Не знаю, – может быть, еще когда я в первый раз ужинал у герцогини Германтской, у меня под влиянием ее рассказа создалось определенное впечатление от игорной или курительной с ее узорчатым паркетом, треножниками, фигурами божеств и животных, смотревших на вас, сфинксами, вытянувшимися на подлокотниках кресел, а главное – с ее громадным мраморным столом, украшенным мозаикой из эмали и символическими знаками, в которых чувствовалось подражание этрусскому и египетскому искусству, но только эта комната показалась мне сейчас поистине волшебной. Например, де Шарлю, сидевший в кресле, придвинутом к блестящему авгурскому столу, и не притрагивавшийся к картам, безучастный к тому, что происходило вокруг, и не заметивший, что я вошел, напоминал именно чародея, сосредоточившего всю силу своей волн и разума на составлении гороскопа. Как у пифии на треножнике, глаза у него выкатывались из орбит, а дабы ничто не отвлекало его от трудов, не допускавших самых простых движений, он даже положил около себя сигару, которую только что держал во рту, но которую не стал докуривать, потому что куренье лишало его свободы мышления. При виде двух божеств, вытянувших лапы на подлокотниках кресла, стоявшего напротив пего, можно было подумать, что барон силится разрешить загадку сфинкса, но то была скорее загадка юного живого Эдипа, севшего именно в это кресло, чтобы принять участие в игре. И в самом деле: черты, на изучении которых де Шарлю с таким напряжением сосредоточил свои умственные способности и которые, откровенно говоря, были не из тех, что исследуются mode geometrico,[94 - Геометрическим способом (лат.)] являлись чертами лица юного маркиза де Сюржи; де Шарлю так углубленно изучал их, что казалось, будто перед ним некое слово, начертанное в виде ромба, загадка, алгебраическая задача и ему не терпится разгадать загадку, вывести формулу. Вещие знаки, фигуры, начертанные перед ним на скрижали Завета, – все это было как бы тайнописью, по которой старый чернокнижник мог определить дальнейшую судьбу юноши. Вдруг, заметив, что я на него смотрю, он, словно проснувшись, поднял голову и, покраснев, улыбнулся мне. В это время другой сын маркизы де Сюржи подошел к тому, который играл, и заглянул в его карты. Когда де Шарлю узнал от меня, что это братья, он не мог скрыть восхищение, которое вызывала в нем семья создавшая великолепные и такие разные произведения искусства. Барон пришел бы в еще больший восторг, если б узнал, что оба сына маркизы де Сюржи-ле-Дюк не только от одной матери, но и от одного отца. Дети Юпитера не похожи друг на друга, но это оттого, что прежде он женился на Метиде,[95 - Метида – в греческой мифологии океанида, дочь Океана и Тифии, первая супруга Зевса (Юпитера в римской мифологии). Зевс, узнав от Геи и Урана, что его сын от Метиды лишит его власти, проглотил свою беременную супругу, после чего из его головы родилась мудрая Афина, соединившая ум матери и отца.] которой суждено было произвести на свет благоразумных детей, затем – на Фемиде,[96 - Фемида – в греческой мифологии богиня правосудия, титанида, вторая законная супруга Зевса. По одной из версий мифа, Фемида является матерью Прометея.] потом – на Эвриноме,[97 - Эвринома – в греческой мифологии дочь Океана, царившая на Олимпе, пока власть не захватили Кронос и Рея, низвергшие Эвриному в Тартар. Родила от Зевса харит, благодетельных богинь, воплощающих доброе, радостное и вечно юное начало жизни.] на Мнемозине,[98 - Мнемозина (Мнемосина) – в греческой мифологии богиня памяти, дочь Урана и Геи. Родила от Зевса девять дочерей – муз, покровительниц поэзии, искусств и наук.] на Лето,[99 - Лето – в греческой мифологии дочь титанов Коя и Фебы. Родила от Зевса Аполлона и Артемиду.] последней же его женой была Юнона.[100 - Юнона – в римской мифологии богиня брака, материнства, женщин и женской производительной силы, супруга Юпитера, отождествлявшаяся с греческой Герой. В этой мифологической генеалогии исследователи Пруста склонны усматривать подражание «Теогонии» Гесиода во французском переводе Леконта де Лиля.] А у маркизы де Сюржи от одного мужа родились два сына, и обоих она одарила прекрасными своими чертами, но только каждого из них – различными.
Наконец меня обрадовал своим появлением Сван, но эта комната была такая большая, что сначала он меня не заметил. К моей радости примешивалась грусть – грусть, которой, быть может, не ощущали другие гости: для них она претворялась в некую завороженность неожиданными, особыми признаками близкой смерти – той смерти, которая, как говорит народ, уже написана на лице. И с почти невежливым изумлением, складывавшимся из нескромного любопытства, из жестокости, из мыслей о себе, в которых тревога уживалась с умиротворенностью (сочетавших в себе и suave mare magno,[101 - …suavemaremagno… – Сладко, когда на просторах морских… (лат.). Лукреций, «О природе вещей» (II, 1–6); перевод Ф. Петровского.] и memento quia pulvis,[102 - …mementoquiapulvis… – Помни, что та прах (католическая молитва). Выражение, восходящее к Библии: «в поте лица своего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю, из которой ты взят; ибо прах ты и в прах возвратишься» (Быт. 3, 19).] как сказал бы Робер), все остановили взгляд на этом лице, на щеках, которые напоминали луну на ущербе – так их изглодала болезнь, и только под одним углом – по всей вероятности, под тем самым, под каким Сван смотрел на себя в зеркало, – они круто не обрывались: так обман зрения придает устойчивость шаткой декорации. То ли потому, что щеки у Свана впали, отчего лицо его стало меньше, то ли из-за артериосклероза, который ведь тоже есть не что иное, как отравление организма, от которого лицо Свана стало красным, как у пьяницы, и который изуродовал его, как уродуются лица под действием морфина, но только нос Свана – нос Полишинеля, – в течение долгого времени остававшийся незаметным на привлекательном лице, теперь казался огромным, распухшим, багровым – такой нос скорее может быть у старого иудея, чем у любопытного Валуа.[103 - Валуа – династия французских королей, младшая линия Капетингов (1328–1589).] Впрочем, пожалуй, за последнее время на лице Свана особенно отчетливо проступили характерные внешние черты его расы, между тем как в его душе росло чувство нравственной солидарности с другими евреями – солидарности, о которой Сван всю свою жизнь как будто бы забывал и которую, наслаиваясь одно на другое, пробудили в нем смертельная болезнь, дело Дрейфуса и антисемитская пропаганда. Некоторые иудеи, люди, надо сознаться, очень тонкие, изысканно-светские, держат в себе про запас, прячут за кулисами для того, чтобы, как на спектакле, в нужный момент выпустить на сцену или хама, или пророка. Сван приближался к возрасту пророка. Конечно, поскольку в его лице под влиянием болезни исчезли целые сегменты, точно в глыбе тающего льда, от которой отваливаются целые куски, он очень изменился. Но меня особенно поражало, как сильно изменился он в моих глазах. Я не мог уяснить себе, почему в былое время я овевал этого милейшего человека, человека большой культуры, с которым мне и сейчас было отрадно встретиться, такой жутью таинственности, что стоило мне завидеть его на Елисейских полях, как у меня начинало колотиться сердце; такой жутью, что я стеснялся подойти поближе к его пелерине с шелковой подкладкой; такой жутью, что у дверей дома, где обитало это таинственное существо, я с трепетом и безумным страхом нажимал кнопку звонка: все это теперь улетучилось не только из его жилища, но и из его личности – вот отчего мысль о разговоре с ним могла быть мне приятна или неприятна, но на моей нервной системе она не отражалась.
Изменился он даже за сегодняшний день, с того времени, когда мы с ним встретились – каких-нибудь несколько часов назад – в кабинете герцога Германтского. Может быть, у него в самом деле произошел крупный разговор с принцем и этот разговор взволновал его? Я напрасно ломал себе голову. Малейшее усилие, которое требуется от тяжело больного, мгновенно доводит его до полного изнеможения. Стоит ему, уже уставшему, погрузиться в духоту званого вечера – и вот уже лицо его искажается и синеет: так меньше чем за день портится груша, так быстро прокисает молоко. Вдобавок волосы Свана местами поредели и, как выражалась герцогиня Германтская, нуждались в услугах скорняка; казалось, будто они пропитаны – и притом неудачно – камфарой. Я только было собрался пройти через всю курительную и заговорить со Сваном, как вдруг, к несчастью, чья-то рука легла мне на плечо:
– Здравствуй, мой милый! Я пробуду в Париже два дня. Я проехал прямо к тебе, мне сказали, что ты здесь, – следовательно, моя тетка обязана моим присутствием на ее вечере тебе.
Это был Сен-Лу. Я ему сказал, что в восторге от этого дома.
– Да, это не дом, а музей. Но только, по-моему, это невыносимо скучно. Подальше от дяди Паламеда, а то он к нам привяжется! Графиня Моле (ведь сейчас он носится с ней) уехала, и он совсем как потерянный. Говорят, это был целый спектакль: он не отходил от нее ни на шаг, пока не усадил в карету. Я за это на дядю не в претензии, по мне смешно, что семейный совет, который ко мне так строг, состоит главным образом из родственников, которые повесничали больше всех, начиная с главного распутника, дяди Шарлю, моего второго опекуна, – женщин у него было столько же, сколько у Дон Жуана, и он все еще не угомонился. Одно время надо мной собирались учредить официальную опеку. Когда все эти старые греховодники собирались для обсуждения вопроса и вызывали меня, чтобы отчитать и пожурить за то, что я огорчаю свою мать, они, наверно, не могли смотреть друг на друга без смеха. Если ты поинтересуешься, из кого состоял совет, то невольно подумаешь, что он был нарочно подобран из тех, которые больше, чем кто-либо, не давали спуску женскому полу.
Если оставить в стороне де Шарлю, поведение которого, по-моему, напрасно удивляло моего друга, то по ряду причин, на которые, однако, я потом стал смотреть по-другому, Робер был глубоко не прав, возмущаясь тем, что уроки хорошего поведения преподают молодому человеку родственники, которые сами прежде дурачились и продолжают дурачиться по сей день.
Дело далеко не только в атавизме, в наследственности, по законам которой у дяди, имеющего поручение распушить племянника, неизбежно обнаруживаются общие с распекаемым недостатки. Между прочим, дядя в данном случае не кривит душой: его ввела в заблуждение истинно человеческая черта – при всех обстоятельствах считать, что «это совсем не то», черта, из-за которой люди допускают ошибки в своих суждениях об искусстве, о политике и т. д. и не замечают, что теперь они хвалят новую школу живописи за то, что десять лет назад представлялось им недопустимым, не замечают, что теперь они уже не так смотрят на политику, в прежние времена вызывавшую их резкое осуждение, не замечают, что они, как будто бы уже свободные от былых заблуждений, вновь в них впадают, потому что заблуждения предстают перед людьми в новом обличье и те не узнают их. Впрочем, наследственность играет известную роль, даже если грехи у дяди не такие, как у племянника; следствие не всегда бывает похоже на причину, как копия – на оригинал. И если за дядей водятся более тяжкие грехи, он смело может считать их грехами сравнительно мелкими.
Выражая свое негодование Роберу, который, между прочим, понятия не имел о том, каковы истинные пристрастия дяди, тем более если это было во времена, когда дядя осуждал подобного рода пристрастия, де Шарлю мог быть вполне искренен, полагая, с точки зрения светского человека, что Робер неизмеримо грешнее его. Разве когда дяде было поручено наставить Роббера на путь истинный, Робер не рисковал очутиться вне своего круга, разве над ним не висела угроза быть забаллотированным в члены Джокей-клоба, разве он не представлял собою мишень для насмешек оттого что не жалел никаких денег на женщину самого низкого пошиба, знался с такими людьми – писателями, актерами, евреями, – которые не принадлежали к светскому кругу, высказывал взгляды, в которых сходился с предателями, мучил своих близких? Чем этот постыдный образ жизни походил на образ жизни де Шарлю, который ухитрился не просто сохранить, но и поднять свое значение – значение представителя рода Германтов – до такой степени, что находился теперь на совершенно особом положении, что знакомства с ним домогались, что перед ним заискивали в самом изысканном обществе, что, женившись на принцессе Бурбонской, женщине замечательной, он сумел составить ее счастье, а после ее кончины чтил ее память благоговейнее и ревностнее, чем это даже принято в свете, и тем доказал, что он не только хороший сын, но и хороший муж?
– А ты уверен, что у де Шарлю было так много любовниц? – спросил я, конечно, не с демонической целью открыть Роберу тайну, в которую я проник, а потому, что меня раздражала уверенность и самонадеянность, с какой Робер приписывал де Шарлю то, в чем он был неповинен. В ответ на мое возражение, с его точки зрения – наивное, Робер пожал плечами: «Да я его вовсе не осуждаю; на мой взгляд, он поступает совершенно правильно». И тут он начал развивать теорию, которой сам бы ужаснулся в Бальбеке (там он утверждал, что заклеймить соблазнителя недостаточно, что единственно справедливая мера наказания за такое преступленье – смертная казнь). Тогда он был еще влюблен и ревнив. А сейчас договорился до того, что в веселых домах есть своя хорошая сторона: «Только там и найдешь обувь по ноге – то, что у нас в полку мы называем габаритом». К подобного рода заведениям он уже не испытывал того чувства гадливости, какое охватило его в Бальбеке, когда я о них заговорил; сейчас, выслушав его мнение, я признался, что Блок меня с ними познакомил, но Робер сказал мне в ответ, что дом, куда водил меня Блок, наверно, «что-нибудь очень паскудное, рай бедняка». «А впрочем, все зависит от обстоятельств. Где это?» Я ответил уклончиво – я тут же вспомнил, что именно там отдавалась за луидор Рахиль, которую так любил Робер. «Как бы то ни было, я покажу тебе кое-что сортом куда выше – там ты увидишь умопомрачительных женщин». Я попросил Робера как можно скорее сводить меня в какой-нибудь из знакомых ему домов, которые, безусловно, должны были быть намного лучше того, куда мы ходили с Блоком, но Робер сказал, что, как это ему ни печально, на сей раз он не может исполнить мое желание, потому что завтра уезжает обратно. «До следующего моего приезда, – объявил Робер. – Вот ты увидишь: там есть даже молоденькие девушки, – продолжал он с таинственным видом. – Там есть барышня, мадемуазель де… кажется, д'Оржвиль, ручаюсь: ее родители – люди весьма почтенные; мать чуть что не урожденная Ла Круа-л'Эвек; это – сливки общества; если не ошибаюсь, дальние родственники моей тетушки Орианы. Да стоит хотя бы мельком взглянуть на девочку, чтобы понять, что это дочь людей порядочных! (Тут я почувствовал, что по голосу Робера прошла тень духа Германтов, – так на большой высоте, не останавливаясь, проплывает облако.) Это что-то потрясающее. Родители вечно больны и ею не занимаются. Ну, понятно, девочке хочется повеселиться, – надеюсь, ты сумеешь развлечь малютку». – «Когда же ты теперь приедешь?» – «Не знаю; если тебе не обязательно нужны герцогини (титул герцогини в аристократической среде означал принадлежность к самому высокому рангу, как для народа – титул принцессы), то – совсем в другом роде – могу предложить твоему вниманию камеристку госпожи Пютбю».
В игорную пошла разыскивавшая сыновей маркиза де Сюржи. Увидев ее, де Шарлю пошел к ней навстречу с радостной улыбкой, тем более приятно поразившей маркизу, что она ожидала крайней холодности от барона, который во всех случаях принимал сторону Орианы и один во всей семье, чересчур снисходительной к прихотям герцога – снисходительной в чаянии получить от него наследство и из ревности к герцогине, – неумолимо держался на почтительном расстоянии от возлюбленных своего брата. Словом, маркиза де Сюржи отлично поняла бы, почему де Шарлю проявляет по отношению к ней сухость, – именно этого она и опасалась, – но ей было невдомек, почему он так рад ее видеть. Он с большой похвалой отозвался о портрете, который некогда писал с нее Жаке.[104 - Жаке, Гюстав (1846–1909) – французский художник, автор многочисленных портретов французских аристократов. Его творчество высоко ценил граф Робер де Монтескью, написавший предисловие к каталогу выставки-продажи полотен художника, проходившей в конце 1909 г.]. Его восхищение переросло в восторг, и этот восторг, если имел корыстную цель – загородить маркизе дорогу, «взять ее в обжим», как выражался Робер, подразумевая под этим стремление задержать силы неприятеля на определенном месте, тем не менее был искренен. Ведь если другие любовались в сыновьях царственной осанкой и глазами маркизы де Сюржи, то барон мог испытывать наслаждение противоположное, однако не менее сильное при виде совмещения красивых этих черт в матери, как на портрете, который непосредственно не вызывает желаний, но подогревает эстетическим наслаждением желания, возникшие благодаря ему. Эти желания ретроспективно придавали сладострастную прелесть портрету Жаке, и сейчас барон с удовольствием приобрел бы его, чтобы по нему изучать физиологическую генеалогию двух братьев Сюржи.
– Ты же видишь: я не преувеличиваю, – заметил Робер. – Погляди, как мой дядюшка расстилается перед маркизой де Сюржи. И в данном случае меня это удивляет. Если б Ориана про это узнала, она пришла бы в неистовство. Если уж на то пошло, мало, что ли, на свете баб? Почему надо набрасываться именно на эту? – добавил он; как все, кто не влюблен, он соображал, что любимого человека выбирают после долгих раздумий, приняв во внимание те или иные его свойства, выбирают по разным соображениям. Ошибочно считая своего дядю женолюбом, Робер, ослепленный гневом, судил о де Шарлю чересчур поверхностно. Для человека не всегда проходит безнаказанно то, что он кому-либо доводится племянником. Очень часто через дядю рано или поздно передается та или иная наследственная черта. Можно было бы собрать целую портретную галерею, взяв для нее название немецкой комедии «Дядя и племянник»,[105 - «Дядя и племянник» (точнее, «Дядя, которого принимают за племянника», 1803) – трехактная комедия немецкого поэта, драматурга и философа Ф. Шиллера (1759–1805), написанная по мотивам комедии «Опять Манехтемы» французского драматурга Луи-Бенуа Пикара (1769–1828). Пьеса Шиллера неоднократно издавалась во французском переводе под названием «Дядя и племянник», а в 1892 г. появился ее новый перевод, который назывался «Дядя или племянник».] и посетители галереи увидели бы, как ревниво, хотя и не отдавая себе в этом отчета, дядя следит за тем, чтобы племянник в конце концов стал на него похож. Скажу больше: галерея была бы неполной, если бы в ней не были представлены дяди, на самом деле не имеющие с племянниками никакой родственной связи, потому что они доводятся дядями только женам племянников. Бароны де Шарлю убеждены в том, что таких мужей, как они, не найдешь, что только их жены не имеют оснований ревновать своих мужей, и обычно из хорошего отношения к племяннице по жене они выдают ее замуж за какого-нибудь Шарлю. И это запутывает клубок сходств. Сердечное расположение к племяннице иногда переносится на жениха. Подобного рода браки – не редкость, и часто это такие браки, которые называются счастливыми.
О чем мы говорили? Ах да, об этой высокой блондинке, камеристке госпожи Пютбю! Она любит и женщин, но тебе, я думаю, это безразлично; говорю тебе положа руку на сердце: такой красавицы я еще никогда не видал. – «Что-нибудь во вкусе Джорджоне?[106 - Джорджоне (Джоджо Барбарелли да Кастельфранко, 1477–1510) – итальянский живописец эпохи Высокого Возрождения, творчество которого отличалось исключительной поэтичностью образов и мастерством колорита. Во времена Пруста тип женской красоты «во вкусе Джорджоне» связывался прежде всего с образами женщин на картине «Сельский концерт», находящейся в Лувре. В настоящее время авторство Джорджоне ставится под сомнение или, по крайней мере, считается, что картина была начата Джорджоне, а завершена Тицианом.]» – «Да еще какого Джорджоне! Ах, если б я жил в Париже! Как чудно здесь можно было бы проводить время! Надоест – к другой. Потому что любовь – это, понимаешь ли, чепуха, я с ней покончил». Вскоре я с удивлением заметил, что покончил он и с литературой, тогда как от нашей последней встречи я вынес впечатление, что он разочаровался только в литераторах. («Почти все они – шантрапа», – сказал он, и это мнение могло быть объяснено вполне оправданной злобой, какую вызывал в нем кое-кто из дружков Рахили. Им удалось убедить Рахиль, что из нее не выйдет настоящей актрисы если она не освободится от влияния Робера, «человека другой расы», заодно с ней они издевались над ним во время ужинов, которые он же для них и устраивал.) Но в сущности, Робер любил литературу не глубоко, эта любовь не коренилась в его натуре – она являлась всего лишь следствием его любви к Рахили и прошла вместе с омерзением к прожигателям жизни и с преклонением перед женской добродетелью.
– Какие странные молодые люди! Посмотрите, маркиза: вот это действительно страстные игроки, – сказал де Шарлю, показывая маркизе де Сюржн на ее сыновей с таким видом, словно он в первый раз их видит. – Должно быть, это восточные люди; в них есть нечто характерное; может быть, это турки, – добавил он, во-первых, для того, чтобы маркиза окончательно уверилась в том, что он якобы их не знает, а во-вторых, для того, чтобы дать ей почувствовать свою легкую антипатию к ним, которая затем, сменившись благожелательностью, доказала бы ей, что он относится к ним благожелательно только как к ее сыновьям и что он переменил к ним свое отношение только после того, как узнал, кто они. Может быть также, де Шарлю, дерзкий от природы и любивший дерзить, хотел воспользоваться минутой, в течение которой он имел право не знать, как зовут этих молодых людей, чтобы потешиться над маркизой де Сюржи и по своему обыкновению подпустить ей шпилек, – так Скапен, пользуясь тем, что его господин вырядился в другой костюм, бьет его палкой по чем попало.
– Это мои сыновья, – пояснила маркиза де Сюржи, покраснев, а между тем, будь она проницательнее, но не добродетельнее, она бы не покраснела. Она поняла бы, что совершенно равнодушный или насмешливый вид, какой де Шарлю принимал при встрече с молодым человеком, был так же неискренен, как его насквозь фальшивый восторг перед женщинами, не выражавший подлинной его сущности. У той, которую он без конца осыпал самыми изысканными комплиментами, могло бы пробудиться ревнивое чувство, если б она перехватила взгляд, который де Шарлю, разговаривая с ней, бросал на мужчину, хотя он потом и уверял, что не заметил его. Это был не тот взгляд, каким де Шарлю смотрел на женщин; это был особенный взгляд, исходивший из глубин его существа, взгляд, который даже на званом вечере простодушно устремлялся на молодых людей, – так взгляд портного изобличает его род занятий, потому что мгновенно приковывается к одежде.
– Ах, как интересно! – нагловато заметил де Шарлю с таким видом, будто его мысль проделала долгий путь, прежде чем привести его к истине, абсолютно не соответствовавшей его предположениям. – А я ведь с ними не знаком, – боясь, что слишком далеко зашел в выражении своей антипатии и отбил у маркизы всякую охоту познакомить его с ними, добавил он. «Вы мне позволите представить их вам?» – робко спросила маркиза де Сюржи. «Боже мой, мне не надо вам объяснять, как я был бы рад, но, быть может, им, таким молодым, будет со мной скучно», – пропел де Шарлю холодно и нерешительно, как будто из него вытягивали учтивые фразы.
– Арнюльф, Виктюрньен, подите сюда! – позвала маркиза де Сюржи.
Виктюрньен встал не колеблясь. Арнюльф – тень своего брата – послушно двинулся за ним.
– Теперь пришла очередь сыновей, – сказал Робер. – Можно умереть со смеху. Он всех старается ублажить, всех – вплоть до собаки хозяина.[107 - …вплоть до собаки хозяина. – Слегка измененная цитата из комедии Мольера «Ученые женщины» (1672, акт I, сцена 3).] Он же не выносит сопляков – вот что во всем этом самое уморительное. А ведь ты только посмотри, с каким серьезным лицом он их слушает. Если б познакомить его с ними взбрело в голову мне, он бы меня послал ко всем чертям. Послушай, мне надо пойти поздороваться с Орианой. В Париже я пробуду недолго, вот я и хочу повидать здесь побольше народу, а то иначе придется завозить карточки.
– Как хорошо они воспитаны, какие у них прекрасные манеры! – разливался между тем де Шарлю.
– Вы находите? – спросила польщенная маркиза де Сюржи. Сван, увидев меня, подошел к нам с Сен-Лу. В еврейском остроумии Свана было меньше тонкости чем в шутках Свала – светского человека.
Достарыңызбен бөлісу: |