После софийского чемпионата покинул помост король легковесов Ямабэ. Харкинс, взяв свою седьмую золотую медаль, готовился к выступлениям в повой весовой категории – моей…
Через четыре недели после нашего отъезда из Нью-Йорка погиб в авиационной катастрофе Теодоро Муньони. Еще через пять недель на чемпионате мира в Чикаго Семен Карев проиграл Клоду Бежару и навсегда ушел из спорта…
Время сорило днями, скупилось на дни, отнимало дни. Я определил закон, которому подчиняется время, – закон воли. В любых испытаниях это всегда был мой запасной ход.
Возвращаюсь в гостиницу. Внимательно оглядываю вестибюль: Ингрид нет. Ее нет ни в баре, ни в холле. Бредовое ночное свидание! Беру у администратора туристский проспект. Теперь не заблужусь.
Выхожу на улицу. И вдруг погружаюсь в воспоминания.
Ласковый пес моего детства бродит в траве. В моих ладонях бархатная морда этого пса. Он тыкается мне в колени, зовет. Он жарко дышит мне в лицо и зовет, зовет… Невозможным кажется вся та прошлая забытая жизнь.
Звон кузнечиков окружает меня. Солнце забытых лет вспыхивает так ослепительно и так горько!..
Вскинув морду, полузакрыв глаза, меня ведет пес моего детства. Что за пес! Весь этот мир для него, только для него: все запахи, звуки, дни и годы…
Легки и воздушны сумерки воспоминаний. Этот отграненный яростной стыдливостью чувств запах волос. Ее волос. Затуманенные глаза…
И странная легкость одиночества. И вечера, пронизанные белизной снега, и властная свежесть рассветов, и леса под ломкой листвой, и скрипучие старые калитки.
и бетонные громады городов, и безмолвие полей под завалами долгих снегов, и жасмин, поваленный ливнем, – длинные, пучком расходящиеся от корня ветви, отяжеленные росой и тугими бутонами.
Дождь загоняет меня под навес. На витрине выставка ботинок. Пытаюсь представить их будущих хозяев. Потом разглядываю улицу и небо. Через двадцать минут я должен быть в своем номере. Выхожу навстречу такси. Шофер делает вид, будто не замечает. Тогда я кромкой тротуара шагаю навстречу машинам.
Та, былая жизнь, настолько явственна, что даже в воспоминаниях жаль расставаться с нею. Неужели борьба и цель отняли тот мир? Кто и за что срывает на мне зло?
Из всех предпринимателей от спорта и менеджеров лишь Мэгсон, преодолевая многочисленные банкротства, сумел сколотить капитал в шестьдесят семь миллионов долларов. Более полувека назад чемпион Олимпийских игр в гребле на одиночке Харвей Мэгсон основал тяжелоатлетический журнал. Последние номера этого журнала я и листаю. Вот я на фотографиях с Кирком, Харкинсом, Мэгсоном. Вот еще совсем юный Торнтон – громоздкий, неуклюжий, облепленный репортерами. Долго разглядываю ноги Торнтона. Он обратил на ноги особое внимание. И его работу над ними не скроешь – девяносто пять сантиметров в окружности бедро! Чудовищные напластования мышц! У меня окружность талии сто пять сантиметров, почти как нога Торнтона!
Я всегда жалел, что не владею английским. Было бы о чем потолковать с Мэгсоном. Мы знаем свой спорт так, что для других наш разговор показался бы нелепостью. И вряд ли переводчики нашли бы нужные слова.
Когда-то школа Мэгсона в Кливленде слыла «фабрикой рекордов». Пирсон – обломок тех в буквальном смысле золотых времен. Парни Мэгсона занимали призовые места во всех весовых категориях. Теперь мы знаем больше о тренировках. Мэгсон полагается на удачу, на деньги, на эффект «химической силы». Его фармацевтические предприятия выпускают богатый набор «препаратов силы».
На тяжеловесов у Мэгсона своя статья расходов и особенное чутье. Из них по-настоящему опасен был азартный до безрассудства Бен Харкинс – высокий, мускулистый и гибкий, точно цирковой акробат. Мне повезло, он старше меня на пятнадцать лет. Три года мы следили друг за другом. Три года не знали пощады, гнали, взвинчивали результаты. Не было газетного сообщения о тренировках американских атлетов, которое я бы пропустил. Я расспрашивал всех, кто видел Харкинса между чемпионатами. От него всегда можно было ожидать сюрпризов. Я расспрашивал обо всем, вплоть до того, как он выглядит. Мне этого было достаточно, чтобы понять, какова его сила сейчас…
Мечта!.. В чем же она? Отрешение, когда ни о чем не жалеешь – только цель? Надменность мускулов, которым нет равных? В деспотичности к себе деспотичностью созидать свой мир? Отрицать слабость решимостью, которая все окрашивает в один цвет – цвет предельных напряжений? Слабость… что прячет слабость?..
Цорн и Поречьев ждут. Договорились вместе пойти перекусить. Спускаюсь в холл. Еще издали вижу Цорна. Он, как всегда, возится со своей трубкой. Поречьева не видно за газетой. Последние дни его занимает история референдума во Франции. Судьба Шарля де Голля – постоянная тема его разговоров. В холле, кроме нас, только молодая пара. Она коротает свой досуг здесь более или менее постоянно. У парня курчавая золотистая бородка. Девушка маленькая, совсем крохотная. Глаза у нее блестящие, влажные, подведенные голубоватой краской. В них робость и томление.
Портье окликает меня и подает пакет:
– От господина Аальтонена.
В пакете последний номер «Лайфа». Во весь разворот заголовок «Русская элита» – одиннадцать крупных цветных фотографий с текстами. Поречьев заглядывает через плечо. Среди фотографий самых известных людей и моя. Поречьев ухмыляется.
Я сфотографирован в зале. За моей спиной конструкции станка и новый утяжеленный гриф. Этот гриф изготовили на заводе по моему заказу – стандартные уже подводили: лопались. Я в белых штангетках. На штангетках имена соперников. Фотография четкая. После каждой победы черной краской выводил имена: Сигман, Ростоу, Сазо, Роджерс, Кирк, Земсков, Глебов, Кейт, Альварадо, Ложье, Харкинс, Пирсон, Зоммер, Бэллард… Обычно это проделывал вместо меня мой приятель Андрей Размятин.
Однажды я прочитал в статье нашего нового главного тренера сборной: «…Не могу не обратить внимания на то, как некоторые чемпионы подчеркивают свое пренебрежение к конкурентам. Большего издевательства, чем намалевать фамилии великих атлетов на своих штангетках, вряд ли придумаешь. А уж коли так неразборчив в средствах и тщеславен, не хвались, помалкивай…»
Жарков хитро мстит всем, кто на его поприще проявляет самостоятельность. Для этого все средства хороши. Свои личные интересы он наловчился пристегивать к общественным. И таким образом придавая уже своему личному, шкурному значимость важного, общественного. В этой подмене личного «я» понятием «общества» ему нет равных. В древнем искусстве демагогии он не сделал открытий, но достиг совершенства. Он караулит мою слабость. Сделает все, чтобы вывести меня из сборной, оговорить, лишить преимуществ члена сборной и тем самым подорвать возможность вести мощные полноценные тренировки…
И все это следует тоже учитывать…
Станок на фотографии внушителен: хаос загадочных перекладин, блоков и крючьев. Опыт Харкинса подсказал новую возможность для тренинга рук. Теперь основную работу проделываю в станке. В жимах широким хватом, или из-за головы, нагрузка сходится на позвонках. Жим любит кропотливую работу, воловью работу. Три четверти всего тренировочного времени съедает жим. Если бы не эта конструкция, я вряд ли вынес бы жимовые нагрузки последних лет. Ею я освобождаю позвоночник от нагрузки.
И вот он мой красавчик-станок на фотографии! Кожаная обивка стерта и темна – соль и пот моих тренировок!
К «Лайфу» приложен русский перевод, Узнаю бисерный почерк Мальмрута. Передаю журнал Цорну. Поречьев придвигает кресло. Цорна раздражает перевод Мальмрута.
– …На этом атлете все священные регалии счастья, – переводит Цорн. Он усмехается и похлопывает меня по плечу.
Миллионы болельщиков тоже знают все о моем счастье. Они знают все, они взвешивают счастье, примериваются к нему. Мое счастье обязательно должно походить на образчик общего счастья.
– Спасибо Аальтонену, – говорю я. – Согласился на сутки отдыха. Я устал.
Цорн усмехается:
– Этот Аальтонен из тех, что готовы деньги; зубами таскать из навоза…
Я в нетерпении толпы. Иду за ней через площадь. Надо идти со всеми. Постукивают женские каблучки, мелкают лица, витрины, табачные киоски.
Дождь залужил город. Город глазеет в лужи. И высокие дома, и люди, и деревья, и усталость моих шагов – в гладких зеркалах этих луж. Причуды дождя…
И снова в воспоминаниях кузнечики режут траву косами песен. И в просеках сбрасывает свою исступленность солнце. И дыхание солнца опаляет жадность земли, покорность трав. Соком ласк наливаются травы, восходят новые травы, созревают новые травы.
И это солнце, и гимны кузнечиков, и белые солнцем травы, и горячая земля – я вхожу в этот мир, он принимает меня, расступается передо мной, смыкается за мной.
И ручьи, реки, озера моих воспоминаний прозрачнее: лунного света.
Свой первый из десяти чемпионатов мира я выиграл в Сан-Франциско. Еще выступали Ямабэ, Шестэдт, Мунтерс, Шрейнер, Хлынов – легендарные имена! Тогда не было этой чехарды чемпионов. Сила долго и упорно добивалась в тренировках, и различные химические препараты Мэгсона вдруг не выводили в чемпионы вчерашних «недорослей силы», и Альберт Толь тоже тогда выступал, а Харкинс работал в первом тяжелом. Это был его пятый чемпионат и последние два из них он выиграл с сенсационным преимуществом.
В тот год я стал первым на чемпионате страны в Орле, вторым оказался Земсков, а многократный чемпион страны Глебов занял пятое место. Третьим за мной пробился Осипов.
Земсков подстраховывал меня в Сан-Франциско. Мы выиграли у Ростоу и Сигмана. Все три года после ухода Тронтона Ростоу был чемпионом мира.
Ростоу, Сигман, Цольнер, Гортон, Дювалье, Сеебах… – крутые спины и плечи, заросшие мясом мускулов, бочкообразные ноги, руки в пятьдесят сантиметров окружностью по предплечью. Я терялся среди этих людей. Я был в половину уже любого, хотя весил более ста десяти килограммов. Когда я стоял на параде среди этих атлетов, зрители соболезнующие улыбались мне.
Неуклюжие в жизни и ловкие, отчаянные на помосте, они по-хозяйски разгуливали за кулисами, знали всех тренеров и судей, хлопали друг друга по голым сырым загривкам и снисходительно ухмылялись. На разминке их мгновенно окатывал пот. Мокрые, взъерошенные, они грузно перекатывались по залу, лязгали дисками, набирая веса, оглушая всех басами. Я был худ вышколенностью молодых мышц и тонок. Но я знал: никто из этих атлетов не выстоит против меня.
Я выиграл этот чемпионат, потому что отверг рутину тренировок. Я верил в разумную силу, презирал результат, добытый уродливостью чрезмерного собственного веса. Простые понятия вдруг подвели меня тогда к осознанию первых наивных закономерностей силы. Тренировочные нагрузки определяли интенсивность и объем. Интенсивность нагрузки означала напряженность тренировочной работы и степень ее концентрации во времени. Объем и интенсивность нагрузок были неотделимы друг от друга.
Первый примитивный анализ их взаимоотношений и принес мне успех. После полуторалетнего экспериментирования стало ясно, что одновременное увеличение интенсивности и объема может происходить лишь до известного предела. Последующее увеличение объема неизбежно задерживает прирост интенсивности, а затем и снижает. Увеличение же объема нагрузок связано с длительными физиологическими и морфологическими изменениями в организме. Тренировка на определенных объемах создает фундамент для наращивания силы. Чем значительней объем, тем больше времени надо для его освоения. Конечно, одновременно растут и силовые показатели, но весьма незначительно. Повышение же интенсивности нагрузок обеспечивает быстрый захват новых результатов. Но интенсивность сама по себе не обеспечивает глубоких приспособительных реакций. Поэтому тренировочный результат быстро теряется, если его не поддерживать активной силовой работой.
Это были первые робкие попытки осмыслить тренировку. Но даже они придали моим выступлениям стабильный характер. Я выступал без срывов, постоянно обновляя результат. Тогда-то в душе Жаркова и затаилась зависть…
И все же газеты после моего первого чемпионата мира сошлись на том, что я «переходная фигура». После Торнтона ждали настоящего хозяина помоста, который должен был поражать и воображение! Я, как, впрочем, Ростоу, никак не годился для роли «чуда». Я нарушал традицию. Я был самозванцем среди сильнейших…
Я получал в наследство рекорды, но не славу великого Торнтона. Это было тяжелое наследство.
– Знакомься, милейший, – говорит Цорн. – Гуго Хенриксон – сын каменщика и прядильщицы. Ежели исчислять собачий век четырнадцатью годами, то его возраст – три собачьих века. Однако он не утратил способности к юмору. Погоди, убедишься…
Гуго Хенриксон держится как атлеты и люди, которые намеренно разрабатывают связки. В движениях пластичность и законченность. Я-то знаю, истинная легкость приходит от силы.
Пожимаем друг другу руки. На меня смотрят внимательные черные глаза.
– Твой тренер поступил дурно, – говорит Цорн. – В Оулу испортил мне вечер. Но, словами Шекспира, все пропало, кроме ужина. Правда, еще не время ужина. Однако где водка? Именно этого продукта недостает. Гуго, отметим твое увольнение! Прольем крокодиловы слезы, дитя солнца… Сегодня я показал Гуго на дверь.
– Стихов будет меньше, но работа найдется, – переводит Цорн за Хенриксоном. – Гуго говорит, будто написал у меня кое-что. – Цорн прищелкивает пальцем: «Видишь, случается, и меня хвалят. А в общем, меньше обращай внимания на слова этого престарелого юноши…»
Хенриксон сбрасывает плащ. Цорн ставит в угол свой зонт, заботливо расчесывает волосы. Он, как всегда, щегольски подтянут.
Я достаю из чемодана бутылку «Столичной», Открываю банку сардин, выкладываю галеты. Цорн уже привык заменять вилку галетиной.
«Скроен атлетически. – Я украдкой разглядываю Хенриксона. – Он, пожалуй, работал бы в полусреднем против Мунтерса или Семена Карева. В этих весовых категориях у природы особенно качественный материал».
– Тренируетесь? – спрашиваю я Хенриксона.
Цорн переводит.
– Я? – голос у Хенриксона с сипотцой. – В спорте меня увлекает ритм. Спорт весь из ритмов. Сила ритмична, как смена дня и ночи, как все, что природно.
– Твой тренер из тех, кому фуражка гораздо больше к лицу. – Цорн усаживается за стол. – Привык командовать. – Он зол на Поречьева.
– Поречьев знает свое дело, – говорю я. – Ради рекорда и победы готов перекачать свою кровь в меня и «железо». Он помешан на любом моем выступлении. Ему все мешают, кроме меня.
Цорн переводит. Хенриксон, опустив руки на подлокотники, слушает. У него бледное худое лицо, но лоб слеплен крупно.
– …Поречьев из одержимых, Максим, – продолжаю я. – Для Поречьева ты случайный человек, а я – вся жизнь. Во мне та сила, которую воспитывают десятилетием… Не пьете? – спрашиваю у Хенриксона. – Или у вас завтра тоже соревнования?
– Нет, благодарю, – Хенриксон усмехается. – Всякий раз, когда выпью, я вижу себя со стороны. Зрелище не из приятных.
– Сейчас узнаю о ваших тренировках, – говорю я и ощупываю его руки, плечи. Мне тоже достаточно прикосновений, чтобы прочесть мышцы.
Хенриксон весь из наработанных мышц. И они в тонусе недавних напряжений.
– В спорте вы не новичок, – говорю я.
– Бред! – Цорн наливает стакан. – Гуго и спорт? Бред! – Цорн выпивает водку.
Хенриксон составляет стулья к стене, сбрасывает пиджак. Наклоняется, разминая мышцы. Вытягивает руки и резко с запасом крутит сальто. Одно за другим – серию отличных прыжков.
– Дабы подтвердить правоту знатока, – Хенриксон вытирает лоб, поворачивается к Цорну:
– Мой секрет, Макс.
– Обалдеть можно! – бормочет Цорн.
Мне чудится, будто я встречал Хенриксона. Да, я, несомненно, видел его. Конечно, видел, но где, когда? Вот уж действительно наваждение!
– Кто такой поэт? – говорит со вздохом Цорн. – Циркач, который не только свои интимные переживания делает достоянием всех, но и развлекает бедных обывателей трюкачеством. Публичная профессия!
Хенриксон похлопывает Цорна по плечу.
– Как же ты мне надоел! – ворчит Цорн и снова наливает водку.
Хенриксон в черном свитере. У него тонкие, но мускулистые руки. Он совсем не закован мускулами. Мне всегда по душе спортивная раскованность движении.
– Много слышал о вас, – говорит Хенриксон. Цорн переводит за ним, потом достает из портфеля книгу. Говорит Хенриксону:
– Исследование по органической химии. Уж это ты не читал.
У Цорна актерская дикция. Говорит, не съедая окончаний. И «р» у него чистое, раскатистое, не глухое.
– А как тебе Билл Хэзлак? – Цорн вытаскивает из кармана томик в сафьяновом переплете.
– В этом жанре мне по душе другие авторы.
– Ну и читай их! – Цорн раздраженно засовывает книги в портфель. – Слава богу, Хэзлак писал не для таких! Не нравится – не читай! Писатель обращается к тому, кому понятен. Если угодно, он обращается к своим сообщникам. К тем, кому нужен. К тем, кто нуждается в нем. Зачем это стремление унизить то, что непонятно и не в твоем характере?..
– Лучше выпей, – говорит Хенриксон. – Остуди свой пыл, чернокнижник.
– Еще совестлив, – кивает на Хенриксона Цорн. – А есть и такие, которые не гнушаются марать все, что нe в их вкусе. Они, как политики, полагают, будто истина только у них. Разве новому для утверждения обязательно презирать или пачкать старое? Новое должно утверждать себя качеством, мощью, совершенством. В ценностях старого гармонии нового.
У Хенриксона выразительный рот. В нем оттенки всех чувств. Смена всех чувств.
Цорн делает большой глоток водки. Бормочет:
– Словами дражайшего поэта: принимаю ликерный душ!
– Водочный душ, – замечаю я.
Мерно перескакивает секундная стрелка на моих часах. Время! Скоро мое время! Рекорд ждет… Цорн поворачивается ко мне и читает:
– И выцвели цветков соблазны и названья… – Он читает с иронией. Потом пускается в спор с Хенриксоном.
– Если можно, переводи, – прошу я Цорна.
Я не сразу понимаю их, когда они переходят на французский. Я не настолько владею языком.
– …Вольтер был несносным лишь для злых и глупцов, – чеканит Цорн. – Великие скептики боролись с невежеством, которое отупляет, с заблуждениями, которые закабаляют, с нетерпимостью, которая тиранит, и с жестокостью, которая, глумясь, торжествует. Их принимали за шутов и дозволяли плясать, фиглярничать, лицедействовать. Но тысячи раз прав Анатоль Франс! Постоянная ирония – лишь выражение их отчаяния. Гении этой литературы смеются, дабы не плакать. Маска шута! Славная маска, спасительная маска!..
Хенриксон приник к спинке кресла. Я почти не сомневаюсь: встречал его.
– …Кто входит гостем в дом тирана, становится его рабом, – продолжает Цорн. – Сие превосходно осознавали Рабле, Сервантес, Вольтер, Руссо. В обществе наживы человек не может не мельчать. Его стирают механизмы общества, подгоняют под шаблон, вминают в шаблон. Да, да, я отрицаю, но это не значит, что у меня нет веры, милейший Гуго! Вспомни притчу Дидро: дабы найти дорогу ночью в дремучем лесу, у меня есть слабый огонек, подходит богослов и задувает его. И я должен питать благодарность к этому богослову?.. А кто такие Мальцан, Гэйдж, Готше, как не богословы? Скепсис – выражение слабости? Вольтер – сварливый старик? Гуго, ты вопрошаешь по-евангельски; как можете говорить для добра, если вы злы?…
– К дьяволу панихиду! – перебивает его Хенриксон. У него слегка тягучий, но приятный французский выговор. – А жить… жить ты разучился! Дьявол с ними: деньги, глупость, обиды! Мы же богачи, Максим! У нас все! Мне безразлично, какую работу выполнять – лишь бы оставаться самим собой. Пока мне служат мозг, руки, я счастлив. Разве там из своего превосходства господа видят солнце другим и оно ближе к ним?.. Я очень привязан к морю. Я должен время от времени выщупать руками камни, солнце на этих камнях, помять мох, услышать жизнь в листопаде, рассветах. Я должен прижаться к дереву и почувствовать его жизнь. Гонка за ультрасовременными коробами-домами, сверхмощными лимузинами, раболепием людей? Разве радостно жить в раболепии окружающих, продажности окружающих? Первый снег! А пар над лугом, дыхание прибоя, желтые листья! Прочь любой достаток, если во имя этого фаршировать мозги смирением. Господи, я ведь живу! Я заболеваю только тогда и лишь тогда, когда засиживаюсь здесь, в этом изобилии высших и всяческих достижений и мерзости изощренных отношений! Правда, здесь святость холстов, искренность музыки, мудрые книги. И здесь женщины! Они влюбляют меня, обманывают меня и делают счастливым. В моем мире все естественно и без подлогов. А ведь там – с самых первых ступеней – поклоняются обману, стирают свою жизнь ради обмана, расплачиваются жизнями ради обмана. Нет ничего забавнее идолов людей! Зачем эта водка? Мой мир чище и привлекательней алкогольного миража. Обман нуждается в пошлости, возвеличивании. Там иначе и не представляют: счастье – товар! А разве можно заплатить за гирлянды инея, лучи, потерянные в прибое, покой забвения, хмель забвения? Я лишен зависти. Лишен от рождения – наверное, это самое главное мое счастье. Оно освобождает. Забавно, но я даже серьезно не болел. Не ведаю, что есть болезнь. Если что и раздражает меня и с чем не могу смириться, так это с любовью людей. Горькая любовь! Она преследует, травит, указует и навязывает. Мы постоянно казним в себе хорошее. Мы в мире готовых решений, понятий, вещей и предопределенных судеб – и это уже конец множества начал, самых чудесных начал…
– Побереги для рифм энтузиазм, – замечает Цорн. – Я скверный бодритель. Никудышный!
– Я не помню, чтобы ты так пил, – говорит Хенриксон.
– Верно, вместо хлеба и воды – водка!
– Дожди, – говорю я. – Сумерки. Опять сумерки. Цорн, не поворачиваясь, спрашивает меня:
– Нравятся ноктюрны Шопена? А Рахманинов?..
– Скарабей забыл о солнце, – говорит Хенриксон. – Кто же теперь выкатит для нас солнце?..
Вкус к борьбе я почувствовал лишь на своем втором чемпионате мира в Гаване.
Сначала я так горел, что не видел судей. Роджерс обошел меня в жиме. В рывке я кое-как отыграл пять килограммов. В толчковом упражнении я был лучше Роджерса, но я уже не верил себе. Я всего лишь во второй раз видел зал чемпионата мира. Я был один на один с ним. И движения мои утратили свободу. Я работал на силу. Работал неуклюже и грубо, но ничего не мог с собой поделать…
Я взял первый вес только на силу. Может быть, в этом была своя правда. Когда работаешь на силу, много не поднимешь, но, как правило, подходы фиксируешь. А когда я зафиксировал первый подход, все стало иначе. Уже был зачет! И у нас с Роджерсом складывалась одинаковая сумма! Правда, я был немного тяжелее Роджерса. Но все стало иначе. Я обеспечил команде зачет, и совсем неплохой. Я был вторым, а это тоже неплохо.
И когда я пошел на вторую попытку, я не узнал себя. Мышцы снова слышали «баланс», соразмеряли усилие, не ошибались с очередностью включений. Я сразу уловил эту перемену. Я помедлил с выходом. Я долго натирал грудь магнезией, долго канифолил подошвы. Я давал время созреть этим чувствам. Я еще не умел тогда полностью переключаться на нужные мысли. Но в старте я уже был другим. Мягко, пластично вошел в старт, расслабленно натянул все мышцы, услышал и проверил все мышцы. Я как бы вошел в будущее напряжение, взглянул на свои мышцы и тут же вернулся назад.
Я чуть вывел плечи вперед. Расслабленно вытянул руки. Рычаги всех усилий были взведены. И я взвалил тяжесть на ноги. Руки и спина только держали вес, но не работали. Ноги преодолевали инерцию веса. Важно было выдержать скорость, передать усилие на скорости, необходимой для наивыгоднейшей работы спины, подогнать усилие ног под эту скорость. И я слил эти две скорости. Спина стала принимать тяжесть, подхватывать тяжесть. И когда я был в «тупых углах» – это положение мышц, в которых они развивают самое большое усилие, я включил руки. Включил не сразу, а тоже ритмично ввел в усилие. Но это было мощное короткое введение, когда тяжесть сразу становилась очень большой.
И с каждым мгновением я узнавал то лучшее, почти идеальное усилие, по ощущениям которого всегда вымеривал свою работу. И от этого я наращивал усилие уверенней. И вес становился моим… Зал не ожидал такой перемены. А потом я услышал нарастающий вой. И штанга совсем потеряла свою громадность. Я гнал ее, а она подчинялась мне. Восторг подхлестывал меня.
Достарыңызбен бөлісу: |