В сущности, заблуждение родственников Ниссона Бернара, не догадывавшихся о настоящей причине его ежегодных приездов в Бальбек и того, что он там, к неудовольствию педантичной г-жи Блок, «хоть бы раз дома пообедал», – это их заблуждение на самом деле оборачивалось истиной, хотя и скрытой и усложненной. Ведь сам Ниссон Бернар не знал, насколько его страсть к бальбекскому побережью, к виду на море, открывавшемуся из ресторана, и маниакальные его привычки связаны с удовольствием содержать, точно оперную статистку, еще ждущую своего Дега, одного из прислуживавших ему и представлявших собой тоже, в сущности, девиц легкого поведения. Ради него Ниссон Бернар поддерживал с директором театра, то есть бальбекского отеля, с постановщиком и техническим режиссером Эме, роль которых во всей этой истории была отнюдь не из красивых, самые милые отношения. Кто знает, может быть, впоследствии они пригодятся для того, чтобы официант получил большое повышение и стал метрдотелем. А пока что наслаждение, которое получал Ниссон Бернар, при всей его поэтичности и созерцательной успокоительности, отчасти напоминало то, какое испытывают женолюбы – вроде, например, прежнего Свана, – знающие наверняка, что, выехав в свет, они встретят там свою возлюбленную. Только Ниссон Бернар садился на свое место – и вот уж предел его желаний появлялся на сцене, держа на приподнятой руке поднос с фруктами или сигарами. Потому-то каждое утро, поцеловав племянницу, поинтересовавшись, как идут дела у моего друга Блока, и протянув на ладони кусочки сахара своим лошадям, он быстрым шагом направлялся к Гранд-отелю. В доме у него мог бы начаться пожар, с племянницей могло бы быть дурно, а он все-таки непременно пошел бы туда. Недаром он, как чумы, боялся простуды – он ведь был ипохондриком: тогда пришлось бы лежать в постели и просить Эме, чтобы тот еще до завтрака прислал к нему его юного друга.
К тому же Бернар любил весь этот лабиринт коридоров, отдельных кабинетов, зал, гардеробных, кладовых, галерей, который представлял собой бальбекский отель. Вследствие своего восточного атавизма любивший серали, он вечером, перед уходом, украдкой обследовал извилины этого лабиринта.
В то время как Ниссон Бернар в поисках юных левитов отваживался спускаться даже в подвалы, всячески стараясь остаться незамеченным и избежать огласки, так что, глядя на него, вы невольно вспоминали стихи из «Жидовки»:[206 - «Жидовка» («Дочь кардинала», 1835) – опера Жака Фроманталя Галеви (1799–1862), автор либретто – Эжен Скриб.]
О Бог сынов Израиля,
Сойди, явись средь нас.
Сокрой же наши тайны
От нечестивых глаз! —
я, наоборот, поднимался в номер двух сестер, приехавших в Бальбек на положении горничных с одной пожилой иностранкой. На языке отелей они назывались «девушками для поручений», а на языке Франсуазы, воображавшей, будто у иностранцев в частных домах штату прислуги даются военные чины, – «поручицами». Отели придерживались благородных традиций тех времен, когда распевали: «На порученьях он в отдельном кабинете».[207 - «На порученьях он в отдельном кабинете». – Цитата из оперы Жака Оффенбаха «Разбойники» (1869).]
Несмотря на то, что живущему в отеле трудно было проникать в номера девиц для поручений, а девицам – в номера проживающих, у меня очень скоро завязалась очень крепкая, хотя и очень чистая дружба с мадемуазель Марией Жинест и г-жой Селестой Альбаре.[208 - Альбаре, Селеста (урожденная Жинест; 1891–1984) – экономка Пруста с 1914 г. вплоть до его смерти. Мария Жинест, ее старшая сестра, жила в доме писателя с 1918 г. Селеста оставила о своем хозяине замечательные воспоминания «Господин Пруст» (1973), подготовленные к печати Жоржем Бельмоном, где откликается и на эти страницы романа, посвященные собственно ей и ее сестре.] Родились они у подошвы высоких гор в средней полосе Франции, на берегу ручьев и потоков (вода протекала под самым их домом, около которого вертелось мельничное колесо и который неоднократно затопляло), и это наложило известный отпечаток на их нрав. В самой стремительности и порывистости Марии Жинест была какая-то размеренность, а Селеста Альбаре, более вялая, томная, напоминала тихое озеро, но порой она вскипала, и тогда ее гнев можно было сравнить с паводком или с водоворотом, грозящим все снести, все смыть. Мария и Селеста часто заходили ко мне по утрам, когда я еще лежал в постели. Раньше мне не приходилось встречать женщин, которые были бы до такой степени невежественны по своей доброй воле, которые никаких знаний из школы не вынесли, но в языке которых была бы столь сильная примесь литературности, что, если бы не почти дикарская естественность тона, их речь могла бы показаться напыщенной. Я нарочно не сглаживаю фамильярности, какую Селеста допускала, говоря со мной – пока я макал в молоко рогалики – и мешая похвалы (которые я привожу здесь не для самовозвеличения, а чтобы прославить особенный дар Селесты) со столь же не заслуженными мной, но с ее стороны вполне искренними упреками, как будто бы заключавшимися в ее восклицаниях: «Ах вы, чертенок с волосами как вороново крыло! У, насмешник, хитрец! Не знаю, о чем думала ваша мать, когда была вами беременна, но только все у вас птичье. Посмотри, Мария: ведь правда, он чистит перышки, ловко вертит шейкой и весь такой легкий, что, кажется, вот сейчас полетит? До чего ж вам повезло, что вы родились в богатой семье! А то что бы с вами сталось, с таким небережливым? Гляди: он уронил рогалик на кровать и не стал есть. Да еще и молоко разлил вдобавок! Дайте я вам подвяжу салфетку, а то ведь вы обольетесь – такого дуралея и пентюха я отроду не видывала». Тут мерным шумом потока разливалась Мария Жинест, осыпавшая сестру гневными укорами: «Да замолчи, Селеста! Ты совсем с ума сошла. Как ты смеешь так разговаривать с молодым человеком?» Селеста в ответ только улыбалась. Я терпеть не мог, чтобы мне подвязывали салфетку. «Ничего, ничего, Мария, – говорила Селеста. – Посмотри на него: ух ты, напружился, как змееныш. Вылитый змееныш!» Вообще Селеста была щедра на зоологические сравнения: она считала, что никто не знает, когда я сплю, – всю ночь я порхаю, как мотылек, а что днем я проворен, словно белка. «Знаешь, Мария, он вроде тех белок, что водятся у нас: такие шустрые – глаз за ними не уследит». – «Но ты же знаешь, Селеста, что он не любит, чтобы ему подвязывали салфетку, когда он ест». – «Это не потому, что не любит, – он все делает по-своему. Он важный барин, и ему хочется показать, что он важный барин. Потребует, чтоб ему десять раз меняли простыни, – и переменят, он своего добьется. Вчерашние понесли в прачечную, а сегодня не успели переменить – стели другие. Правильно я сказала, что ему нельзя было родиться от бедняков. Смотри: волосы у него встопорщились, взъерошились от злости, словно перья у птицы. Ах ты, птышенок !» Тут уж не только Мария, но и я выражал неудовольствие – я вовсе не корчил из себя важного барина. Однако Селеста не желала верить, что я действительно человек скромный, и прерывала меня: «Ах, притворщик! Ах, воплощенная кротость! Ах, плутяга, хитрец из хитрецов, злючка из злючек! Ах, Мольер!» (Это была единственно известная ей фамилия писателя, но меня она так называла потому, что представляла себе Мольера человеком, способным не только сочинять, но и ломать комедии.) «Селеста!» – прикрикивала на нее Мария – она не знала фамилии «Мольер» и боялась, что в ней тоже есть что-то для меня оскорбительное. Лицо Селесты снова расплывалось в улыбке. «Стало быть, ты не видела у него в ящике его детскую карточку. И он еще хотел уверить нас, что всегда был очень просто одет! А вот он с тросточкой, в таких мехах и в таких кружевах, какие не снились и принцу. Но все это ерунда в сравнении с его необыкновенно величественной осанкой и с еще более поразительной добротой». – «К довершению всего, – гремел поток Марии, – ты роешься у пего в ящиках».
Чтобы Мария перестала из-за этого волноваться, я задал ей вопрос, как ей нравится поведение Ниссона Бернара… «Ой, прежде, если б мне рассказали про такие вещи, я бы ни за что не поверила. Только здесь я про это и узнала. – И тут она заткнула за пояс Селесту по части глубины мысли: – В жизни чего только не бывает – всего не узнаешь, понимаете?» Чтобы переменить разговор, я начинал рассказывать о моем отце, неутомимом труженике. «Ой, есть такие люди, которые совсем для себя не живут, не дают себе ни одной минутки свободной, не позволяют себе никаких удовольствий, все, все – для других. У таких людей своей жизни нет – они безжизненные … Погляди, Селеста: он только руку кладет на одеяло и поднимает рогалик, а ведь сразу скажешь, что он из благородных. Ему достаточно сделать самое простое движение, а кажется, будто зашевелилась вся французская знать – до самых Пиренеев».
Этот портрет, в котором было так мало сходства с оригиналом, подавлял меня, и я умолкал; Селеста считала, что это тоже хитрость: «Ох уж этот лобик – такой, кажется, невинный, а чего только в себе не таит; щечки милые, свежие, как миндаль, ручки мягкие, как шелк, ногти – коготки» – и так далее. «Ой, Мария, посмотри, с каким сосредоточенным видом он пьет молоко, – при взгляде на него невольно хочется стать на молитву. Какая серьезность! Вот бы его сейчас сфотографировать! Совсем еще дитя. Оттого, наверно, у вас и сохранился такой нежный цвет лица, что вы пьете молоко? Ах, до чего ж он еще молод! Ах, до чего ж у него красивая кожа! Вы никогда не состаритесь. Вы счастливый, вам ни на кого не придется поднимать руку, у вас повелительный взгляд. Ну вот, уже и рассердился! Вскочил, вытянулся во весь рост, ну прямо статуя!»
Франсуаза была очень недовольна тем, что эти две, как она их называла, «обольстительницы» приходят ко мне и ведут такие разговоры. Директор, вменявший в обязанность своим служащим следить за всем, происходит в отеле, сделал мне даже серьезное замечание, что проживающим не подобает болтать с находящимися на поручениях. Я же ставил моих «обольстительниц» выше всех дам, проживавших в отеле, но так как я был уверен, что директор меня не поймет, то ничего ему не ответил, а только рассмеялся. И сестры по-прежнему меня навещали. «Посмотри, Мария, какие у него тонкие черты лица. Безукоризненно сделанная миниатюра, красивей самых драгоценных, какие только можно увидеть на витрине. А движения! А уж слушать его можно день и ночь».
Для меня оставалось загадкой, каким чудом иностранке удалось взять их с собой: они огулом ненавидели всех англичан, немцев, русских, итальянцев, всю эту чужеземную «шантрапу», а любили только французов, да и то не всех. В их лицах было столько от влажной податливости их родных рек, что, стоило при них заговорить о ком-либо из иностранцев, проживавших в отеле, у Селесты и у Марии, повторявших его слова, лица становились как у него, рот как у него, глаза как у него – хотелось запечатлеть это поразительное актерское мастерство. Селеста, притворяясь, будто она только пересказывает то, что говорил директор или кто-нибудь из моих приятелей, ухитрялась искусно вставлять от себя в свой рассказец отдельные выражения, в которых проступали все недостатки Блока, председателя суда и пр. Отчет о самом обыкновенном поручении, которое она по своей услужливости взялась исполнить, превращался у нее в неподражаемый портрет. Сестры никогда ничего не читали, даже газет. Как-то раз они увидели у меня на кровати книжку. Это был сборник чудесных стихов малоизвестного поэта Сен-Леже Леже.[209 - Сен-Леже Леже, Алексис (1887–1975) – французский дипломат и поэт, снискавший известность под именем Сен-Жон Перс (Нобелевская премия по литературе за 1960 г.). Согласно свидетельству некоторых мемуаристов, в 1916 г. Пруст прочел его первую книгу «Хвалы» (1911), которая поразила его своей интеллектуальной утонченностью.] Селеста прочла несколько страниц и обратилась ко мне с вопросом: «А вы уверены, что это стихи, а не загадки?» Конечно, для человека, выучившего в детстве только одно стихотворение: «Под луной вся сирень отцветает», переход был чересчур резок. Мне сдается, что их упорное нежелание чему-нибудь учиться отчасти объяснялось нездоровым климатом их родных мест. А между тем они были не менее талантливы, чем иные поэты, но только скромнее многих из них. Если Селеста говорила что-нибудь удивительно оригинальное, а я, хорошенько не запомнив, просил ее повторить, она клялась, что забыла. Они никогда бы не прочли, но и не написали бы ни одной книги.
Франсуаза подивилась, узнав, что один брат этих двух совсем простеньких сестер женат на племяннице архиепископа Турского, а другой – на родственнице епископа Родезского. Директору отеля эти имена ничего бы не сказали. Селеста иногда упрекала своего мужа в том, что он ее не понимает, а я поражался тому, как он ее терпит. Временами она, дрожащая от злобы, готовая все сокрушить, была отвратительна. Говорят, будто соленая жидкость, которую представляет собой наша кровь, есть не что иное, как сохраняющийся внутри нашего организма остаток изначальной морской стихии. Вот так же, мне думается, и Селеста не только в гневе, но и в угнетенном состоянии хранила в себе ритм ручьев своей родины. Силы у нее иссякали, как у ручьев: она действительно высыхала. Тогда ничто не могло оживить ее. И вдруг кровообращение возобновлялось в ее большом, пышном и легком теле. Вода опять начинала струиться под прозрачной опаловостью ее голубоватой кожи. Она улыбалась солнцу и все голубела и голубела. В такие минуты ее хотелось назвать Небесной.
Семья Блока находилась в блаженном неведении по поводу того, почему это дядюшка не обедает дома, – она с самого начала относилась к этому как к причуде старого холостяка, пыталась объяснить это связью с какой-нибудь актрисой, а директор бальбекского отеля тщательно оберегал Ниссона Бернара от всяких неприятностей. Вот почему, ничего не сказав дядюшке, он не посмел даже выразить порицание племяннице – он только посоветовал ей быть осторожнее. А девица и ее подруга несколько дней были уверены, что их изгнали из казино и из Гранд-отеля, но затем, поняв, что все обошлось, обрадовались тому, что теперь они покажут отцам семейств, требовавшим, чтобы они держались друг от дружки подальше, что им все позволено. Разумеется, они уже не отваживались вновь разыгрывать сцену, вызвавшую всеобщее негодование. Но постепенно они взялись за свое. Однажды вечером я, Альбертина и Блок, которого мы встретили в казино, где в это время уже гасили свет, выходили оттуда и вдруг увидели, что навстречу нам, обнявшись и то и дело целуясь, идут они; когда же они с нами поравнялись, то мы услышали их гогот, непристойные смешки и взвизги. Чтобы не подать виду, что он узнал сестру, Блок опустил глаза, а меня мучила мысль, что этим особым омерзительным языком они, быть может, заговаривают с Альбертиной.
Другой случай еще сильнее сосредоточил мое внимание на Гоморре. Я увидел на пляже красивую молодую женщину, тонкую, бледную, из глаз которой исходили лучи света до того яркие в геометрической своей правильности, что взгляд ее напоминал созвездие. «Насколько же она красивее! – подумал было я. – Уж не порвать ли мне с Альбертиной?» Но по лицу этой красивой молодой женщины прошелся невидимый резец до ужаса низменной жизни, какой живут люди, постоянно прибегающие к нечистоплотным средствам, и глазам – все-таки самому благородному, что было в ее лице, – оставалось только светиться похотью и страстями. И вот на другой день в казино, где молодая женщина находилась очень далеко от нас, я заметил, что она все время направляет на Альбертину мигающие, вращающиеся лучи своих взглядов. Можно было подумать, что это сигнальные огни маяка. Я страдал от мысли, что моя подружка заметит, какое внимание она на себя обратила; я боялся, что эти поминутно вспыхивающие взгляды – условный знак, назначающий на завтра любовное свидание. Да и кто знает? Может быть, завтрашнее свидание – уже не первое. Разве молодая женщина с лучистыми глазами не могла годом раньше побывать в Бальбеке? Может быть, она потому и осмеливается подавать Альбертине эти сияющие сигналы, что Альбертина уже ответила на ее призыв или на призыв ее подруги. Тогда, значит, маячные огни не только требовали чего-то в настоящем, но и, предъявляя права, напоминали о счастливых часах в минувшем.
Итак, значит, это свидание – не первое, это продолжение других встреч, состоявшихся в минувшие годы. И в самом деле, эти взгляды не спрашивали: «Хочешь?» Ведь не случайно молодая женщина, увидев Альбертину, тотчас повернулась к ней лицом и замерцала в ее сторону взглядами, и взгляды эти были заряжены воспоминаниями, точно ее переполняли изумление и страх: неужели Альбертина забыла? Альбертина заметила ее сразу, но осталась флегматически неподвижной, и молодая женщина, проявив сдержанность, какую проявляет мужчина, видящий бывшую свою возлюбленную с новым любовником, отвела от нее глаза и больше не обращала на нее внимания, как будто ее здесь не было.
Однако несколько дней спустя мое предположение о пристрастиях молодой женщины оправдалось; не ошибся я и в том, что они с Альбертиной знакомы. Когда в казино встречались девушки, которых друг к другу тянуло, то обычно там возникало некое световое явление, между ними как бы протягивалась фосфоресцирующая дорожка. Замечу в скобках, что именно с помощью такого рода материализаций, как бы неопределенны они ни были, благодаря этим астральным знакам, озарявшим целый участок атмосферы, рассеянная Гоморра стремится в каждом городе, в каждом селении воссоединить свои распавшиеся звенья, восстановить библейский город, между тем как те же самые усилия предпринимаются – хотя бы ради временного возрождения – изгнанными из Содома и тоскующими по утраченной родине, предпринимаются иногда людьми двуличными, а кое-когда и смельчаками.
Как-то я увидел молодую женщину, которую Альбертина будто бы не узнала, в тот момент, когда мимо нее проходила двоюродная сестра Блока. Глаза у молодой женщины преобразились в звезды, но можно было поручиться, что она не знакома с молодой еврейкой. Она увидела ее впервые, почувствовала к ней влечение, но сейчас она не обнаруживала и сотой доли той уверенности, какую выказала по отношению к Альбертине, на сообщничество которой она твердо рассчитывала и чья холодность привела ее в точно такое же изумление, какое бывает написано на лице у не живущего в Париже, но сжившегося с ним человека, который в один из своих частых приездов вдруг видит, что на месте театрика, где он так любил проводить вечера, выстроен банк.
Двоюродная сестра Блока села за столик и принялась рассматривать журнал. Немного погодя за тот же столик якобы случайно села молодая женщина. Если бы вскоре вы заглянули под столик, то увидели бы, как настойчиво сплетаются их руки и ноги. За движениями последовали слова, завязался разговор, а наивный муж молодой женщины, разыскивавший ее, был крайне удивлен, когда узнал, что она строит планы на сегодняшний вечер совместно с девушкой, которую он видел первый раз в жизни. Жена представила ему двоюродную сестру Блока как подругу детства и произнесла ее имя так невнятно, что ничего нельзя было разобрать, – она забыла спросить, как ее зовут. Присутствие мужа вынудило их сделать еще один шаг к сближению – они стали говорить друг другу «ты», потому что якобы жили когда-то вместе в монастыре, над чем они впоследствии насмеялись вволю, равно как и над одураченным мужем, и эта их потеха послужила поводом для новых ласк.
Я бы не сказал, чтобы Альбертина где-нибудь, в казино или на пляже, держала себя с девушками слишком вольно. Скорее мне казалось, что она чересчур холодна, безразлична, в чем я, однако, усматривал не столько следствие хорошего воспитания, сколько хитрость, рассчитанную на то, чтобы сбить подозрения со следа. У нее была особая манера – ответить девушке быстро, учтиво, ледяным и очень громким голосом: «Да, в пять часов я иду на теннис. Купаться я пойду завтра около восьми» – и сейчас же уйти, а девушке, видимо, страх как хотелось затеять с нею игру: назначить ей свидание или, вернее, условившись о свидании шепотом, вслух повторить, «чтобы никто ничего не подумал», самую как будто бы ничего не значащую фразу Альбертины. А когда потом Альбертина садилась на велосипед и мчалась с бешеной скоростью, я уже не мог отделаться от мысли, что она спешит к той, которую она одна удостаивает ответа.
И еще: когда красивая молодая женщина, подъехав к пляжу, выходила из автомобиля, то не оглянуться на нее – это было выше сил Альбертины. Но она тут же давала этому объяснение: «Я посмотрела на новый флаг, который повесили над купальнями. Могли бы разориться и на что-нибудь получше. Старый был довольно обтрепанный. Но, право же, этот еще неказистей».
Был такой случай, когда Альбертина вышла из рамок холодности, и от этого мне стало еще больней. Она знала, что мне неприятны ее даже и редкие встречи с знакомой ее тетки – женщиной «дурного тона», приезжавшей дня на три к г-же Бонтан. И она, мило улыбаясь, дала мне слово, что перестанет с ней здороваться. Когда эта женщина приезжала в Энкарвиль, Альбертина сообщала: «Кстати, вы знаете, что она здесь? Вам говорили?» – как бы желая показать, что она не видится с ней тайком. Однажды она прибавила: «Я встретила ее на пляже и нарочно обошлась с ней грубо: не посторонилась, толкнула ее». Когда Альбертина довела об этом до моего сведения, мне пришли на память слова г-жи Бонтан, которые я услышал от нее у г-жи Сван и которые сейчас же забыл: г-жа Бонтан говорила о том, какая дерзкая ее племянница Альбертина, – говорила как о ее достоинстве – и привела пример: жене какого-то чиновника Альбертина сказала, что отец у нее был поваренком. Но слово любимой сохраняется недолго: оно портится, оно подгнивает. Дня два спустя я снова вспомнил дерзость Альбертины, и теперь она уже была для меня не признаком дурного воспитания, которым Альбертина гордилась и которое, кроме улыбки, ничего у меня не вызывало, а совсем другим признаком: у Альбертины, пожалуй, даже и не было заранее обдуманного намерения, но, когда она встретилась с этой дамой, ей захотелось взбудоражить ее или злобно напомнить о когда-то давно сделанных предложениях, быть может в свое время и принятых, и она нарочно на нее налетела, а потом подумала, что я мог об этом узнать, так как многие это видели, и решила заранее отвести неблагоприятное для нее истолкование.
И все же ревность, возбуждаемая во мне женщинами, которых, быть может, любила Альбертина, внезапно утихла.
Мы с Альбертиной дожидались поезда на одной из станций пригородной железной дороги – станция называлась «Бальбек». Из-за плохой погоды мы приехали сюда в омнибусе, принадлежавшем отелю. Поодаль стоял Ниссон Бернар: у него был подбит глаз. Последнее время он начал изменять юному левиту из «Гофо-лии» с малым, служившим неподалеку от гостиницы в бойком кабачке «Под вишнями». У этого краснорожего малого с грубыми чертами лица была не голова, а совершеннейший помидор. Такой же точно помидор заменял голову его брату-близнецу. Для беспристрастного наблюдателя полного сходства близнецов представляло особый интерес то, что природа, как бы вдруг превратившись в промышленника, начала поставлять совершенно одинаковые изделия. К несчастью для Ниссона Бернара, угол зрения у него был иной, а сходство близнецов было только внешним. Помидор № 2 ревностно и увлеченно исполнял свои обязанности – служить утехой только дамам, помидор № 1 снисходил до угождения мужчинам, отличавшимся особого рода наклонностями. И всякий раз, когда старый близорукий еврей (впрочем, чтобы принять один помидор за другой, не надо было быть близоруким) появлялся в кабачке «Под вишнями», то, как бы по рефлексу, под наплывом воспоминаний о приятно проведенном времени с помидором № 1 он сам того не подозревая, начинал играть роль Амфитриона[210 - Амфитрион – в греческой мифологии сын царя Алкея и Астидамеи, внук Персея. Имеется в виду тот эпизод мифа, когда Зевс, плененный красотой жены Амфитриона Алкмены, принял образ ее мужа и провел с нею брачную ночь, во время которой солнце трое суток не поднималось над землей.] и обращался к другому близнецу. «Хочешь, встретимся вечером?» – предлагал он. И вместо ответа незамедлительно получал увесистую «плюху». Кое-когда он получал несколько таких плюх в течение одной и той же трапезы – при каждой попытке возобновить со вторым переговоры, начатые с первым. В конце концов, по ассоциации идей, это внушило ему такое отвращение к помидорам, даже к съедобным, что каждый раз, когда путешественник, сидевший за соседним столиком в Гранд-отеле, заказывал помидоры, он говорил ему шепотом: «Извините, милостивый государь, что я обращаюсь к вам, не будучи с вами знаком. Но я слышал, что вы заказали помидоры. Сегодня помидоры гнилые. Я забочусь о вас, мне-то, собственно, все равно, я их никогда не беру». Заезжий горячо благодарил своего человеколюбивого и бескорыстного соседа, подзывал официанта и притворялся, будто передумал: «Помидоров не надо, ни в коем случае». Эме, знавший, в чем тут загвоздка, в глубине души посмеивался и думал: «Ох и хитер же этот Бернар – опять нашел предлог, чтобы уговорить посетителя отменить заказ». Поджидавший поезда Бернар из-за своего подбитого глаза предпочитал не здороваться с Альбертиной. А у нас и вовсе не было желания заговаривать с ним. Однако этого вряд ли можно было бы избежать, не подкати к нам бешено мчавшийся велосипедист; когда же он, запыхавшись, соскочил с велосипеда, то оказалось, что это лифтер. Вскоре после того, как мы с Альбертиной ушли из отеля, мне позвонила г-жа Вердюрен и позвала послезавтра на ужин; зачем – это разъяснится впоследствии. Передав мне во всех подробностях телефонный разговор, лифтер поехал обратно; как все демократические «служащие», он с буржуа держался независимо, а за их спиной восстанавли вал авторитет начальства – вот почему, намекая на то, что швейцар и тот, кто ведал экипажами, на него рассердятся, он прибавил: «Лечу – а то как бы от начальников не нагорело!»
Подруги Альбертины на некоторое время разъехались. Мне хотелось развлечь ее. Но когда мне приходила в голову мысль, что она может быть счастлива, проводя время в Бальбеке только со мной, я тут же говорил себе, что полного счастья не бывает и что Альбертина, находящаяся в том возрасте (из которого иные так и не выходят), когда человек еще не убедился, что неполнота зависит от того, кто испытывает счастье, а не от того, кто его дарит, не поймет, в чем дело, и решит, что в ее разочаровании повинен я. Я предпочитал, чтобы она все приписывала обстоятельствам – хотя на самом деле их подстраивал бы я, – будто бы мешающим нам побыть вдвоем и в то же время не дающим ей возможности посидеть в казино или погулять по набережной без меня. Вот почему я попросил ее в тот день поехать со мной в Донсьер, куда мне хотелось съездить ради встречи с Сен-Лу. С той же целью – чем-нибудь ее занять – я советовал ей взяться за живопись, которой она когда-то училась. Трудясь, она не стала бы задавать себе вопрос, счастлива она или несчастна. А я бы возил ее время от времени ужинать к Вердюренам и к Говожо, которые, конечно, рады были бы принимать у себя мою подружку, введенную мной в их дома, но сначала я должен был убедиться, что баронессы Пютбю нет еще в Ла-Распельер. Это я мог выяснить только на месте, а так как мне было известно заранее, что послезавтра Альбертине предстояла поездка со своей теткой в окрестности Бальбека, то я этим воспользовался и послал г-же Вердюрен телеграмму, в которой спрашивал, может ли она принять меня в среду. Если бы баронесса Пютбю уже приехала к Вердюренам, я бы как-нибудь ухитрился повидаться с ее горничной, вызнать у нее, не собирается ли она, чего доброго, в Бальбек, и если собирается, то когда именно, – вызнать для того, чтобы в этот день увезти Альбертину куда-нибудь подальше. Поезд, ехавший по пригородной ветке, делал теперь крюк, чего не было когда я ехал на нем с бабушкой, и проходил через Дон-сьер-ле-Гуниль – большую станцию, откуда отправлялись поезда дальнего следования, в частности – экспресс, которым я ехал из Парижа, чтобы повидаться с Сен-Лу, и которым уезжал обратно. Из-за плохой погоды мы с Альбертиной доехали до станции «Бальбек-пляж» на омнибусе Гранд-отеля.
Достарыңызбен бөлісу: |