двести метров скалистой высоты не отнимали его мягкой, четкой и ласкающей слух ритмичности. Я подумал о том, что этот плеск привел бы мою бабушку в такое же восхищение, какое вызывали у нее явления природы и искусства, простота которых исполнена величия. Мой безграничный восторг все облагораживал. Например, меня умилило то, что Вердюрены послали за нами на станцию лошадей. Я сказал об этом княгине, но она нашла, что я сильно преувеличиваю проявление обыкновенной вежливости. Потом мне стало известно, что она в разговоре с Котаром отозвалась обо мне как о человеке чересчур восторженном; Котар ей на это ответил, что я легко возбуждаюсь и что мне не мешало бы попринимать успокоительное и заняться вязанием. Я обращал внимание княгини на каждое дерево, на каждый ветхий домишко, выглядывавший из-за розовых кустов, требовал, чтобы она всем восхищалась, и готов был прижать ее к сердцу. Она заметила, что, по-видимому, у меня есть способности к живописи, что мне надо рисовать, что ее удивляет, как же мне никто об этом ничего до сих пор не сказал. И подтвердила, что эти места действительно живописны. Мы проехали прилепившуюся к горе деревушку Англесквиль. «Engleberti villa, – пояснил Бришо. – А вы твердо уверены, княгиня, что, несмотря на кончину Дешамбра, ужин все-таки состоится?» – спросил он, не сообразив, что посылка на станцию экипажей, в которых мы ехали, уже является ответом на его вопрос. «Да, ужин состоится, – ответила княгиня. – Господин Вердюрен решил не переносить его – чтобы отвлечь жену от „мыслей“. К тому же на протяжении нескольких лет она не отменила ни одной среды, и это нарушение обычая могло бы ее взволновать. Последнее время она очень нервничает. Господину Вердюрену особенно приятно, что сегодня к ним приедете ужинать вы, он убежден, что это ее рассеет, – обратилась она ко мне, забыв, что еще так недавно притворялась, будто никогда прежде не слыхала моего имени. – По-моему, самое лучшее, если вы ни о чем не будете говорить при госпоже Вердюрен», – прибавила княгиня. «Хорошо, что предупредили, – сказал простодушный Бришо. – Я передам ваш совет Котару». Экипаж на минутку остановился. Потом опять тронулся, но стук колес, раздававшийся, пока мы проезжали деревню, прекратился. Мы въехали в главную аллею, которая вела к Ла-Распельер, где у подъезда нас ждал Вердюрен. «Хорошо, что я надел смокинг, раз у меня такие шикарные гости», – сказал он, с удовлетворением заметив, что «верные» – в смокингах. Я извинился, что приехал в пиджаке. «Да ну, какие пустяки, отлично сделали! – воскликнул Вердюрен. – У нас на ужинах попросту. Я, конечно, мог бы вам предложить один из моих смокингов, но он вам не подойдет». Горячее shake hand,[253 - Рукопожатие (англ.)] которым Бришо, войдя в вестибюль Ла-Распельер, хотел выразить хозяину свое соболезнование в связи с кончиной пианиста, не вызвало у Вердюрена отклика. Я начал расхваливать этот край. «Ах, очень рад, очень рад, да вы еще ничего не видели, мы вам покажем. А почему бы вам не приехать сюда месяца этак на полтора? Воздух здесь упоительный». Бришо опасался, что смысл его рукопожатия остался непонятым. «Ах, бедный Дешамбр!» – из боязни, что г-жа Вердюрен где-нибудь близко, вполголоса проговорил он. «Ужасно!» – весело отозвался Вердюрен. «Такой молодой!» – заладил свое Бришо. Раздраженный тем, что его задерживают празднословием, Вердюрен ответил быстро, на визгливых нотах, выражая не печаль, а досадливое нетерпение: «Ну да, но что же вы хотите? Ведь мы тут ничего не можем поделать; оттого, что мы будем сетовать, он же не воскреснет, правда?» Но тут он вдруг повеселел и помягчел. «Ну-с, дорогой Бришо, снимайте скорей пальто. У нас сегодня буйабес, а он долго ждать не любит. Главное, ради бога, не заговаривайте с госпожой Вердюрен о Дешамбре! Вы ведь знаете: она скрытная, но ее восприимчивость доходит просто до болезни. Нет, правда, клянусь вам: когда ей сказали, что Дешамбр умер, она чуть не заплакала», – сказал Вердюрен, и в голосе его послышалась глубокая ирония. Он говорил таким тоном, как будто пожалеть о человеке, с которым ты был связан тридцатилетней дружбой, – это своего рода сумасшествие, и вместе с тем чувствовалось, что хоть он и прожил столько лет со своей женой, а все-таки за многое ее осуждает и что она часто раздражает его. «Если вы с ней об этом заговорите, она опять заболеет. Через три месяца после бронхита – войдите в мое положение! Ведь я тогда превращаюсь в сиделку. Я сам заболеваю, понимаете? Оплакивайте Дешамбра сколько вам угодно, но только про себя. Думайте о нем, но не говорите. Я любил Дешамбра, но вы же не станете порицать меня за то, что свою жену я люблю больше. А, вот и Котар, спросите у него». Вердюрен отлично знал, что домашний врач может оказать множество мелких услуг, – например, запретить волноваться.
Послушный Котар говорил Покровительнице: «Вот вы расстроитесь из-за чего-нибудь, а завтра сделаете мне тридцать девять», как он мог бы сказать кухарке: «Завтра сделайте мне говядину с рисом». Не умея лечить, медицина занимается тем, что придумывает новые формы употребления глаголов и местоимений.
Вердюрен был рад, что, невзирая на грубости, которых наслушался третьего дня Саньет, он все-таки не покинул «ядрышка». Дело в том, что от безделья у г-жи Вердюрен и у ее мужа стала чаще проявляться потребность делать людям больно, а для ее удовлетворения им было уже недостаточно обстоятельств чрезвычайных, всегда крайне редких. Правда, им как нельзя лучше удалось поссорить Одетту со Сваном, Бришо с его возлюбленной. Теперь предстояло взяться за кого-либо еще – это у них было уже задумано. Но случай подворачивался не всегда. А Саньет, в силу своей душевной ранимости, своей пугливой застенчивости, из-за которой он становился невменяемым, являл собою для них каждодневную жертву. Однако, боясь, как бы он не дал тягу, его неизменно приглашали в выражениях любезных и настойчивых, какими в школах пользуются второгодники, а в армии – старые служаки, если хотят приманить новичка, чтобы защекотать его и зацукать. «Главное, – предостерег Котар Бришо, не слышавшего Вердюрена, – при госпоже Вердюрен – молчок!» – «Не тревожьтесь, Котар, вы имеете дело с мужем разумным, как сказал Феокрит.[254 - Феокрит (310–250 до н. э.) – древнегреческий поэт, создатель жанра идиллии. Его сборник «Идиллии и эпиграммы» был переведен на французский Леконтем де Лилем.] Да ведь, в сущности, господин Вердюрен нрав: к чему все наши сожаления? – продолжал Бришо: он обладал способностью усваивать чужие обороты речи и проникаться чужими мыслями, которые в этих оборотах находили себе выражение, но зато не отличался проницательностью – вот почему слова Вердюрена он с восхищением воспринял как предел мужественного стоицизма. – А все-таки мы лишились большого таланта». – «Вы что же это, все еще говорите о Дешамбре? – спросил Вердюрен; он было пошел вперед, но, увидев, что мы за ним не идем, вернулся. – Послушайте, – обратился он к Бришо, – никогда не надо преувеличивать. Если Дешамбр умер, то из этого не следует, что он гений, – гением его не назовешь. Спору нет: он играл хорошо, но вот что для него было очень важно: мы ему создавали соответствующую оправу, а как только его пересадили на другую почву, он и зачах. Моя жена увлеклась его дарованием, и благодаря ей он вошел в славу. Вы же знаете мою жену. Я даже больше вам скажу: с точки зрения его репутации, он умер как раз вовремя, секунда в секунду, как, надеюсь, и наши канские девицы,[255 - Канские девицы – небольшие прожаренные креветки.] поджаренные по изумительному рецепту Пампиля,[256 - Пампилъ – литературный псевдоним Марты Аллар, жены Леона Доде; под этим именем она писала статьи о моде и гастрономии в «Аксьон Франсез», опубликовала также свои сказки и книгу кулинарных рецептов.] (вот только я боюсь, что вы со своими иеремиадами[257 - Иеремиады – горькие жалобы, сетования (по имени библейского пророка Иеремии, оплакивавшего падение Иерусалима).] так и застрянете в этом казбахе[258 - Казбах – крепость ( араб.). ] где дует отовсюду). Ведь не хотите же вы нас всех уморить только из-за того, что скончался Дешамбр, хотя, по правде сказать, ему уже целый год приходилось перед концертами играть гаммы, чтобы вновь обрести на время, – но лишь на короткое время! – беглость. Зато сегодня вы у нас услышите – или только увидите, потому что после ужина этот поганец слишком часто изменяет искусству ради карт, – совсем другого, чем Дешамбр, музыканта, мальчика, которого открыла моя жена (ведь это она открыла и Дешамбра, и Падеревского, и всех прочих), – Мореля. Этот негодник еще не приехал. Придется послать за ним экипаж к последнему поезду. Приедет он со старым другом своей семьи – он на него нечаянно напоролся, и тот успел ему опостылеть, но, если он не взял бы его с собой, отец был бы на сына в обиде, и пришлось бы музыканту остаться в Донсьере и развлекать друга дома: я имею в виду барона де Шарлю». «Верные» вошли. Вердюрен, задержавшийся со мной, пока я раздевался, в шутку взял меня под руку, как будто среди его гостей не нашлось дамы, которую он попросил бы меня вести к столу. «Поездка была не утомительная?» – «Нет. Господин Бришо рассказывал мне очень интересные вещи». Ответил я так, имея в виду этимологии, во-первых, потому, что меня они действительно интересовали, а во-вторых, потому, что я знал, в каком почете у Вердюренов Бришо. «Меня бы не удивило, если б он вам ничего не рассказал, – заметил Вердюрен. – Обычно он держится в сторонке, своими знаниями делится неохотно». Я подумал, что Вердюрен ошибается. «Господин Бришо произвел на меня впечатление человека обаятельного», – заметил я. «Чудного, очаровательного, – с наигранным восторгом подхватил Вердюрен и, как зазубренный урок, произнес целую речь: – Ученого сухаря в нем вот на столько нет, фантазер, натура увлекающаяся, моя жена его обожает, я тоже!» Тут только я сообразил, что эта похвальная речь полна иронии. И задал себе вопрос: быть может, все-таки Вердюрену удалось за столько лет освободиться от опеки, учрежденной над ним его женой?
Скульптор очень удивился, когда узнал, что Вердюрены согласились принять у себя де Шарлю. В Сен-Жерменском предместье, где де Шарлю пользовался широкой известностью, никто никогда не говорил о его наклонностях (большинство ничего о них не знало, иные сомневались, предпочитали рассматривать подобные отношения как пламенную, но платоническую дружбу, считать, что он ведет себя неосторожно, но и только, те же, кто был осведомлен, тщательно скрывали истину и в недоумении пожимали плечами, когда какая-нибудь злоязычная Галардон позволяла себе сделать тонкий намек), зато об этих его наклонностях, о которых что-то знали лишь немногие самые близкие его друзья, постоянно сплетничали вдали от того круга, где он жил, – так пушечные выстрелы становятся слышны только после того, как они прошли зону тишины с ее интерферирующим действием. Следует, впрочем, заметить, что в кругах буржуазных и артистических, где на него смотрели как на олицетворение извращенности, блестящее положение, какое он занимал в высшем обществе, и его знатное происхождение никому не были известны – явление, сходное с тем, какое наблюдается в Румынии: Ронсар[259 - Ронсар, Пьер (1524–1585) – французский поэт, глава «Плеяды». Принадлежавший к знатной дворянской семье, он получил образование в Наваррском коллеже в Париже, был пажом герцога Карла Орлеанского и принцессы Мадлен. Миф о румынском происхождении поэта, созданию которого он сам в некоторой мере способствовал, был развеян в начале XX века в биографическом этюде французского литературоведа и лингвиста А. Лоньона, с работами которого Пруст, вероятно, был знаком.] пользуется там известностью как вельможа, а его поэзия неизвестна. Но любопытней всего, что знатность Ронсара, в которой убеждены румыны, – это миф. Прескверная репутация де Шарлю в мире художников и актеров основывалась тоже на недоразумении – на том, что его путали с графом Леблуа де Шарлю, а графа, если и приходившегося ему родственником, то весьма дальним, однажды – быть может, по ошибке – полиция задержала во время обхода, и вот этот обход нашумел и запомнился. В общем, все похождения, которые рассказывались о де Шарлю, приписывались ему без всякого на то основания. Многие профессионалы клялись, что состояли с де Шарлю в определенных отношениях, и сами в это верили, принимая мнимого де Шарлю за настоящего, а мнимый де Шарлю этого не отрицал, отчасти, быть может, потому, что считал это высшим шиком, отчасти потому, что это была для него ширма, тогда как настоящего Шарлю, того самого барона, которого мы с вами знаем, эта путаница в течение долгого времени позорила, но зато потом, когда он покатился по наклонной плоскости, стала для него удобной, так как и ему давала возможность говорить: «Это не я». Сейчас действительно речь шла не о нем. Наконец, распространению кривотолков вокруг факта (вкусов барона) содействовала его тесная и безукоризненно чистая дружба с писателем, который в театральном мире неизвестно почему пользовался такой же репутацией, ни в малой мере им не заслуженной. Когда их видели вместе на премьере, то говорили: «Вам понятно?» Равным образом считалось, что герцогиня Германтская находится в предосудительных отношениях с принцессой Пармской, и разрушить эту легенду не представлялось возможным, ибо легенда могла быть развеяна в прах лишь на таком близком расстоянии от этих двух важных дам, какого пересказывавшие ее люди, по всей вероятности, никогда бы не достигли, – им оставалось только лорнировать их в театре да возводить на них поклеп в разговоре с соседом по креслу. Наслышанный о поведении де Шарлю, скульптор решил, что если барон плохо себя ведет, то и положение его в обществе должно быть плохим, – решил без особых колебаний, ибо не имел ни малейшего представления ни о семье де Шарлю, ни о его титуле, ни о его знатности. Котар был уверен, что всему свету известно, будто степень доктора медицины равна нулю, а вот студент, оставленный при больнице, – это уже что-то; так же ошибаются и светские люди, воображая, что все имеют такое же точно понятие об их общественном положении, как они сами и люди их круга.
Клубный посыльный считал принца Агригентского «гусем лапчатым», потому что принц задолжал ему двадцать пять луидоров, но тот же принц вновь обретал свой настоящий вес только в Сен-Жерменском предместье, где у него были три сестры-герцогини, ибо важный барин производит известное впечатление не на скромных людей, в чьих глазах цена ему невелика, а на людей блестящих, знающих, что он собой представляет. Ну, а де Шарлю уже сегодня мог убедиться, что у хозяина дома сведения о славных герцогских родах недостаточно глубоки. Уверенный в том, что Вердюрены дают маху, вводя в свой салон для «избранных» запачканного человека, скульптор счел своим долгом отвести Покровительницу в сторону. «Вы глубоко ошибаетесь; кроме того, я вообще считаю, что все это выдумки, а если бы даже это было и так, то позвольте вам заметить, что меня бы это уж никак не скомпрометировало!»—отрезала взбешенная г-жа Вердюрен: Морель был гвоздем ее сред, и она боялась хоть чем-нибудь ему не угодить. Котар не высказал своего мнения, потому что как раз перед этим попросил разрешения отлучиться «по одному дельцу» в «кабинет задумчивости», а потом – зайти к г-ну Вердюрену и написать спешное письмо одному больному.
Крупный парижский издатель, приехавший к Вердюренам с визитом, понадеялся было, что его попросят остаться, но вдруг, поняв, что он недостаточно элегантен для кланчика, заторопился с отъездом. Это был высокий, плечистый мужчина, жгучий брюнет, трудолюбивый, и что-то в нем было колючее. Он напоминал разрезной нож черного дерева.
Г-жа Вердюрен, встречая нас в своей невероятных размеров гостиной, где колосья, маки, полевые цветы, сорванные только сегодня, перемежались их изображениями, которые двести лет назад различными оттенками одного цвета выполнил обладавший тончайшим вкусом художник, оторвалась от игры в карты с одним своим давним другом и, на минутку поднявшись с кресла, попросила позволения быстро доиграть партию, что не помешало ей вести с нами беседу. Однако впечатления, которыми я с ней поделился, большого удовольствия ей не доставили. Прежде всего, меня неприятно поразило, что Вердюрены каждый день возвращаются с прогулки домой задолго до захода солнца, а между тем смотреть на закат с прибрежной скалы, а еще лучше – с террасы Ла-Распельер, – это было такое наслаждение, ради которого я готов был пройти хоть тридевять земель. «Да, это бесподобно, – небрежным тоном проговорила г-жа Вердюрен, кинув взгляд на громадные окна, каждое из которых представляло собой стеклянную дверь. – Мы все время можем туда смотреть, и все-таки это никогда не надоедает», – добавила она и снова уткнулась в карты. Но мой восторг повышал мою требовательность. Я выразил сожаление, что не вижу из гостиной Дарнетальских скал, а от Эльстира я слышал, что они особенно хороши именно в эту пору, когда они преломляют столько разноцветных лучей. «О нет, отсюда вы их не увидите, надо пройти в конец парка, до „Вида на залив“. Там, со скамейки, вы охватите взглядом всю панораму. Но одному туда идти нельзя, а то заблудитесь. Я провожу вас, если хотите», – с томным видом заключила она. «Да ну что ты! Мало ты недавно намучилась – хочешь, чтобы боли возобновились? Он к нам еще приедет и вот тогда-то и полюбуется заливом». Я не настаивал; я решил, что Вердюренам достаточно сознавать, что закат – это такая же часть их гостиной или столовой, как у кого-нибудь еще – красивая картина, драгоценная японская эмаль, и что за нее стоит платить большие деньги, которые с них брали за Ла-Распельер со всей обстановкой, хотя сами Вердюрены редко смотрели на закат; главная их цель состояла, как мне сперва показалось, в том, чтобы жить здесь в свое удовольствие, гулять, хорошо питаться, беседовать, принимать у себя милых людей, которых они развлекали игрой на бильярде, кормили вкусными завтраками, устраивали для них веселые чаепития. Впоследствии, однако, я убедился, что они эти края изучили до тонкости, – они водили гостей на прогулки, «еще не вышедшие из печати», подобно тому, как они предлагали гостям послушать музыкальные произведения, нотная запись которых была еще не опубликована. Роль, которую цветы Ла-Распельер, взморье, старые дома, ничем не знаменитые церквушки играли в жизни Вердюрена, была необычайно велика; тем, кто видел его только в Париже и кому городская роскошь заменяла жизнь на берегу моря, на лоне природы, трудно было бы представить себе, что является для него идеалом жизни и какие ее радости он ценит превыше всего. А между тем ценность радостей жизни, которые он считал истинными, в его сознании все росла, ибо Вердюрены были убеждены, что такого имения, как Ла-Распельер, нет на всем свете, и собирались его приобрести. То, что их самолюбие ставило Ла-Распельер выше всех остальных имений, оправдывало в их глазах мой восторг, иначе он слегка раздражал бы их, ибо за восторгом следовал ряд разочарований (вроде тех, какие я испытал, когда смотрел на сцене Берма), которых я от них не утаил.
– Подъехал экипаж, – внезапно прошептала Покровительница. Заметим вкратце, что, независимо от неизбежных изменений, связанных с возрастом, теперь это была уже не та г-жа Вердюрен, какой она выглядела, когда Сван и Одетта слушали у нее короткую фразу. Теперь, если г-же Вердюрен играли фразу Вентейля, ей незачем было принимать изнемогающий от восторга вид, ибо этот вид был уже не маской, а ее настоящим лицом. Вследствие бесконечных нервных потрясений из-за музыки Баха, Вагнера, Вентейля, Дебюсси лоб у г-жи Вердюрен непомерно увеличился, как увеличиваются части тела, в конце концов изуродованные ревматизмом. Ее виски – две прекрасные поверхности, где вечно звучала Гармония, – горячие, наболевшие, молочно-белые, приосенявшиеся по краям серебристыми прядями, объявляли от имени Покровительницы, у которой не было никакой необходимости говорить об этом самой: «Я знаю, что меня ожидает вечером». Ее черты уже не старались последовательно выражать наиболее сильные эстетические наслаждения – они сами как бы стали их постоянным выражением, запечатлевшимся на ее изможденном и гордом лице. Вследствие этого смирения перед уготованными страданиями, назначенными ей в удел Прекрасным, а равно и вследствие выдержки, которая требовалась для того, чтобы надеть платье, когда ты вся еще под впечатлением от сонаты, с лица г-жи Вердюрен, даже если она слушала душераздирающую музыку, не сходило презрительно-бесстрастное выражение, этого мало: она находила в себе силы даже для того, чтобы украдкой принять две ложечки аспирина.
Достарыңызбен бөлісу: |