– А, вот они, наконец-то! – с чувством облегчения воскликнул Вердюрен, увидев в дверях Мореля, а за ним де Шарлю. Для де Шарлю ужин у Вердюренов означал выезд отнюдь не в свет, а в какое-то нехорошее место, и сейчас он чувствовал себя неловко, как школьник, который, впервые войдя в публичный дом, держится с хозяйкой необыкновенно почтительно. Сейчас над всегдашним стремлением де Шарлю казаться волевым и холодным возобладали (едва лишь он остановился в дверях) извечные понятия о вежливости, напоминающие о себе в тот момент, когда застенчивость уничтожает то, что мы на себя напускаем, и взывает к области подсознательного. Когда инстинктивная, атавистическая вежливость по отношению к незнакомым людям проявляется у таких индивидуумов, как де Шарлю, независимо от того, дворяне они или разночинцы, вводить их в новый салон и руководить ими до тех пор, пока они не дойдут до хозяйки дома, неизменно берется душа какой-нибудь родственницы, приходящая к ним на помощь, точно некая богиня, или же воплощающаяся в них, как в своих двойников. Так молодой художник, воспитанный благочестивой родственницей-протестанткой, входит с опущенной, трясущейся головой, возводит глаза к небу, а затем вцепляется в воображаемую муфту, одна мысль о которой в не меньшей степени, чем если бы он действительно был отдан на ее попечение, помогает оробевшему художнику пройти без головокружения мимо обрыва, тянущегося от передней до маленькой гостиной. А много лет назад богобоязненная родственница, воспоминание о которой управляет им сегодня, входила с таким плаксивым выражением лица, что все задавали себе вопрос, о каком несчастье она сейчас сообщит, но с первых же ее слов становилось ясно, что она, как сегодня художник, приехала после званого обеда. В силу того же самого закона, который требует, чтобы жизнь в интересах еще не совершившегося деяния ставила себе на службу, использовала, извращала, непрерывно оскверняла наиболее достойное преклонения, иногда – самое священное и лишь изредка – наименее ценное в наследии прошлого, зато тогда этот закон предстает в особом обличье, – племянник г-жи Котар, которого его родные порицали за женственность и за круг знакомств, всюду входил с ликующим видом, как будто собирался сделать вам сюрприз или сообщить, что вы получили наследство, – входил, весь сияя от счастья, и спрашивать его, почему он так счастлив, было бы бесполезно, ибо его состояние объяснялось неосознанными наследственными чертами и тем, что он родился не женщиной, а мужчиной. Он ходил на цыпочках; по всей вероятности, ему было жаль, что нет у него сейчас целого бумажника с визитными карточками; протягивая вам руку, он складывал губы сердечком, как имела обыкновение складывать его тетка, и только к зеркалу он направлял тревожный взгляд, словно ему не терпелось удостовериться – хотя на голове у него ничего не было, – не криво ли сидит на нем шляпа: с таким вопросом по поводу своей шляпы однажды обратилась к Свану г-жа Котар. А де Шарлю, которого общество, где он жил, в такие критические минуты наделяло многообразием примеров, особого рода арабесками любезности и нашептывало, что в известных случаях ради простых мелких буржуа надо уметь вытаскивать на свет Божий и пускать в дело наиболее изысканные, обычно держащиеся про запас приемы обольщения, засуетился и, жеманничая, с той свободой, какой отличались бы его движения, будь он в юбке, которая придавала бы широту или, наоборот, сковывала бы его развалку, направился к г-же Вердюрен, и такой польщенный и довольный был у него в это время вид, что казалось, будто те, кто его представлял Покровительнице, оказывали ему великую честь. Голову он слегка склонил набок, а лицо, на котором одновременно читались чувство удовлетворения и утонченное воспитание, было собрано в приветливые морщинки. Можно было подумать, что это идет виконтесса де Марсант – до такой степени в де Шарлю видна была сейчас женщина, которую природа по ошибке воплотила в нем. Правда, барон тратил много тяжких усилий, чтобы скрывать эту ошибку и надевать на себя мужеподобную личину. Но как только он этого добивался, сохраняя в то же время свои пристрастия, в силу привычки ощущать себя женщиной, женское снова проступало в нем, и тут уж дело было не в наследственности, а в его личной жизни. Постепенно он дошел до того, что даже о социальных вопросах рассуждал по-женски, хотя и не отдавал себе в этом отчета, – ведь когда мы перестаем замечать, что лжем, то это является следствием лжи не только перед другими, но и перед самими собой, – и вот теперь (едва лишь де Шарлю вошел к Вердюренам) он заставил свое тело проявить всю учтивость, свойственную вельможе, но его тело, ясно сознававшее то, чего он сам уже не понимал, принялось расточать – да так, что барона вполне можно было бы назвать ladylike,[260 - Женоподобным (англ.)] – чары великосветской дамы. Между прочим, описывая внешний облик де Шарлю, нельзя не заметить, что некоторые не похожие на отцов сыновья, даже если их не коснулись извращения и они влюбляются в женщин, чертами своих лиц все же оскверняют память матерей. Но осквернение памяти матерей – это тема особой главы.
Вообще перемена в де Шарлю объяснялась разными причинами, «брожение» в его плоти вызывалось ферментами чисто физическими, мало-помалу заставлявшими его тело приобретать женообразие, но превращение, описываемое нами сейчас, относилось к разряду превращений душевных. Если вы внушили себе, что вы больны, то в конце концов вы действительно заболеваете, вы начинаете худеть, у вас уже нет сил встать с постели, у вас энтерит на нервной почве. С любовью думая о мужчинах, вы в конце концов становитесь женщиной, и платье, которое вы мысленно на себя надели, мешает вам при ходьбе. Навязчивая идея может в таких случаях видоизменять пол (равно как в других – влиять на здоровье). Морель, появившийся вслед за де Шарлю, подошел ко мне поздороваться. Уже в эту минуту из-за происшедшей в нем двоякой перемены он произвел на меня отталкивающее впечатление (жаль, что я тут же не разобрался в нем). Да, именно поэтому. Я уже отмечал, что Морель, который, в отличие от своего отца, ухитрился занять независимое положение, находил особое удовольствие в той крайне презрительной развязности, какую он себе позволял. В тот день, когда он принес мне фотографии, он смотрел на меня свысока и ни разу не назвал господином. Каково же было мое удивление, когда, подойдя ко мне у г-жи Вердюрен, он низко мне поклонился – так он больше ни с кем здесь не поздоровался – и когда я услышал, что первыми его словами, обращенными ко мне, были: «уважение», «почтительнейше», а между тем я был уверен, что произнести или вывести пером подобные слова его никакими силами не заставишь. Я понял, что ему что-то от меня нужно. И в самом деле, он отвел меня в сторону и на сей раз заговорил со мной подчеркнуто учтиво: «Осмелюсь просить вас о величайшем одолжении: будьте добры, ничего не говорите госпоже Вердюрен и ее гостям, какие обязанности исполнял мой отец у вашего дедушки. Если можно, скажите, что он управлял весьма обширными имениями вашей семьи, поэтому управляющий такими имениями имел право держать себя с вашими родителями почти как равный с равными». Просьба Мореля была мне ужасно неприятна, и не потому, что из моих слов выходило бы, что его отец занимал более высокое положение, чем на самом деле, – это-то как раз мне было совершенно безразлично, – а потому, что моего отца мне таким образом пришлось бы превратить в богача, то есть, как мне казалось, выставить его в смешном виде. Однако Морель смотрел на меня такими отчаянными, такими молящими глазами, что у меня не хватило духу отказать ему. «Но только, пожалуйста, еще до ужина! – упрашивал он меня. – Если только вас это не затруднит, вы всегда найдете повод заговорить с госпожой Вердюрен». Я сдался на его уговоры: я, как мог, постарался возвысить отца Мореля, в то же время не слишком «расширяя ногу», на какую жили мои родители, и не преувеличивая той «недвижимости», какой они владели. Все это прошло у меня без сучка, без задоринки, и только г-жа Вердюрен, смутно помнившая моего деда, выразила удивление. Женщина бестактная, ненавидевшая семейные очаги (ибо семейные очаги разлагали «ядрышко»), г-жа Вердюрен, заметив, что она по-иному представляла себе моего прадеда, что она считала его почти полным идиотом, который чувствовал бы себя чужим в их кружке, как она выражалась, «выглядел бы белой вороной», бросила: «Вообще, семейный очаг – это такая скука, не знаешь, как оттуда вырваться» – и тут же сообщила мне об одной черте из жизни моего прадеда, черте, мне неизвестной, хотя я и подозревал (я не знал его, но у нас дома часто о нем говорили), что он редкостный скряга (в противоположность моему двоюродному деду, другу дамы в розовом и хозяину Мореля-отца, отличавшемуся, пожалуй, даже излишней щедростью): «То, что у ваших дедушки и бабушки был такой шикарный управляющий, доказывает, что в одной семье могут быть самые разные люди. Ваш прадед был так скуп, что, когда он уже, в сущности, страдал старческим слабоумием, – между нами говоря, он и раньше умом не блистал, все недостатки своих предков искупаете вы – он ни за что не хотел тратить три су на омнибус. С ним надо было посылать провожатого, чтобы тот платил за него кондуктору, а старому сквалыге говорили, что его друг, министр де Персиньи,[261 - Де Персиньи, Жан-Жильбер-Виктор Фален, герцог (1808–1872) – французский государственный деятель, министр внутренних дел, посол в Лондоне.] добился для него бесплатного проезда в омнибусах. Но я очень рада за нашего Мореля, что его отец был так хорошо устроен. Я думала, что он преподавал в гимназии, но это неважно, я просто недопоняла. Это не имеет никакого значения: должна вам сказать, что здесь, у нас, ценятся только личные качества, тот вклад, который вносит каждый, – это я называю „сопричастностью“. Лишь бы человек понимал искусство, словом, лишь бы он принадлежал к братству – все остальное не существенно». Принадлежность Мореля к братству, насколько я мог заметить, выражалась в том, что он питал склонность и к женщинам, и к мужчинам и доставлял удовольствие одному полу с помощью тех приемов, какие уже испробовал на другом. Это будет видно в дальнейшем, а сейчас важно отметить, что, как только я обещал Морелю поговорить о нем с г-жой Вердюрен и, отрезав себе путь к отступлению, выполнил свое обещание, «почтительность» Мореля со мной улетучилась словно по волшебству, изъявлениям учтивости пришел конец, он даже некоторое время избегал меня, стараясь показать, что я для пего ничто, и, если г-жа Вердюрен выражала желание, чтобы я обратился к нему за чем-либо, попросил его что-нибудь сыграть, он продолжал разговаривать с одним из «верных», затем подходил к другому и отходил, как только я направлялся в его сторону. Надо было раза три-четыре сказать Морелю, что я к нему обращаюсь, – только тогда он кратко, с раздражением в голосе отвечал; когда же мы с ним оставались вдвоем, он становился неузнаваем. Откуда брались задушевность и дружелюбие, – когда хотел, он мог быть обаятельным. Но я уже в тот вечер пришел к убеждению, что он человек подлый, что в случае чего он не остановится ни перед чем и что чувство благодарности ему не свойственно. Впрочем, по части неблагодарности он исключения не составлял. Но я, унаследовавший некоторые черты от бабушки, ничего не ждал от людей и не обижался на них – они привлекали меня к себе самим своим разнообразием – вот почему я старался не замечать низости Мореля, заражался его веселостью, когда он ее проявлял; меня порадовало даже то, что, насколько я мог заметить, у него возникло искреннее расположение ко мне, как только иссяк весь его запас ложных представлений о человеческой природе и он наконец убедился вполне (убедился не вдруг, ибо в нем порой необъяснимо странно пробуждалось его прежнее нерассуждающее дикарство), что моя мягкость в обхождении с ним бескорыстна, что моя снисходительность проистекает не из отсутствия проницательности, а из того, что он называл добротой, главное же, я был очарован его искусством, ибо, хотя это искусство и не шло дальше изумительной виртуозности (истинным музыкантом в высоком значении этого слова он не был), все же оно давало мне возможность послушать еще раз или услышать впервые так много прекрасной музыки! А его наставник де Шарлю (я за бароном таких именно талантов не знал, но герцогиня Германтская, помнившая его совсем другим в молодости, рассказывала, что он для нее сочинил сонату, разрисовал веер и т. д.), скромный, когда речь заходила о подлинных его достоинствах, об его первоклассных талантах, сумел подчинить виртуозность Мореля его разностороннему артистическому чутью, а чутье в большой мере изощрило его виртуозность. Представим себе артиста русского балета, артиста, который пришел в театр только с отличными данными танцора, но которого вышколил, обучил, всесторонне развил Дягилев.
Рассказав г-же Вердюрен о Мореле то, что он просил меня передать ей, я только было заговорил с де Шарлю о Сен-Лу, как вдруг в гостиной появился Котар и сообщил, как о пожаре, что приехали Говожо. Г-же Вердюрен не хотелось при новых гостях, то есть при де Шарлю (Котар его не заметил) и при мне, показывать вид, что она придает большое значение прибытию Говожо, и она даже не пошевелилась, она никак не откликнулась на это известие, – продолжая изящным движением обмахиваться веером, она произнесла неестественным тоном артистки, исполняющей роль маркизы во Французском театре: «Барон нам только что рассказал…» Котара это поразило как громом! Не с прежней живостью, ибо научная деятельность и высокое положение замедлили его речь, но все же, придя в возбуждение, какое он всегда испытывал у Вердюренов, он воскликнул: «Барон? Да где же он, этот барон-то? Да где же он, этот барон-то?» – и полуудивленно-полунедоверчиво принялся искать его глазами. Г-жа Вердюрен с наигранным равнодушием хозяйки дома, лакей которой кокнул при гостях дорогой стакан, с неискренним пафосом лучшей ученицы театральной школы, играющей в пьесе Дюма-сына, ответила, указывая веером на покровителя Мореля: «Вот, позвольте вас познакомить: барон де Шарлю, а это – профессор Котар». Надо заметить, что г-же Вердюрен доставляло удовольствие играть роль светской дамы. Де Шарлю протянул два пальца, и профессор пожал их с благосклонной улыбкой «светоча науки». Но он тут же замер на месте при виде входивших Говожо, а де Шарлю, которому нужно было сказать мне два слова, отвел меня в уголок и при этом, по немецкому обыкновению, не мог не пощупать мои мускулы. Маркиз де Говожо ничем не напоминал старую маркизу. Он, как с нежностью говорила о нем маркиза, «весь пошел в папу». Тех, кто раньше о нем только слышал или судил по письмам, которые маркиз писал живо, правильным слогом, поражала его внешность. Конечно, к ней можно было привыкнуть. Но его нос, свисавший надо ртом, – одна-единственная кривая линия из всех, какие только можно было провести на его лице, – являлся приметой самой обыкновенной глупости, которую еще подчеркивало соседство двух, нормандской красноты, яблок. Возможно, что в глазах маркиза де Говожо, прикрытых веками, и отражался клочок котантенского неба,[262 - …котантенского неба… – Котантен – полуостров в западной Нормандии.] такого ласкового в погожие, солнечные дни, когда прохожий развлекается, сотнями считая тени тополей, протянувшиеся до самой дороги, но тяжелые, гноившиеся, с трудом поднимавшиеся веки загородили бы дорогу даже уму. И, озадаченные узостью этих голубых щелок, вы невольно переводили взгляд на длинный кривой нос. Вследствие перемещения органов чувств маркиз де Говожо смотрел носом. Нос маркиза де Говожо не был безобразен, скорее даже он был чересчур хорош, чересчур велик, чересчур горд особым своим положением. Лощеный, глянцевитый, франтовитый, с горбинкой, он и рад был бы восполнить духовную скудость взгляда, да вот беда: если в глазах иногда отражается ум, то нос (какова бы ни была внутренняя связь между чертами лица и каково бы ни было скрытое от постороннего взора их взаимодействие) является органом, где обычно со всеми удобствами располагается глупость.
Вполне приличные темные костюмы, которые всегда, даже по утрам, носил маркиз де Говожо, успокаивающе действовали на тех, кого ослеплял и раздражал нахальный блеск купальных костюмов, в каких расхаживали незнакомые им люди, но все-таки оставалось неясным, на каком основании жена председателя суда тоном, не допускающим возражений, и с таким видом, как будто у нее особое чутье, как будто она лучше вас знает высшее общество Алансона, утверждает, что в маркизе де Говожо сразу чувствуется, даже если вы не знаете, кто это, человек из высшего общества, получивший отличное воспитание, человек, от одного присутствия которого меняется облик Бальбека, – словом, такой человек, около которого совсем по-иному дышится. Ей, задыхавшейся в Бальбеке от наплыва чуждых ей туристов, он заменял флакон с нюхательной солью. Мне же он показался одним из тех, кого моя бабушка сразу причислила бы к людям «очень дурного тона», а так как снобизм был ей непонятен, то, по всей вероятности, она была бы ошеломлена тем, что ему удалось жениться на дочери Леграндена, которой следовало быть более требовательной к душевным качествам своего избранника, да еще на девушке, у которой брат – «такой порядочный человек». Можно было найти только одну положительную черту в топорной внешности маркиза де Говожо: в ней было нечто характерное для уроженцев этого края, что-то от глубокой его старины; при взгляде на плохо выполненный внешний его облик, который все время хотелось подправить, невольно приходили на память названия нормандских городков – названия, происхождение которых мой попик неверно объяснял потому, что крестьяне, плохо произнося нормандское или латинское слово, неправильно понимая его смысл, в конце концов закрепили в варваризме, который встречается уже в картуляриях, как выразился бы Бришо, и бессмыслицу, и неверное произношение. Но подобно тому, как в старинных захолустных городках жизнь может протекать уютно, так и у маркиза де Говожо должно же было быть что-то хорошее, коль скоро старая маркиза любила этого своего сына не только больше, чем невестку, – на то она и мать, – но и часто говорила, что маркиз лучше своих братьев, а ведь по крайней мере двое из них были отнюдь не без достоинств. В армии, где маркиз прослужил недолго, товарищи, находившие, что его фамилия неблагозвучна, и знавшие его пристрастие к охоте, дали ему прозвище «Гого». Он был душой общества; когда он у кого-нибудь ужинал, то, если подавали рыбу (пусть даже несвежую), или еще входя, он непременно говорил: «А ведь это, должно быть, объеденье!» Жена маркиза, войдя в его семью, восприняла все, что считала отличительными свойствами этого круга, подыгрывалась под тон приятелей мужа, быть может, стремилась к тому, чтобы он видел в ней не только жену, но и любовницу, говорила о нем с офицерами нарочито развязно, как будто намекая на то, что между ними что-то было еще до того, как они поженились: «С Гого вы увидитесь. Сейчас Гого в Бальбеке, но к вечеру он вернется». Маркизу бесило, что сегодня она, роняя свое достоинство, вынуждена будет поехать к Вердюренам, – она решилась на это, только уступая просьбам мужа и свекрови, потому что Вердюрены были выгодные дачники. Но она была хуже воспитана, чем ее муж и свекровь, и потому не считала нужным умалчивать, ради чего она едет; целых две недели в разговорах с приятельницами она издевалась над предстоящим обедом: «Вы знаете, мы будем ужинать у наших дачников. За это стоит содрать с них подороже. По правде говоря, мне довольно любопытно посмотреть, что они сделали с нашей милой старой Распельер (маркиза говорила о Ла-Распельер так, как будто она там родилась и как будто с этим имением у нее связаны все семейные предания). Вчера наш старичок-сторож говорил мне, что там ничего узнать нельзя. Страшно подумать, что там делается. Прежде чем опять туда въехать, по-моему, надо устроить тщательнейшую дезинфекцию». К Вердюренам она вошла надменная, мрачная, с видом знатной дамы, которая чувствует, что, хотя во время войны в ее замок вторгся неприятель, все-таки она здесь у себя дома, и всячески старается показать победителям, что они захватчики. Меня она увидела не сразу; я стоял в уголке с де Шарлю – тот, узнав от Мореля, что его отец был у моих родных «управляющим», и сообщив мне об этом, выразил твердую уверенность, что мой ум и душевное благородство (он, как и Сван, любил это выражение) не позволят мне осведомить хозяев дома о некоторых мелочах, с их точки зрения унижающих человека, ибо копаться в таких мелочах – отвратительное мещанство, и доставлять удовольствие это может только безмозглой шушере (короче говоря, мне было сделано определенное внушение). «Тот факт, что я проявляю к нему интерес и оказываю ему покровительство, перевешивает все остальное и перечеркивает прошлое», – сказал в заключение барон. Слушая его и потом давая слово не проговориться, хотя я и так не проговорился бы, даже не рассчитывая на похвалы моему душевному благородству и уму, я смотрел на маркизу де Говожо. Я с трудом вызывал в памяти то сочное, вкусное, что чудилось мне во время чаепития на бальбекской террасе вот в этой нынешней нормандской галете, твердой, как галька, и говорил себе, что «верным» такая галета не по зубам. Заранее настроив себя против мужа с его добродушием, которое он унаследовал от матери и которое могло бы явиться причиной того, что он почувствовал бы себя польщенным, когда ему начали бы представлять «верных», и все-таки горя желанием исполнять обязанности светской дамы, маркиза, как только ей отрекомендовали Бришо, сочла необходимым познакомить его со своим мужем, потому что видела, как поступали в таких случаях ее приятельницы, получившие более тонкое воспитание, чем она, но то ли злоба, то ли гордыня возобладали над желанием маркизы блеснуть своим уменьем держать себя в обществе, и она, вместо того, чтобы сказать: «Позвольте вам представить моего мужа», сказала: «Сейчас я вас представлю моему мужу», доказывая этим, что она высоко держит знамя Говожо даже наперекор им самим, ибо, как она и предвидела, маркиз отвесил Бришо низкий поклон. Однако настроение у маркизы де Говожо быстро изменилось к лучшему, как только она увидела де Шарлю, которого прежде она знала только в лицо. Ей все не удавалось познакомиться с ним, даже когда она была в близких отношениях со Сваном. Дело в том, что де Шарлю всегда становился на сторону жен и был противником любовниц, – так, например, он был на стороне своей родственницы, жены герцога Германтского, и не жаловал его возлюбленных, он был на стороне Одетты, тогда еще не вышедшей замуж за Свана, но давно уже состоявшей с ним в связи, и не одобрял новых его романов, – вот почему, как поборник строгой нравственности и горячий защитник семейного счастья, он дал Одетте обещание – и потом выполнил его, – что не позволит представить себя маркизе де Говожо. Маркизе, понятно, в голову не могло прийти, что с этим неприступным человеком она наконец познакомится не где-нибудь, а именно у Вердюренов. Маркиз де Говожо знал, какая это для его жены радость, и, умилясь душой, смотрел на нее с таким видом, будто хотел спросить: «Теперь вы довольны, что согласились поехать, ведь правда?» Он все больше молчал – он сознавал превосходство своей жены над ним. «Я человек необразованный», – ежеминутно повторял он. Он любил цитировать две басни:[263 - Он любил цитировать две басни… – Судя по всему, имеется в виду басня Лафонтена «Человек и уж» и басня французского писателя Жана-Пьера Флориана (1755–1794) «Лягушка перед ареопагом».] одну – Лафонтена, а другую – Флориана: по его мнению, они имели прямое отношение к его невежеству, а кроме того, давали ему возможность в льстиво-презрительной форме доказать людям ученым, не членам Джокей-клоба, что охота – не помеха для чтения басен. Вся беда была в том, что он знал всего-навсего две басни. Вот почему он только их и цитировал. Маркиза де Говожо была не глупа, вот только некоторые ее привычки очень раздражали. В том, что она путала некоторые фамилии, не было ничего от аристократического презрения. Другая на ее месте, скажем, герцогиня Германтская, – у которой в силу ее происхождения эта смешная черта должна была бы проявляться реже, – чтобы никто не подумал, будто ей известна фамилия, в те времена пользовавшаяся не очень хорошей славой (кстати сказать, в наше время ее носит одна из самых недоступных женщин), – фамилия де Моншато – сказала бы так: «Эта дамочка… ну как же ее?.. Пико делла Мирандола[264 - Пико делла Мирандола, Джованни (1463–1494) – выдающийся представитель Возрождения в Италии, философ и религиозный писатель.]». А маркиза де Говожо путала фамилии из чувства доброжелательности, чтобы никто не подумал, будто ей что-то известно, и даже когда она по своей правдивости все-таки кое-что подтверждала, то сейчас же, коверкая фамилии, делала попытку утаить истину. Если, например, она защищала женщину, то, хотя бы у нее не было ни малейшего желания солгать тому, кто умолял ее сказать правду, она всеми силами старалась не проговориться, что г-жа такая-то – любовница Сильвена Лови. «Нет… – лепетала она. – Я ничего про нее не слышала; кажется, о ней ходили слухи, будто она кого-то в себя влюбила – как же его фамилия? Как, Кон, Кун… но только он, по-моему, давным-давно скончался, да и ничего такого, я думаю, у них и не было». Это прием, подобный – и вместе с тем противоположный – приемам завзятых лжецов, которые в разговоре с возлюбленными или даже с друзьями, придавая своему поступку неверное освещение, не допускают мысли, что и те, и другие сразу же догадаются, что все сказанное ими об их поступке – это вставка в разговор (вроде Кана, Кона, Куна), что вставка чужеродна, что она с двойным дном.
Достарыңызбен бөлісу: |