– Он говорит с ней об ее портрете. У меня нашлось бы о нем сказать не меньше, чем у Шарлю, – провожая взглядом удалявшуюся пару, циничным тоном, подчеркивая слова, проговорил Сван. – И уж конечно, это доставило бы мне больше удовольствия, чем Шарлю, – добавил он.
Я спросил, верить ли молве о де Шарлю, и в этом моем вопросе была двойная ложь: хотя я ничего такого о нем не слышал, но в соответствии действительности того, на что я намекал, у меня с недавних пор не оставалось и тени сомнения. Сван пожал плечами с видом человека, которому кто-то сморозил чушь.
– То есть лучшего друга, чем он, не найдешь. Но его дружеские чувства носят характер чисто платонический – это яснее ясного. Он сентиментальнее других, только и всего, а с женщинами дело у него никогда не заходит слишком далеко, оттого-то нелепым слухам, о которых вы со мной заговорили, кое-кто и придал значение. Я допускаю, что Шарлю очень привязан к своим друзьям, но можете быть уверены, что эта его любовь не выходит за пределы головы и сердца… Ну, наконец мы с вами, кажется, хоть несколько минут можем поговорить спокойно. Так вот, дальше принц Германтским сказал мне следующее: «Откровенно говоря, мысль о беззакониях, возможно чинившихся на суде, была для меня нестерпимо тяжела, потому что, как вам известно, я боготворю армию; я имел еще один разговор с генералом, и вот этот разговор – увы! – положил конец моим колебаниям. Скажу вам по чистой совести: мысль, что невинный человек может быть приговорен к позорнейшему из наказаний, как раз не волновала меня. Но под влиянием мысли о беззакониях я стал изучать то, от чего раньше отмахивался, и вот тут-то меня начали одолевать сомнения – теперь уже не в законности, а в виновности. Я решил ничего не говорить об этом принцессе. Видит Бог: она стала такой же француженкой, как я. Ведь я же все-таки, женившись на ней, из кожи вон лез, чтобы показать ей нашу Францию во всей ее красоте, а чем Франция, с моей точки зрения, может больше всего гордиться, так это армией, и мне было бы слишком больно делиться с принцессой моими сомнениями, тем более что они касались только некоторых офицеров. Но я из военной среды, и я отказывался верить, что эти офицеры могли ошибиться. Я опять заговорил с Босерфеем, и он сообщил мне, что преступные махинации затевались, что хотя бордеро.[117 - Бордеро – опись ценных бумаг, здесь – опись секретных документов, якобы составленная Дрейфусом.] составлено, может быть, и не Дрейфусом, но неоспоримое доказательство виновности Дрейфуса налицо. Это был „документ Анри“[118 - …«документ Анри». – Анри, Юбер (1846–1898) – офицер французского генерального штаба, ближайший сподвижник де Мирибеля. В ходе следствия по делу Дрейфуса утверждал, что обнаружил в 1896 г. письмо военного атташе итальянского посольства Алесандро Панизарди, адресованное военному атташе немецкого посольства Максимиллиану фон Шварцкопену; это письмо доказывало виновность Дрейфуса. Однако 30 августа 1898 г. Анри признал, что собственноручно изготовил этот документ, после чего он был заключен в тюрьму, где на следующий день покончил жизнь самоубийством.] А через несколько дней выяснилось, что документ подложный. После этого, втайне от принцессы, я взял себе за правило каждый день прочитывать „Век“;[119 - «Век» – французская ежедневная газета (1836–1927), поддерживавшая пересмотр дела Дрейфуса.] и „Зарю“[120 - «Заря» – ежедневная газета либерального толка, в которой 13 января 1898 г. было опубликовано знаменитое письмо Э. Золя «Я обвиняю».] вскоре все мои сомнения рассеялись, я перестал спать. Я не утаил моих душевных переживании от нашего друга, аббата Пуаре, – к моему удивлению, оказалось, что и он того же мнения, тогда я попросил его служить молебны о здравии Дрейфуса, его несчастной жены и его детей. Прошло еще некоторое время, иду это я утром к принцессе и встречаюсь с ее горничной – горничная что-то держит в руке, но при виде меня прячет. Я спрашиваю со смехом, что это такое; она краснеет, но в ответ – ни звука. До сего времени я верил своей жене безгранично, однако этот случай привел меня в крайнее замешательство (да, безусловно, и самое принцессу; камеристка, конечно, рассказала ей про нашу встречу, потому что за завтраком моя милая Мари все время отмалчивалась). В тот же день я спросил аббата Пуаре, может ли он завтра отслужить молебен о здравии Дрейфуса…» Ну вот опять! – перебив себя, вполголоса проговорил Сван.
Я поднял голову и увидел, что к нам направляется герцог Германтский. «Простите, дети мои, я вам помешал. Вот что, мой мальчик, – обратился он ко мне, – меня послала к вам Ориана. Мари и Жильбер попросили ее остаться у них отужинать вместе с принцессой Гессенской, госпожой де Линь, госпожой де Тарант, госпожой де Шеврез, герцогиней д'Аранбер – всего будет человек пять-шесть. К сожалению, мы не можем остаться – мы едем на скромный костюмированный бал». Я внимательно выслушал герцога, но ведь каждый раз, когда нам нужно в какой-то момент поступить так или иначе, мы поручаем кому-то, привыкшему исполнять подобного рода обязанности, следить за часами и вовремя извещать нас. Этот внутренний мой слуга напомнил мне – о чем я его несколько часов назад как раз и просил, – что Альбертина, от которой в этот миг мысли мои были далеко, должна приехать ко мне после театра. И я отказался от ужина. Не потому чтобы у принцессы Германтской мне не понравилось. Человек может получать удовольствие от многого. Настоящее для него удовольствие – это то, ради которого он жертвует другим. Правда, из-за этого другого желания, если оно заметно для окружающих или даже если оно одно и заметно, может быть неправильно истолковано желание настоящее, оно усыпляет бдительность ревнивцев или же сбивает их со следа, оно обманывает общественное мнение. Но посулите нам немного счастья или немного душевной боли – и мы поступимся любым удовольствием ради истинного. О третьем разряде удовольствий, более трудоемких, зато более насущных, в иных случаях мы долго не подозреваем, и они дают нам знать о своем существовании, только когда вызывают у нас сожаление или упадок духа. И все же именно такого рода удовольствия в конце концов перевешивают. Возьмем самый простой пример: военный в мирное время пожертвует светским образом жизни ради любви, но, как только объявят войну (и дело тут не в патриотических чувствах), он пожертвует любовью ради более сильной страсти – страсти сражаться. Сван уверял меня, что ему страх как хочется рассказать мне о принце, но я-то чувствовал, что беседа со мной из-за позднего времени и скверного самочувствия довела его до такого изнеможения, которое у людей, осведомленных о том, что излишества и бессонные ночи для них пагубны, вызывает, как только они возвращаются домой, порыв отчаяния, подобного тому, какое охватывает мота после очередной бешеной траты денег, что не мешает ему на другой же день снова бросить деньги на ветер. В определенной стадии слабости – вызвана ли она возрастом или болезнью – любое удовольствие, которое человек доставляет себе за счет сна, которое выбивает его из колеи, любое нарушение режима нервируют его. Он продолжает говорить из вежливости или потому, что он возбужден, но он знает, что время, когда он мог бы заснуть, уже прошло, и еще не знает, как горько будет он себя упрекать, когда для него начнется пытка бессонницы и переутомления. Притом даже это мимолетное удовольствие улетучилось, тело и ум опустошены, и человеку уже не под силу поддерживать разговор, который его собеседнику представляется любопытным. Его тело и ум напоминают квартиру в день отъезда или переезда, когда сидеть с гостями на чемоданах, глядя на часы, невмоготу.
– Наконец мы одни, – сказал Сван. – Не помню, на чем я остановился. Кажется, я дошел до того, как принц спросил аббата Пуаре, нельзя ли отслужить молебен о здравии Дрейфуса. «Нет, – сказал мне аббат („Я говорю „мне“, – пояснил Сван, – потому что я дословно передаю рассказ принца, понимаете?“), – на завтра утром мне заказали молебен, и тоже за Дрейфуса». – «Ах вот как! – сказал я. – Значит, нашелся еще один католик, который, как и я, убежден в невиновности Дрейфуса?» – «По-видимому». – «Но этот сторонник Дрейфуса убедился в его– невиновности, должно быть, позднее меня?» – «Да нет! Этот сторонник заказывал мне молебны, когда вы еще полагали, что Дрейфус виновен». – «Ну, это, как видно, кто-нибудь не из нашего круга». – «Ошибаетесь». – «То есть как? Среди нас есть дрейфусары? Вы меня заинтриговали; как бы мне хотелось излить ему душу, если только я знаком с этим редким экземпляром!» – «Знакомы». – «Кто же это?» – «Принцесса Германтская». Я боялся задеть националистические взгляды моей дорогой жены, ее любовь к Франции, а она в это же самое время со страхом думала о том, как бы не оскорбить мои религиозные убеждения, мои патриотические чувства. Но мы с ней были единомышленниками, только к тем же выводам она пришла раньше меня. А горничная прятала, входя к ней в комнату, и ежедневно покупала для нее «Зарю». Дорогой Сван! После этого я все время думал о том, как вы будете рады, когда узнаете от меня, что у нас с вами никаких разногласий в этом вопросе нет; простите, что я не сразу вам об этом сказал. Если, как вы теперь знаете, я таился даже от принцессы, то вас не должно удивлять, что сходство во мнениях с вами отдалило бы меня от вас в большей степени, чем разномыслие. Касаться этого предмета мне было мучительно трудно. Чем для меня яснее, что была допущена ошибка, более того – что были совершены преступления, тем сильнее болит у меня душа за армию. Я воображал, что вы ничуть от этого не страдаете, и вдруг недавно узнаю, что вы возмущены оскорблениями, сыплющимися на армию, а также теми из дрейфусаров, кто заодно с ее хулителями. Тогда я решился; скажу вам по чистой совести; мне было больно признаваться вам в том, что я думаю о некоторых офицерах, к счастью – о немногих, но теперь я испытываю облегчение при мысли, что мне уже не надо вас сторониться, а главное, вы теперь знаете, что, как бы я ни был настроен, в обоснованности приговора я не сомневался. А после того, как сомнение зародилось, я желал одного: чтобы ошибка была исправлена. Должен вам сказать, что исповедь принца Германтского глубоко взволновала меня. Если б вы его знали так же хорошо, как я, если б вы понимали, как дорого дался ему переход в наш стан, вы преклонились бы перед ним, и есть за что. Впрочем, его точка зрения меня не удивляет: ведь он на редкость порядочный человек!
Еще сегодня Сван доказывал мне – но об этом он успел позабыть, – что в основе отношения к делу Дрейфуса лежит атавизм. Единственное исключение он делал для людей умных: так, например, в Сен-Лу именно ум взял верх над атавизмом, и благодаря этому Сен-Лу стал дрейфусаром. Победа эта была, однако, недолгой: на глазах у Свана Сен-Лу переметнулся в другой лагерь. И вот ту роль, какую Сван отводил уму, сейчас он отводил порядочности. В этом нет ничего удивительного: мы всякий раз слишком поздно устанавливаем причину, по которой люди примыкают к враждебной нам партии, слишком поздно приходим к выводу, что дело тут не в том, насколько эта партия права, и что наших единомышленников именно ум – если их душевная организация не столь тонка, чтобы имело смысл пытаться воздействовать на нее, – или врожденная порядочность – и если они недостаточно проницательны – привлекают на нашу сторону.
Теперь Сван всех, кто был одних с ним воззрений, считал умными людьми: и своего старого друга принца Германтского, и моего приятеля Блока – все время он старался держаться от Блока подальше, а тут вдруг пригласи на завтрак. Блок очень заинтересовался, когда узнал от Свана, что принц Германтский – дрейфусар: «Надо попросить его подписаться под нашим протестом против дела Пикара;[121 - …дела Пикара… – Пикар, Жорж (1854–1914) – подполковник, начальник разведки французского генерального штаба, занимаясь по долгу службы делом Дрейфуса, пришел к выводу о виновности Эстергази, после чего был отрешен от должности и предстал перед военным судом.] его имя произведет потрясающее впечатление». Однако иудейская пылкость в отстаивании своих убеждений уживалась у Свана со сдержанностью светского человека, повадки которого так укоренились в нем, что теперь ему было уже поздно от них освобождаться, и он отсоветовал Блоку посылать принцу – пусть даже эта мысль возникла будто бы стихийно – бумагу для подписи. «Он не подпишет; ни от кого нельзя требовать невозможного, – твердил Сван. – Это человек необыкновенный – он проделал к нам огромный путь. Он может быть нам очень полезен. Но, подпиши он ваш протест, он только скомпрометирует себя в глазах своего окружения, пострадает за нас, может быть, раскается и перестанет с кем бы то ни было откровенничать». Этого мало: Сван отказался поставить и свою подпись. Он считал, что его фамилия чересчур еврейская и оттого может произвести неблагоприятное впечатление. А потом, ратуя за пересмотр дела, он не хотел, чтобы о нем думали, будто он в какой-то мере причастен к антимилитаристской кампании. Раньше он никогда не носил, а теперь стал носить орден, который он получил в ранней молодости, d семидесятом году, когда служил в Национальной гвардии, и сделал добавление к своему завещанию, выражая просьбу, чтобы, в отмену его прежних распоряжений, ему, как кавалеру ордена Почетного легиона, на похоронах были возданы воинские почести. Вот почему вокруг комбрейской церкви потом собрался целый эскадрон тех самых кавалеристов, участь которых в давнопрошедшие времена оплакивала Франсуаза, допуская возможность новой войны. Короче говоря, Сван отказался подписаться под протестом Блока, хотя многие смотрели на него как на завзятого дрейфусара, а мой приятель считал его умеренным, считал, что он заражен национализмом, и называл его охотником за орденами.
Сван, уходя, не пожал мне руки, чтобы не прощаться со всеми в этой зале, где у него было полно друзей, он только сказал мне: «Вам следовало бы повидать вашу приятельницу Жильберту. Она так повзрослела и так изменилась, что вы ее не узнаете. Она будет очень, очень рада!» Я разлюбил Жильберту. Она была для меня как бы покойницей, которую долго оплакивали, потом забыли и которая, если б она воскресла, уже не сумела бы врасти в жизнь, потому что эта новая жизнь ей чужда. Мне уже не хотелось видеть ее, даже не хотелось показать ей, что я не желаю видеться с ней, а между тем, когда я любил ее, я каждый день давал себе слово, что, разлюбив, непременно дам ей почувствовать свое нежелание.
Вот почему, направляя в данный момент усилия только на то, чтобы Жильберта вообразила, будто я всем своим существом стремлюсь к возобновлению отношений с ней, чему мешали обстоятельства, которые, как принято выражаться, «не зависят от нашей воли», хотя на самом деле эти обстоятельства складываются с известной последовательностью так, а не иначе, именно потому, что паша воля этому не препятствует, я живо откликнулся на приглашение Свана и расстался с ним только после того, как взял с него слово подробно объяснить дочери, что служило и еще какое-то время будет служить мне помехой для того, чтобы с нею видеться. «А впрочем, как только приеду домой, сейчас же напишу ей письмо, – прибавил я. – Но только предупредите ее, что это будет письмо угрожающее, потому что месяца через два я буду совершенно свободен, и тогда горе ей: я буду столь же частым вашим гостем, как прежде».
Прощаясь со Сваном, я спросил, как он себя чувствует. «Да ничего, – ответил он. – Но ведь я вам уже говорил, что я устал от жизни и, что бы со мной ни случилось, я ко всему отнесусь спокойно. Вот только, откровенно говоря, обидно было бы умереть до окончания дела Дрейфуса. Что – что, а морочить головы вся эта мразь насобачилась. В конце концов с ней справятся – в этом я не сомневаюсь, – но ведь она очень сильна, у нее везде заручка. Как будто опасаться уже нечего – и вдруг: трах! Все насмарку. Я бы хотел дожить до того часа, когда Дрейфуса оправдают, а Пикар будет полковником».
Когда Сван уехал, я вернулся в большую гостиную и увидел принцессу Германтскую, ту самую, с которой – о чем я тогда и не подозревал – судьба свяжет меня тесными узами дружбы. Ее страсть к де Шарлю открылась мне не сразу. Я только стал замечать вот что: с некоторых пор барон, никогда не проявлявший к принцессе Германтской враждебного чувства, – а с его стороны это было бы как раз неудивительно – был с нею, пожалуй, даже нежнее прежнего, но когда при нем заходил о ней разговор, то это вызывало у него неудовольствие и раздражение. Ее имя уже не значилось в списке тех, с кем ему хотелось вместе поужинать.
Еще раньше один светский злопыхатель говорил при мне, что принцесса очень изменилась, что она влюблена в де Шарлю, но я отнесся к его словам как к возмутительной клевете. Однако вот что меня удивляло: если я, рассказывая о себе, упоминал де Шарлю, внимание принцессы так чутко настораживалось, как настораживается оно у больного, который, когда мы говорим ему о себе, естественно, слушает пас с рассеянным и скучающим видом, но который, едва лишь ему послышится название его болезни, вдруг радостно встрепенется. Стоило мне сказать, например: «Как раз от де Шарлю я об этом и узнал…» – и принцесса мгновенно натягивала удила своего внимания. Как-то я сказал в ее присутствии, что де Шарлю увлечен одной дамой, и, к моему удивлению, в глазах у принцессы мелькнули особые черточки, как бы трещинки, нанесенные мыслью, которую мы, сами того не желая, заронили в душу собеседника, – мысль сокровенную, которая не выразится в словах, а лишь прихлынет из всколыхнутых нами глубин к поверхности взгляда, отчего взгляд на мгновение замутится. Но я не догадывался, чем я так взволновал принцессу.
А вскоре она сама заговорила со мной о де Шарлю – и почти без обиняков. Она намекала на слухи, кое-кем распускавшиеся о бароне, лишь как на вздорные и грязные сплетни. Но говорила она и другое: «Я считаю, что у женщины, которая полюбит такого большого человека, как Паламед, должны быть широкие взгляды, она должна быть всецело ему предана, чтобы понимать его во всем, чтобы принимать его таким, как он есть, со всеми его странностями, чтобы не посягать на его свободу, чтобы только о том и думать, как бы облегчить ему жизнь, как бы утешить его в горе». И вот в этих-то – правда, весьма неопределенных – словах обнаруживалось стремление принцессы Германтской превознести де Шарлю таким же образом, как превозносил он сам себя. Сколько раз говорил он при мне людям, которые были не уверены, возводят на него напраслину или все так и есть: «В моей жизни было много взлетов и много падений, кого я только не знал: от воров до королей, – и, скажу откровенно, воры мне, в общем, нравились больше – я искал красоту во всех ее проявлениях…» и т. д.; я неоднократно был свидетелем того, как он с помощью этих монологов, которые ему самому представлялись необычайно хитроумными, опровергая слухи, еще не дошедшие до тех, с кем он вел беседу (а быть может, он – из прихоти, считая нужным проявить чувство меры, заботясь о правдоподобии, – делал истине уступку, которую только он один и считал незначительной), рассеивал последние сомнения у одних и зарождал первые сомнения у других. Дело в том, что из всех видов укрывательства самый опасный для преступника – это укрывательство преступления в его сознании. Неотвязная мысль о преступлении не дает ему возможности установить, в самом ли деле никто не догадывается и отнесутся ли к нему с полным доверием, если он станет на путь решительного запирательства, а с другой стороны, не дает возможности определить, где в его правдивых словах, которые ему кажутся невинными, начинается признание. В сущности, у него не было оснований таиться, потому что нет такого порока, который не нашел бы в высшем свете услужливого сочувствия; в одной усадьбе надо было уложить спать на одной кровати двух сестер, и это вызвало целый кавардак, начавшийся после того, как все поверили, что они любят друг дружку только как сестры. А на любовь принцессы мне внезапно пролило свет одно обстоятельство; но здесь я на нем подробно останавливаться не буду, ибо оно имеет прямое отношение к рассказу о том, как де Шарлю ушел от умирающей королевы, чтобы не упустить парикмахера, обещавшего сделать ему мелкую завивку, а завивкой барон хотел угодить омнибусному контролеру, перед которым он почему-то страшно заискивал. Так вот, чтобы покончить с любовью принцессы, я сейчас расскажу, какая чистая случайность открыла мне глаза. Однажды мы ехали с ней вдвоем в экипаже. Когда мы проезжали мимо почты, она сказала кучеру, чтобы он остановился. Лакея она с собой не взяла. Вытащив наполовину из муфты письмо, она совсем уже собралась выйти из экипажа, чтобы опустить письмо в ящик. Я попытался удержать ее, она оказала слабое сопротивление, однако нам обоим сейчас же стало ясно, что попытка выйти с письмом из экипажа бросает на нее тень, так как можно подумать, будто она охраняет какую-то тайну, а моя попытка – попытка нескромная, так как можно подумать, будто я хочу вырвать у нее тайну. Первая взяла себя в руки принцесса. Густо покраснев, она отдала мне письмо, я послушно взял его, но, опуская в ящик, нечаянно обнаружил, что оно адресовано де Шарлю.
А теперь возвращаюсь к моему рассказу и к первому моему вечеру у принцессы Германтской: герцог и герцогиня предложили отвезти меня домой, но они очень спешили, и я пошел проститься с принцессой. Герцогу захотелось проститься с братом. Маркиза де Сюржи успела где-то в дверях сказать герцогу, что де Шарлю был очарователен и с ней, и с ее сыновьями; необычайная любезность, какую барон впервые проявил в таких обстоятельствах, глубоко тронула Базена и пробудила в нем родственные чувства, впрочем, никогда надолго не засыпавшие в нем. Когда мы прощались с принцессой, герцог решил, прямо не высказывая де Шарлю своей благодарности, проявить к нему нежность – то ли потому, что она в самом деле переполняла его, то ли чтобы барон запомнил, что брат не мог не оценить его поведение на сегодняшнем вечере, – так собаке, стоящей на задних лапах, бросают кусок сахару, чтобы у нее навсегда связывалось с этим приятное воспоминание. «Что ж это ты, братец? – остановив де Шарлю и ласково взяв его под руку, заговорил с ним герцог. – Проходишь мимо старшего брата и даже не здороваешься? Мы с тобой совсем не видимся, Меме, и ты не можешь себе представить, как мне тебя не хватает. Я разбирал старые письма и нашел письма покойной мамы – она с такой нежностью всегда о тебе пишет!» – «Спасибо, Базен», – прерывающимся голосом вымолвил де Шарлю – о своей матери он не мог говорить без волнения. «Позволь мне обставить для тебя флигель в Германте», – предложил герцог. «Как хорошо, когда братья так друг к другу привязаны!» – обратилась принцесса к Ориане. «О да! Такие отношения между братьями – редкость. Я как-нибудь приглашу вас и де Шарлю, – обещала мне Ориана. – Ведь вы с ним, кажется, в дружбе?.. Однако о чем это они говорят?» – забеспокоилась она – ей плохо был слышен их разговор. В герцогине неизменно шевелилось ревнивое чувство, когда она видела, как приятно герцогу вспоминать с братом прошлое, а жену он держал от своего прошлого на некотором расстоянии. Она чувствовала, что им отрадно побыть вдвоем и что если она, не в силах сдержать нетерпеливое свое любопытство, присоединялась к ним, то ее появление не доставляло им удовольствия. Но сегодня к обычной ее ревности примешалась иная. Дело было вот в чем: маркиза де Сюржи рассказала герцогу Германтскому, как его брат был с нею мил, для того, чтобы герцог выразил ему благодарность, а в это же самое время верные подруги четы Германтов сочли своим долгом довести до сведения герцогини, что любовницу ее супруга видели наедине с его братом. Вот что не давало покоя герцогине Германтской. «Помнишь, как нам чудесно жилось в Германте? – обращаясь к де Шарлю, продолжал герцог. – Если б ты наезжал туда летом, для нас с тобой вновь настали бы счастливые времена. Помнишь старика Курво?» – «Почему купцов называют купцами? Потому что они все покупают и ску… ску… скупают, – произнес де Шарлю таким тоном, как будто отвечал своему учителю. – А раз скупают, то они не только купцы, но и ск… Скупцы. Прекрасно! Экзамен вы, конечно, выдержите, получите хорошую отметку, и ее светлость подарит вам китайский словарь». – «Милый Меме, да как же мне это не помнить! А старинная китайская ваза, которую тебе привез Эрве де Сен-Дени?[122 - Эрве де Сен-Дени (1823–1892) – французский литератор и ученый-синолог, профессор Коллеж де Франс и член Академии надписей и изящной словесности.] Она стоит у меня перед глазами. Ты даже грозился уехать в Китай навсегда – так он тебя интересовал; и ты уже тогда любил кутнуть напропалую. О, ты был совсем особенный: смело могу сказать, что твои вкусы буквально ни в чем не совпадали…» Но тут лицо герцога, как говорится, пошло красными пятнами: он не был твердо уверен, какого его брат поведения, но уж репутацию-то его он знал хорошо. Герцог никогда с ним об этом не говорил, и оттого, что его слова можно было принять за намек, он почувствовал себя особенно неловко. «Кто тебя знает, – чтобы замять неловкость, после секундного молчания снова заговорил он, – может, ты был влюблен в китаянку – еще до того, как начал ухаживать то за одной, то за другой белой женщиной и пользоваться их благосклонностью, в чем я мог убедиться на примере одной дамы, с которой ты только что беседовал и, видимо, доставил ей большое удовольствие. Она от тебя без ума». Герцог дал себе слово ни с кем не говорить о маркизе де Сюржи, но из-за допущенной им бестактности мысли его мешались, и он ухватился за первую попавшуюся – именно за ту, которой он не должен был касаться, хотя она как будто и служила ему веским доказательством. Де Шарлю заметил, что его брат покраснел. И как преступник, который, когда при нем заходит речь о преступлении, якобы им не совершенном, делает вид, что ничуть не смущен, и считает выгодным поддержать опасный для него разговор, он сказал герцогу: «Я, конечно, польщен, но мне бы хотелось вернуться к тому, о чем ты говорил перед этим, – по-моему, ты глубоко прав. Ты утверждал, что у меня на все был свой, особенный взгляд, – это очень верно, – ты утверждал, что вкусы у меня были специфические». – «Да нет!» – возразил герцог – он и в самом деле не употреблял этого выражения и, может быть, даже не верил, что оно применимо к его брату. А кроме того, он не считал себя вправе волновать барона из-за его наклонностей, во всяком случае – сомнительных, таинственных и нимало не вредивших тому исключительно высокому положению, какое барон занимал в обществе. Более того: герцог, понимая, что его возлюбленным барон, занимающий такое положение, глядишь, когда-нибудь и пригодится, внушал себе, что ради этого не мешает быть поснисходительнее; даже если б герцога Германтского и поставили в известность о какой-нибудь «особой» симпатии брата, то, в надежде на его поддержку, да еще к тому же связанный с ним святостью воспоминаний о прошлом, он пропустил бы это мимо ушей, посмотрел бы сквозь пальцы, а в случае чего и помог бы ему. «Ну, Базен, нам пора. До свиданья, Паламед! – сказала герцогиня – она пылала гневом и любопытством и уже не в силах была сдерживаться. – Если вы, Базен, намерены пробыть здесь до утра, тогда пойдемте ужинать. Из-за вас мы с Мари стоим тут битых полчаса». Герцог нарочито крепко обнял брата, и мы втроем подошли к необъятных размеров лестнице дома принцессы.
Обе стороны верхних ее ступеней были усеяны парами, поджидавшими свои экипажи. Герцогиня, статная, отчужденная, стояла слева, между мужем и мной, уже в манто, как на полотне Тьеполо, с ожерельем из рубинов, стягивавшим ей шею, и ее пожирали глазами мужчины и женщины, пытавшиеся проникнуть в тайну ее изящества и красоты. Дожидаясь экипажа на той же ступени, что и герцогиня Германтская, но только на противоположной стороне, герцогиня де Галардон, уже давно потерявшая надежду, что родственница когда-нибудь к ней пожалует, повернулась спиной, чтобы никто не подумал, что она видит Ориану, а главное – чтобы никто не заметил, что герцогиня Германтская с ней не здоровается. Герцогиня де Галардон была очень зла, потому что ее спутники не нашли ничего лучше, как заговорить об Ориане. «Я совсем не жажду встречаться с ней, – объявила герцогиня де Галардон. – Я ее только что видела на вечере – она начинает стареть и, должно быть, все никак не может с этим примириться. Ведь уж Базен прямо ей об этом говорит. И, право, я ее понимаю: она не умна, она – злюка, не умеет держать себя в обществе – не может же она не сознавать, что, когда ее красота отцветет, у нее ничего больше не останется».
Достарыңызбен бөлісу: |