Лекции по теории драмы. Выпуск 1 (1976) 27 Читать Драма и действие. Лекции по теории драмы. Выпуск 2 (1994) 215


Общедоступная теория (Ф. Брюнетьер)



бет20/35
Дата08.06.2016
өлшемі2.35 Mb.
#123049
түріЛекции
1   ...   16   17   18   19   20   21   22   23   ...   35

Общедоступная теория
(Ф. Брюнетьер)


В драматургии второй половины XIX века, особенно в последней его трети, шли поиски новых форм действия, новых коллизий, новых конфликтов, способных художественно воплотить реальные противоречия и проблемы современной жизни. В России эти поиски дали драматургию А. Н. Островского и А. П. Чехова, на Западе — породили драматургию Г. Ибсена, а несколько позднее — Г. Гауптмана, М. Метерлинка, К. Гамсуна, Б. Шоу. Теория, однако, с трудом осмысляла новый опыт. Более того: иные теоретики, оставшиеся глухими к новаторским явлениям драматургии, именно в это время выдвинули крайне упрощенные, догматические положения касательно природы и назначения этого рода искусства.

Показательна в этом смысле работа французского теоретика Ф. Брюнетьера (1849 – 1906) «Закон театра»3. В театре конца XIX века, полагает Брюнетьер, «сила воли слабеет, идет на убыль». Критик стремится восстановить волю в ее незыблемых правах. Он требует {295} возвращения к «зрелищу воли, стремящейся к цели». Именно это всегда было и остается, по его мнению, универсальным законом драматургии и театра.

Для Брюнетьера нет проблемы морального выбора, определяющего направление воли. Он не думает о ценности предмета, которого воля хочет достигнуть. Он не видит в драматургии героев, меняющих направление своей воли.

Брюнетьер не видит различия между вовсе несходными волевыми устремлениями. Он уравнивает желание отомстить за отца (Химена) с желанием добыть соломенную шляпку. Лоусон связывал впрямую Гегеля с Брюнетьером, будто бы вслед за немецким философом выдвигающим в качестве основной движущей силы драматического процесса волю. Лоусон соглашается с Брюнетьером, требовавшим «зрелища воли, стремящейся к цели».

Демонстрируя явную непоследовательность, Лоусон тут же говорит: «Философские воззрения Брюнетьера не оставляют сомнений в том, что он находился под влиянием Шопенгауэра и что его концепция воли в основе своей метафизична»1. Мировоззрение Брюнетьера эклектично. С сутью гегелевских взглядов, с его мыслью об интеллектуальной воле оно не имеет ничего общего. Но и Шопенгауэр тоже понят им весьма ограниченно. Ведь, считая волю движущей силой космоса и неотделимого от него человека, этот философ полагал, что чем менее мы упражняем свою волю, тем менее страдаем, и конечной целью должно быть подавление индивидуальной воли2.

Теория драмы Брюнетьера требует именно «упражнения» воли, ее активизации во что бы то ни стало. Брюнетьер не видит в воле того «зла», того «безумия» и иррациональности, которое усматривает в ней Шопенгауэр. Вся концепция Брюнетьера основана на преклонении перед волей сугубо прагматичной, лишенной какого бы то ни было духовного начала.

Брюнетьер был уверен, что им найдена «теория драматического действия, способная объединить столь разные произведения, как “Сид” и “Федра”, “Тартюф” и “Женитьба Фигаро”». Эта теория очень «широкая», но по простоте своей доступная малому ребенку, что составляет особенное ее достоинство, поскольку сами по себе «ни искусство, ни наука, ни жизнь не являются сложными, лишь те {296} представления, которые мы создаем о них, сложны»3 [курсив мой. — Б. К.].

Универсальный принцип, лежащий в основе самых различных явлений драматургии, неизменен, в то время как «все остальное» в драме изменчиво и необязательно. Пусть Корнель в «Сиде», «Горации», «Полиэкте», «Родогуне» «вмещает» своих героев в готовые, придуманные ситуации. Пусть Расин сначала находит характер, а затем уже ищет ситуацию, позволяющую ему проявить себя наилучшим образом, как это сделано в «Андромахе», «Британнике», «Баязете», «Федре». Пусть французы стремятся к соблюдению трех единств, а Шекспир ими пренебрегает. Пусть одни трагики (как автор «Царя Эдипа») не считают возможным смешивать трагическое с комическим, а другие, подобно Шекспиру, позволяют себе делать это.

Во всех этих пьесах, как и в «Селимаре возлюбленном» и «Соломенной шляпке»1, — в трагедиях, драмах, водевилях — Брюнетьер повсюду обнаруживает соблюдение одного универсального принципа: герои драматургии всегда движимы определенным «хочу». Этим «хочу» они живут, и во имя него они действуют. Без него не существуют и немыслимы ни драма, ни ее герои.

Химена хочет отомстить за своего отца, Арнольф хочет сделать своей женой Агнесу2, Селимар хочет отделаться от мужей своих умерших любовниц. «Хотение» в концепции Брюнетьера — понятие ключевое, наряду с «волей» и «целью». Трагедия, драма, водевиль показывают нам последовательное направление воли в процессе достижения цели. Суть драматического действия в том, что, стремясь осуществить свою волю, герой встречает препятствия со стороны других воль, со стороны обстоятельств, со стороны случая, а также средств, часто не способствующих, а только затрудняющих движение к цели. Смысл драмы, по Брюнетьеру, в конфликте воль, в их борьбе, разрешающейся победой воли наиболее активной и сильной.

Не следует, говорит Брюнетьер, отождествлять действие с простым движением. «Настоящим действием является только волевое. {297} Оно сознательно применяет средства для осуществления цели и соразмеряет их с целью»3. Вот именно это — действие предприимчивой воли, то и дело соразмеряющей свою энергию с целью, является общим, по Брюнетьеру, законом театра.

Говоря о сложном, противоречивом, диалектическом соотношении «пафосов», движущих героями драмы, Гегель видел, что конечный результат общего действия не совпадает с индивидуальными стремлениями героев. Брюнетьер эту проблему вовсе не видит. По его мысли, результат общего действия драмы вполне соответствует стремлениям наиболее активного из ее персонажей.

Теоретик без особых затруднений выводит из своего «закона» и различие между драматическими жанрами, определяемое характером препятствий, возникающих перед волей героя. В трагедии налицо диспропорция между чрезмерными усилиями воли, применяемыми героем средствами и доступными, легко достижимыми целями, не требующими таких больших усилий, какие совершают персонажи.

Брюнетьер уверен, что его «закон театра» позволяет легко определить, на чем основано не только различие между «видами» драматургии, но и между драмой и романом. Сопоставьте «Жиль Блаза» с «Женитьбой Фигаро», для автора которой роман Лесажа был главным образцом. Жиль Блаз хочет жить приятно, но у него нет плана, нет определенных конкретных хотений, намерений, целей. Фортуна или случай сыплют ему на голову один за другим свои дары. Не он действует, а им действуют. У Фигаро все иначе. Он хочет, у него цель — точная и определенная. Какие бы ему ни встречались препятствия, как бы средства, к которым он прибегает, не оборачивались против него, он «непрестанно хочет того, чего хочет… вот это-то и называется хотеть: ставить себе цель и отдавать ей все свои помыслы и силы». В романе же развитие движется не столько силой хотения, сколько силой обстоятельств и случайностей, слабой энергией весьма неопределенных устремлений персонажа.

Под свое построение Брюнетьер подводит и некий философский фундамент. В драме «герои являются творцами своей судьбы», чего нельзя сказать про роман1. Поэтому периоды расцвета драмы в национальных литературах либо совпадают, либо почти совпадают с периодами «взлета воли» в национальной истории. Так было в Древней Греции, в Испании, породившей Лопе де Вегу и Кальдерона, {298} и т. д. «Жиль Блаз» и «Женитьба Фигаро», конечно, принадлежат к одному семейству, однако не случайно между ними пролегает интервал, «отделяющий эпоху упадка воли в период регентства от мощного волевого взлета кануна Революции».

Демонстративно не желая «ударяться в метафизику», Брюнетьер все же приходит к выводу, что драма видит в человеке «повелителя событий», в чьих индивидуальных усилиях проявляет себя «свободная воля». Но избегая «метафизики», не желая заниматься умозрениями, отвергая отвлеченные идеи, стремясь стоять «на почве фактов», Брюнетьер объединяет пьесы разного масштаба.

В едином ряду героев, одержимых своим «хочу», у Брюнетьера стоят Фадинар, изо всех сил добывающий соломенную шляпку для мадам Бопертюи; Фигаро, имеющий вполне определенную цель в борьбе с Альмавивой; Роксана, Федра, Отелло и Гамлет. Правда, в чем же заключается единое «хочу» Отелло и Гамлета, Брюнетьер почему-то не объясняет.

К сожалению, элементарное брюнетьеровское «хочу» вошло в обиход. И в наше время появляются работы, рекомендующие являть прежде всего и главным образом «хотения» персонажей, определяющие происходящую в пьесе «борьбу» за овладение определенным «предметом». Так, П. Ершов, обращаясь к режиссерам и актерам, давая толкование процесса работы режиссера над спектаклем и актера над ролью, исходит из мысли, что «жизнь есть действование, а действование есть борьба». Ершов делает отсюда далеко идущие выводы, своеобразно толкуя при этом и некоторые высказывания К. С. Станиславского. Сводя жизнь к «действованию» и не ставя вопроса о его глубинных мотивах и разнообразных слагаемых, о сложных составляющих этого действования, Ершов называет режиссера «композитором борьбы» на сцене, призванным ставить перед каждым персонажем препятствия, заставляющие его бороться за свою цель. Строить спектакль как борьбу — «это значит — на пути действующего лица к его цели обнаруживать препятствия и побуждать это лицо их преодолевать»2. Как видим, тут полное совпадение с Брюнетьером.

Сходные мысли обнаруживает и Дж. Г. Лоусон. В драме, говорит он, «разумная воля людей» должна быть направлена «на достижение какой-то определенной цели»1. Различие между Лоусоном {299} и Брюнетьером лишь в том, что французский теоретик говорит скорее об этически-нейтральной воле, а американский — о «разумной». Но разве можно, к примеру, назвать волю Медеи или Яго «разумной»? Ведь воля этих и множества иных персонажей стимулируется страстью, которую нельзя назвать ни «разумной», ни «неразумной». Можно ли цели Отелло или горьковского Луки, володинского Лямина, булгаковского Хлудова относить к «разумным» или «неразумным»?

В основе драмы Лоусон, в духе Брюнетьера, видит «ряд сознательных действий, направленных к определенной цели». В свое время Лессинг в «Лаокооне» высказал схожую мысль, но в набросках второй части «Лаокоона» он от нее отказался, поняв, что это сводит действие драматическое к рационально-целевому. Свою прежнюю формулировку автор «Лаокоона» заменил, говоря о действии в драме как о выражении противоположно направленных целей персонажа. И верно: цель-то у героя, в особенности у персонажа драматургии XIX – XX веков, чаще всего весьма сложная, а нередко она вовсе далека от «определенности».

У Гамлета цель, поставленная перед ним Призраком, «обрастает», усложняется, обогащается другими стремлениями, гораздо более недостижимыми, чем месть Клавдию. А. Аникст полагает, что, когда Гамлет заявляет о том, что он призван восстановить связь времен, он верит, будто для этого достаточно отомстить Клавдию2. Реально у шекспировского героя уже в этот момент возникают иные, высокие притязания, до конца не ясные ему самому. Гамлет менее всего живет брюнетьеровским «единым хотением». Ведь веление Призрака «и помышленьем не посягать на мать» Гамлет нарушает в тот самый момент, когда Призрак только-только успел исчезнуть. Гамлет восклицает: «О женщина-злодейка!» — и судьба Гертруды волнует его не менее, чем судьба Клавдия и его собственная.

Брюнетьер, стремясь вслед за Сент-Бёвом и И. Тэном придать строгость науке о литературе, переносил в нее идеи, принципы и методы естествознания (к тому же в позитивистском их осмыслении). Теорию зарождения и гибели литературных жанров, по справедливому замечанию Яна Бора, ему «внушил» Дарвин3. В «Законе драмы», как его сформулировал Брюнетьер, — сплав позитивистских, социал-дарвинистских воззрений с шопенгауэровским волюнтаризмом, лишенным здесь, однако, всей зловещей, «темной» окраски {300} и истолкованным в духе позитивистской веры в непрерывный общественный прогресс.

Как известно, позитивизм — реакция на «метафизические» построения немецкой «идеалистической» философии — отказывался от поисков сущности вещей, ибо «мы не знаем ни сущности, ни даже действительного способа возникновения ни одного факта»4.

Родоначальник позитивизма О. Конт полагал, что на научной, позитивистской стадии человеческое мышление вовсе отказывается от бессмысленного стремления познать сущности, без которых вполне можно обойтись, сосредоточившись на научном изучении лишь мира явлений, доступного чувству и уму.

Руководствуясь «здравой» философией, новое искусство, подобно науке и промышленности, будет подчинять все свои замыслы системе законов реальности. «Здравая философия» должна обогатить не только науку, но и искусство. Конт полагает, что искусству благоприятствуют «устойчивые формы» общественной жизни. В своей эпохе Конт видит наступающее торжество позитивного строя, когда развивающиеся общественные связи станут вместе с тем «глубоко устойчивыми»1.

Соответственно этой «философии» в общественных отношениях господствует эволюция. Люди «фатально» склонны расходиться в чувствах и интересах, что благоприятствует общественному развитию, но государство способно умерять эти склонности, чем и определяется прогресс. Если диалектика ориентируется на вскрытие противоречий и радикальные преобразования общественной жизни, пишет И. Кон, то «позитивизм, с его преклонением перед “данным”, неизбежно становится оправданием того, что уже существует»2.

Сближаясь с позитивизмом, социал-дарвинизм стремится объяснить социальную эволюцию как продолжение и развитие эволюции биологической. Главную движущую силу общественных конфликтов социал-дарвинизм видел в природных желаниях человека, дополняемых его осознанными целенаправленными действиями, вызванными «борьбой за существование», — она стимулирует эволюцию, но и «умеряет» ее ход, придавая общественной жизни необходимую устойчивость.

{301} Взгляды Ф. Брюнетьера на конфликт в драматургии — не более чем вариация на темы позитивизма и социал-дарвинизма. Цели героя драмы лишаются духовного, «метафизического» содержания и стимулируются чувственными побуждениями и желаниями, «реальными» человеческими потребностями, не ставящими героя перед нравственными проблемами, перед необходимостью выбирать между сущим, недолжным и должным.

Позитивизм относил все не укладывающееся в пределы «здравого смысла» и рассудка к области устаревшей «метафизики». По Брюнетьеру, герою драмы незачем задаваться «нерациональными», сверхрассудочными, «безумными» целями. Драма, если поверить Брюнетьеру, призвана рисовать борьбу людей, одержимых сугубо эгоистическими, мелкими интересами, не имеющими касательства к движению истории и ее противоречиям. Вопрос о душевной, о духовной природе человеческой воли, столь существенный для Гегеля, Брюнетьер игнорирует.

В «Законе драмы» речь идет о сугубо прагматических хотениях персонажа из драмы интриги3. Как известно, сей персонаж действительно ставит себе осознанные цели, и когда у него не ладится, он имеет возможность одни средства борьбы заменить другими, более перспективными, и в итоге добивается своего, приспосабливаясь к обстоятельствам и приспосабливая их к себе — как это происходит, скажем, в «Стакане воды» Скриба или в «Соломенной шляпке» Лабиша.


Драма без действия?
(Б. Шоу, Л. Андреев, А. Арчер)


1. Мысль о борьбе примитивно целеустремленных воль как основе действия в конце XIX века никак не соответствовала практике «новой драмы», все более утверждавшейся на театральной сцене. {302} По существу, именно эту мысль в своей «Квинтэссенции ибсенизма» (1890 – 1913) оспаривал Б. Шоу. Правда, при этом он разделался не только с волей как движущей силой поведения персонажей, но и умалил, предельно принизил значение действия, которому Аристотель, Лессинг, Гегель, Белинский и другие теоретики придавали первостепенное значение как структурообразующему принципу драматургии.

Г. Ибсен, а затем Г. Гауптман, М. Метерлинк, А. Стриндберг и А. Чехов по-своему поставили теорию драмы перед лицом фактов, казалось бы разрушавших ее традиционные представления о действии, сюжете, диалоге, конфликте.

Шоу, еще в начале этого процесса, попытался, так сказать, «с ходу» разрешить эти проблемы, основываясь на опыте Ибсена. Автор «Кукольного дома», утверждает Шоу, отказался от присущей традиционной драматургии погони за «действием». Шоу придает первостепенное значение тому, что в последнем акте Нора «прерывает свою эмоциональную игру» и обращается к мужу с заявлением: «нам надо сесть и обсудить все, что произошло между нами». В проблемной пьесе Ибсена главным «техническим приемом» стала «дискуссия».

Если здесь она занимала всего десять минут, то в других ибсеновских пьесах она вышла за пределы финала и, с самого начала сплетаясь с действием, чуть ли не вытеснила его вовсе. Избегая «старых катастрофических развязок елизаветинской трагедии», завершая пьесу дискуссией, Ибсен «покорил Европу и основал новую школу драматического искусства». Отныне сцене не нужны «какие-нибудь дурачества», именуемые «действием»; теперь «пьеса без спора и без предмета спора уже больше не котируется как серьезная драма»1, писал Шоу, по существу отстаивая появление на сцене «драмы идей» со столкновением мнений и взглядов на жизнь.

Разумеется, выступая противником увлечения «действием», Шоу имел в виду «хорошо скроенную пьесу», о которой он многократно отзывался с презрением, называя ее авторов «беззастенчивыми дельцами». Однако Шоу оказался прав по отношению к «Кукольному дому» и «Привидениям» — ведь здесь идейная борьба завершается именно катастрофической развязкой: «узнавание» того, что собой реально представляет Хельмер, и нормы, которым он лицемерно следует, побуждают Нору порвать со своим столь любимым домом. Для Хельмера этот уход тоже катастрофичен. В течение всего {303} обостряющегося действия нарастает катастрофа, завершаясь «выяснением отношений» между супругами, после чего Нора «хлопает дверью».

Дискуссия в произведениях «новой драмы» действительно занимает все более важное место, но не отменяет ни действия, ни катастроф. Здесь коллизии порождаются не борьбой воль, а тревожным «обменом» мыслями и переживаниями, дискуссией, связанной с событиями, с переломными моментами в жизни персонажей. А для подлинного выяснения смысла сложившихся отношений и от Норы, и от фру Альвинг требуется незаурядная интеллектуальная воля.

Ибсеновские герои движутся через душевные испытания к постижениям и решениям, добывая их ценой страдания, подчеркивает В. Г. Адмони в своей книге об этом драматурге. Ибсен действительно возвращает западной драматургии героя интеллектуально-волевого. Ретроспективно-аналитическое построение его пьес, где важное место занимают «узнавания», порождающие эмоциональные потрясения, ведет не только к срыванию личин и фальшивых масок с людей и их отношений, но и к порождению в процессе анализа и самоанализа активного интеллектуального воления.

Шоу писал по преимуществу о «технике», но реально, разумеется, речь шла о вопросах эстетических — о том, что на смену элементарной борьбе воль, порождающей острое, но лишенное глубины действие, драме надлежит изображать борьбу идей, «прояснение» сознания действующих лиц. Но воздавал ли Шоу должное тому, что в «новой драме» сознание проясняется катастрофически?

Шоу недооценивал проблемно-катастрофическое наполнение «новой драмы». Выдвигая на первый план «дискуссию» как структурообразующий принцип драматургии рубежа веков, Шоу-теоретик упустил из виду, что уже в античной трагедии действие неотделимо от «дискуссии» и катастрофы. Ведь завершающая часть знаменитой трилогии Эсхила — «Эвмениды» — представляет собой дискуссию, схватку идей, в которую вовлечены Аполлон и эринии. В «Антигоне» Софокла дискуссия, идейный спор между героиней, Креонтом, Гемоном, на протяжении трагедии все обостряющийся, предстает как противоборство разных ценностных ориентации и становится структурным стержнем действия. Уже тут «дискуссия» становится одной из разновидностей драматического действия, чреватого катастрофой.

Не так давно, в связи с постановкой «Гедды Габлер» (театр им. Моссовета, 1984) было сделано категорическое, но весьма обоснованное {304} заявление: «“Новая драма” — пьесы-катастрофы»1. Стало быть, вопреки утверждениям Шоу, Ибсен вовсе не пренебрегает «всеми старыми приемами», а использует их по-своему. Ни он, ни другие драматурги-новаторы той поры не могли вовсе отказаться от опыта (в частности — «технического»), накопленного драматургией в веках. Они усваивали этот опыт, но распоряжались им в своих видах и целях, стремясь решать коллизии и конфликты своего времени. Ибсен использовал и опыт «хорошо скроенной пьесы», господствовавшей во Франции в XIX веке.

2. К не менее, а может быть, и более озадачивающим выводам, чем Шоу, приходила русская критика, растерянная перед новаторской природой «новой драмы», в особенности чеховской, и одновременно потрясенная ее успехом на сценических подмостках.

Сам Чехов отвергал «консерватизм формы» современной ему репертуарной пьесы с ее «дешевой моралью». Его отвращали «пошлый язык и пошлые, мелкие движения»1, коими изобиловала драма, заполнявшая сценические подмостки. Он полушутливо радовался, что «инстинктивно» уловил законы сцены. В письме В. Тихонову (1889) он сообщает о своем стремлении, аккуратно посещая театр, «воспитывать себя сценически»2. Вместе с тем он все более ощущал, что в своей драматургии порывает с некими устарелыми традициями. Работая над «Чайкой», он признавался: «… страшно вру против условий сцены». В пьесе «мало действия»3.

Если Чехов ограничивался определением «мало», то критика констатировала полное отсутствие действия в его пьесах. Возникшую проблему глубже других сформулировал в 1911 году С. Волконский, рецензируя премьеру «Живого трупа» на сцене МХТ. Восторгаясь спектаклем, он пишет: «пьесы нет». И в самом деле, спрашивает он, где «драма» в настоящем, классическом смысле слова? «Человек гибнет, но “борьбы” никакой; это не “действие”, это долго <…> длящееся “положение”, из которого один исход — выстрел». Чрезмерная длительность изображенного «положения» утомительно влияет и на зрителя, и на исполнителей, в особенности на И. Москвина, {305} своей игрой стремящегося динамизировать «отсутствие движения в характере» Феди4.

Пусть Волконский берет слова «борьба», «действие» и «драма» в кавычки, выражая тем самым определенное сомнение в том, как их толкуют критика и теория. Все же он ставит эти понятия в единый ряд. А отсутствие всех названных особенностей Волконский объясняет тем, что «в калейдоскопе выхваченных из жизни моментов отсутствует “драматическая причинность”». Видимо, в чеховских пьесах критика тоже нашла привычной «драматической причинности». Но у Чехова эта причинность (как и в «Живом трупе») «скрыта». Не уловив этого, критика в большинстве своем констатировала отсутствие в его пьесах действия, связывая это с безволием персонажей — не то упрекая их в этом, не то оправдывая это отсутствие воли.

Наиболее дальновидные критики ассоциировали новаторские особенности драматургии Чехова со специфической проблематикой, порождаемой общественными противоречиями нового века. Так, по мысли М. Неведомского, в пьесах Чехова отразилась эпоха, когда «всюду проникавшая опека правительства душила все зачатки нового». Итогом этого «удушения» предстает внутренняя, психическая и практическая «несостоятельность» лиц, населяющих пьесы Чехова, пребывающих в скудеющих дворянских гнездах. Это «бессилие воли», «отсутствие глубины воли» ведет к непрочности, переменчивости «психических состояний»5. В неустойчивых состояниях не сразу можно было распознать психологически насыщенную внутреннюю жизнь, непрерывную поисковую активность, присущую каждому персонажу.

Почти одновременно со статьей Неведомского появилась статья Ю. Айхенвальда, констатирующего: в «Вишневом саде» все пассивны, все только страдают, поскольку в пьесе «нет действия, почти нет действующих лиц». Вместе с тем критик увидел здесь «живые, незабываемые лица, живые души, одинокие и печальные». Критик одобряет в Чехове его стремление изображать людей «не делающих»: они «погружены в неделание, ибо не расчищают себе дороги в сутолоке человеческого торжища, они не толкаются».

Обращаясь к вопросу о воле, так или иначе занимавшему науку о драме в течение веков, Айхенвальд обнаруживает, что воля — {306} феномен далеко не однозначный. Критик не упрекает персонажей Чехова в том, что «воля, направленная на внешнее дело, тихо дремлет у них». Зато в их внутреннем мире «не умолкает, не засыпает пытливая мысль и тонкое, нежное чувство». Пусть они «не деятели, но уж во всяком случае они и не дельцы, не практики». Они воплощают в себе «лучшее свойство человечества… — духовную жажду». За каждым из этих персонажей «виднеется в перспективе внутренняя драма», объединяет их «страдание»1. Айхенвальд мог бы сказать, что «неделание», таящее в себе активное неприятие окружающей жизни, тоже представляет собой своего рода действие. А страдание? Не следует ли его считать действием? Мы слишком упрощаем это понятие, толкуя его как «делание», не учитывая того специфического преломления, которое оно, в отличие от действия в реальной жизни, приобретает в драматургии вообще и в разных ее типах — в частности.

В героях чеховских «пьес с настроением» А. Белый обнаруживает «бездны духа»2. Сочетая понятную для всех форму с дерзновенной смелостью новатора, Чехов рисует персонажей, которые «чего-то недосказывают» и при всей своей реальности приобретают символический смысл. Чехов скрывает за этими свойствами своих персонажей «переживание», а оно — личное, коллективное — единственная реальность. Эти переживания связаны с нависающим над персонажами Чехова «роком», как это происходит в «Вишневом саде». Белый проницательно толкует этот «рок» как проявление крутых и роковых перемен в русской жизни. Но разве дело в одном лишь «нависающем» роке? Ведь в поведении чеховских персонажей и их меняющихся взаимоотношениях сказывается особого рода активность, определяющая их судьбы не менее, чем роковая общерусская ситуация. Если, по Белому, в чеховских пьесах доминирует дух, то это не пассивный, а активный, ищущий дух. Это дух действующий и общительный, а не погруженный в себя.

Отсутствие действия в пьесах Чехова очень интересно и для своего времени показательно обосновывал Л. Андреев. Он высказывался на эту тему несколько раз, обобщив свои суждения в двух «Письмах о театре», где учтены и новаторские идеи М. Метерлинка, и опыт других создателей «новой драмы».

{307} Л. Андреев полагал, что «нужно сбросить с драмы оковы невольной схоластики и мертвящей догмы»1. Перед театром можно ставить любые задачи эстетического, политического и философского характера, но для этого необходимо полностью реформировать драму2.

Во втором «Письме о театре» (1913) Андреев увидел в пьесах Чехова «эпитафию» целой полосе русской жизни. В «Трех сестрах» эту эпитафию он ощутил в «мощном настроении» этой пьесы, в котором звучит не только «отчаяние», но и тоска по лучшей жизни. В этом отзыве начисто отсутствуют ключевые для теории драмы понятия «борьбы», «свободной воли» (шопенгауэровской «злой воли», брюнетьеровской «деловой воли»). Нет и гегелевского понятия «определенной цели», воодушевляющей героя и стимулирующей его акции-реакции. Но пресловутое «настроение» — и это весьма существенно — предстает у Андреева как понятие сложное.

Речь идет о настроении «мощном», в котором доминирует «отчаяние». А ведь оно, отчаяние, свидетельствует не о слабости, а о силе чувства. Когда оно еще и связано с «тоской», с надеждой и верой, то оказывается, что «настроение» способно вместить в себя полярные чувства и душевные переживания, определенным образом окрашенные и направленные к осуществлению определенных же стремлений. В первом «Письме о театре» (1911) Андреев поднимает вопрос, столь безапелляционно решенный Шоу: «Нужно ли театру действие в его узаконенной форме поступков и движений по сцене?» Ответ гласит: «В таком действии нет необходимости постольку, поскольку сама жизнь, в ее наиболее драматических и трагических коллизиях, все больше отходит от внешнего действия, все больше уходит в глубину души, в тишину и внешнюю неподвижность интеллектуальных переживаний». Андреев полагает, что драма начинается тогда, когда «в жизни воцаряется бездействие». Ныне она отстает от жизни, ибо «жизнь ушла внутрь, а сцена осталась за порогом»3.

В свое время «действие и зрелище» породили театр, «ныне они становятся его убийцами». Это чувствует МХТ: каждой новой своей постановкой он «обесценивает действие». Пусть МХТ в этом не всегда последователен, но обновить театр может лишь обновление драмы, {308} которой предстоит стать не драматургией действия, а «психологии и слова». Развиваясь в этом направлении, театр должен следовать роману, сила которого была в «свободе от действия и зрелища»4.

Как видим, психологию Андреев понимает слишком «обобщенно», не задумываясь отождествляет романную психологию с драматургической. Оспаривая Андреева, следует учесть, что герой романа способен, между прочим, к такому «самонаблюдению», самооценке, самообсуждению, когда все это остается «вещью в себе» и «для себя». Об этих психологических процессах во внутреннем мире романного героя мы узнаем и соучаствуем в них благодаря повествованию, обладающему чудодейственной возможностью их «узнавать» и нам о них «сообщать».

Совсем по-иному психологические процессы «протекают» во внутреннем мире героя драматургии. Здесь внутреннее, скрытое непременно тут же открывается в процессе общения. Здесь «самонаблюдение» неотделимо от пристрастного, агрессивного, доброжелательного или равнодушного «взаимонаблюдения» и взаимновоздействия. Здесь психология порождается и стимулируется активным, вольным либо невольным общением. Здесь психология обнажает себя в диалоге, который представляет собой главную составляющую драматургической образности. Переживания порождаются и тут же открываются самому персонажу и другому лицу одновременно.

Но вернемся к Андрееву. Пусть, говорит он, события в жизни и «не прекратились», но их «драматургическая ценность понизилась». Наряду с «вечными» героями драмы «встал новый герой: интеллект». Если для Шоу важна борьба идей, межличностная дискуссия, то Андрееву нужны психология и интеллект, но вовсе погруженные в себя. Во втором «Письме» Андреев отказывается от определения «театр настроения» и называет его «театр панпсихический», считая, что оно более точно выражает специфику новой драматургии. Следует, наконец, пренебречь требованиями «действия и зрелища» ради изображения современной души, «утонченной и сложной», настаивает Андреев. Надо разрушить Бастилию верности «действию и зрелищу», ибо ее существование чревато гибелью как драматургии, так и публики. Зримое действие, зрелище должны покинуть сцену и поступить в распоряжение кинематографа, где они теперь могут найти себе достойное пристанище.

{309} Что же останется от современного театра, лишившегося действия и зрелища? — спрашивал Андреев в конце первого своего «Письма». Отвечая на этот вопрос во втором, автор ориентируется прежде всего на опыт чеховской драматургии. «Чехов одушевлял все» — людей, пейзаж, стулья, стаканы и квартиры. Вместо «действия и зрелища» в его пьесах на первом месте — «единая душа». Не только люди и вещи — самое время в пьесах Чехова одушевлено: «время есть только мысль и ощущение героев».

До Чехова драматургия тоже обращалась к психологии и душе, но там все же преобладало «действие и зрелище», «игра в прямом и тесном смысле слова». Андреев, естественно, приходит и к отрицанию «игры», а Чехова «не играет». Он делает нечто другое, для чего «мы еще не имеем точного и признанного термина», утверждал Андреев.

Не только романную психологию с драматургической отождествляет Андреев, но и романное слово с драматическим. Такое отождествление опять же неправомерно. В обмене репликами, в процессе говорения персонажи драматургии непрерывно творят и перестраивают складывающиеся ситуации, ибо слово в реплике — слово-действие и слово-воздействие. Диалогическое общение — подлинное, мнимое, гротескное, пародийное — залог того, что, как бы театр ни обновлялся, существуют некие незыблемые закономерности драматургии, проявляющие себя во все времена.

Показательный факт: чеховская драматургия побуждает Ю. Айхенвальда, А. Белого, Л. Андреева резко порвать с позитивизмом и его представлениями о человеке. В литературе о Чехове обнаруживается возврат к проблемам «метафизическим», к вопросу о «душе» и «духе». Этот процесс в театральной критике в сильной мере отражает процесс развития русской религиозной критики философии на рубеже веков, а затем в первой половине нашего столетия.

Если Андреев связывает обращение Чехова к проблемам «духа» с его отказом от действия, в котором критик видит не более чем «зрелище», то другие критики еще при жизни драматурга находили в его пьесах не только действие, но и катастрофы, которыми оно чревато. «Хорошо сделанная пьеса» вовсе отказывалась от катастрофы, а драматурги рубежа веков создают сугубо действенные «драмы-развязки», представляющие собой «одну только катастрофу», утверждает Е. Аничков, ссылаясь на «Привидения» и другие пьесы Ибсена, на «Микаэля Крамера» Гауптмана, на пьесы Метерлинка.

Подробно критик разбирает с этой точки зрения «На дне» Горького — драму, сконцентрированную на цепи катастроф. Говоря {310} о Чехове, он отметил, что в своем «Дяде Ване» тот позволил себе, доведя дело до катастрофы, «перенести ее из последнего акта в предшествующий». Свободно с ней обращаясь, драматург ее сохраняет. В «Микаэле Крамере» катастрофа тоже перенесена в предпоследний акт, «а в “Fille Elise”1 катастрофой и начинается собственно драма»2. Эти давние, но важные наблюдения последующей критической мыслью не были ни оценены, ни освоены.

3. С прямым опровержением представлений об элементарно-волевой природе действия выступил критик и теоретик В. Арчер в своей работе «Драматическое и недраматическое» (1912), где он стремится учесть опыт «новой драмы». Арчер высказывает ряд ценных соображений, характеризующих динамику действия, толкуя его процесс как цепь кризисов. Он упрекает Брюнетьера в том, что его утверждениям противоречат многие великие пьесы, в то время как огромное число приключенческой беллетристики вполне им соответствует.

Где, спрашивает Арчер, борьба в эсхиловском «Агамемноне»? Борется ли здесь царь впрямую с кем-нибудь? Нет. Переживает ли внутреннюю борьбу сама Клитемнестра? Опять же нет. Борется ли Отелло с Яго? Ведут ли «волевую» борьбу с обстоятельствами Отелло и Дездемона? В «Отелло» волей к достижению цели, полагает Арчер, одержим один лишь Яго.

Разумеется, по отношению к Отелло и Дездемоне Арчер неправ. С Яго они действительно «не борются». Но если тот одержим определенной целью, направленной против конкретных лиц, то ведь Отелло с Дездемоной, в свою очередь, притязают на многое, нарушая принятый в окружающем их мире порядок вещей и пытаясь отстоять иной. По существу, они действуют во имя некоей цели — великой и в наличных обстоятельствах недостижимой, но связывать их поведение всего лишь с проявлениями воли значило бы донельзя упростить художественную концепцию трагедии Шекспира.

Оспаривая мысль Брюнетьера о драматизме, порождаемом борьбой воли с обстоятельствами, Арчер справедливо пишет, что, по {311} Брюнетьеру, драматизм надо искать не в «Гамлете» и «Лире», а в «Робинзоне Крузо».

Поединок воль, соглашается Арчер, может создавать острые ситуации. Но трудно назвать пьесу, построенную только на этом. Даже в тех случаях, когда подобные поединки имеют место, им посвящены отдельные сцены, но не целые пьесы. Мысль Арчера можно подтвердить такими сценами, как Мария — Елизавета в пьесе Шиллера или Марина — Самозванец в «Борисе Годунове». Но в этих же пьесах такого рода эпизоды существуют в контексте иных сцен, отличающихся иными, сложными отношениями действующих лиц, отношениями, не сводимыми к элементарной борьбе.

Арчер ссылается на сцены пира в «Макбете», смерти Клеопатры в пьесе Шекспира, на эпизод перед занавесом в «Школе злословия». Они в высшей степени драматичны, но ведь тут нет никакой борьбы воль. Мы можем в подтверждение этой мысли Арчера сослаться на сцену у балкона в «Ромео и Джульетте», исполненную высокого драматизма, основанного не на борьбе воль, а на устремленности героев друг к другу, на перипетиях, рождаемых нарастающим между ними взаимопритяжением и взаимопониманием.

Не имеет смысла, считает Арчер, рассматривать конфликт как выражение борьбы, основываясь на элементарном представлении о человеке, которому будто бы по натуре свойственно враждовать с себе подобными существами. Наивен и тот «метафизический» аргумент, к которому прибегает Брюнетьер (хотя он и стремился избегать «метафизики»), доказывая, что человеку изначально присуща ницшеанская «воля к власти». Такая «воля» вовсе не является единственным выражением человеческого духа ни в жизни, ни в драматургии, полагает Арчер.

Он отказывается сводить конфликты в драматургии к борьбе воль. И это для теории драмы самое важное во взглядах Арчера. Но он вообще готов счесть ненужным самое понятие «конфликт». Драматическое действие, по его мысли, основано не на конфликте, а на сдвигах и кризисах в отношениях между персонажами. В отличие от повествовательных жанров, где судьбы героев складываются в ходе постепенного развития событий, в драматургии нет этой постепенности: ее вытесняет цепь кризисов-переломов, своеобразных взрывов, более или менее стремительно следующих друг за другом1. {312} Однако вопрос о том, чем вызывается эта «цепь кризисов», т. е. как в каждой пьесе преломляется онтологическая сущность драматургии, по каким причинам и ради чего происходят кризисы, Арчер не только оставляет без ответа, но даже и не ставит. Полемизируя с Брюнетьером, Арчер, по существу, принимает идею господства в мире абсолютной необходимости, парализирующей волю2. Но, как это обосновывается в наших «Лекциях», драматургия отвергает представление о полной детерминированности человека обстоятельствами. Она всегда ставит своих героев в ситуации, где им надлежит «выбирать», принимать решения, то есть проявлять свободную волю (разумную — по Канту, интеллектуальную — по Гегелю, иррациональную — по Шопенгауэру и Ницше) и в итоге нести ответственность за свои действия-поступки.

Арчер вообще не верит ни в брюнетьеровский «закон», ни в наличие неких «основных принципов», определяющих существование драматургии, да и других родов искусства. С его точки зрения, «драматическое» — это такое изображение лиц, которое вызывает «интерес» зрителя. Так Арчер предвосхищает тех зарубежных теоретиков драмы второй половины XX века, что поглощены не столько вопросом о специфическом содержании драматургии, сколько ее способностью «дирижировать» чувствами зрителя. В таких работах на первый план выступает проблема восприятия пьесы и спектакля публикой. Вопрос о том, что же представляет собой «дирижирующая» нашими чувствами пьеса и как в ней конкретно-исторически преломляются общие принципы драматургии, отодвигается на второй план, поскольку он трудноразрешим.

Новое в старом
(Ф. Ницше, Т. Манн, Б. Снелл)


Разумеется, разноречивые толки об «отсутствии действия» в западной «новой драме» и в пьесах Чехова, осуждение или одобрение этого обстоятельства вызваны к жизни серьезными причинами. Видимо, опыт этой драматургии потребовал переосмысления самого понятия «драматическое действие» как применительно к энергии, проявляемой персонажем, так и к той, что движет весь драматический процесс. Стимулировать переосмысление этого понятия, ключевого для «Поэтики» Аристотеля, для теории драмы Лессинга, Гегеля, {313} Белинского, — одна из главных задач данных «Лекций». Стремясь очистить это понятие от упрощающих его наслоений, можно опереться на весьма важные наблюдения и даже выводы, к которым теория драмы по разным причинам не проявляла и по сей день не проявляет должного внимания.

Как справедливо говорит Д. Лихачев, не только культура прошлого влияет на современную культуру, но происходит и «процесс открытия нового в старом»1. Это относится и к интересующей нас проблеме. Неожиданное и весьма плодотворное понимание природы драматического действия было в свое время выдвинуто Ницше. Одна из его мыслей помогает рассеять многое в тех недоумениях и недоразумениях, что сказались в критике, столкнувшейся с драматургией Ибсена, Метерлинка, Чехова и других драматургов тех лет. Пусть Ницше с его «волей к жизни» и сыграл определенную роль в создании брюнетьеровской модели драмы как «борьбы воль». Но суждения Ницше по вопросам драматургии противоречивы. Французский теоретик обошел либо вовсе не был знаком с теми наблюдениями и утверждениями Ницше, которые не вписывались в позитивистскую, социал-дарвинистскую теорию драмы.

Как нам известно, предпочтение дионисийского начала античной трагедии было у Ницше связано (разумеется, сложным образом) с его неприятием современного буржуазного общества и его ненавистью к той практической деятельности, в которую с головой погружен современный индивид. «Делячество» (если применить современное слово), всяческая предприимчивость воспринимаются философом как противоречащие глубинным запросам человеческого бытия. В этом отношении Ницше следовал за Шопенгауэром, благодаря которому «европейская философия впервые осознанно поставила под сомнение идеал деятельного и социально-активного индивида»1.

Отрицая буржуазный практицизм, осуждая гегелевскую веру в «государство», считая его чудовищем, подавляющим личность, Ницше говорил о реальных противоречиях общественной жизни своего времени. В известной мере «проецируя» свое отношение к современности на античную эпоху и античную трагедию, Ницше {314} разглядел и «дионисийское» мировосприятие, родственное ему самому. Оказалось, что «дионисийский человек» относится с отвращением к повседневной действительности, отнюдь не побуждавшей его к действию. В этом смысле, писал Ницше уже в ранней своей книге, дионисийский человек подобен Гамлету: обоим пришлось некогда поистине заглянуть в сущность вещей, они познали, и действовать стало им противно, ибо их поступки ничего не могут изменить в сущности вещей.

Герой трагедии не жаждет укреплять расшатанный мир, ту жизнь, что вызывает ужас таящимся в ней злом. Познание, говорит Ницше (не рефлексия, а именно познание), «убивает действование». Прозрение страшной истины бытия «перевешивает всякий к поступку побуждающий мотив, как у Гамлета, так и у дионисийского человека». Потому-то в античной трагедии играл важнейшую роль поющий хор — неподвижный и бездействующий, но музыкально постигающий сущностные первоосновы жизни.

В трагедии, сожалеет, как мы знаем, Ницше, главным средством выразительности становятся уже не музыка, а слово, диалог, уступающие ей в глубине постижения сути бытия. Однако в устах ее героев слово менее всего служило тому, что впоследствии стали понимать под действием.

Основу трагического действия составляют «те великие риторческо-лирические сцены, где страсть и диалектика главного героя разрастаются в широкий и могучий поток. К пафосу, а не к действию подготовляло все: что не служило этой цели, то считалось негодным»2. Эти мысли молодого Ницше позднее высказаны им еще более категорически (правда, мимоходом) в статье, направленной против своего прежнего кумира — Р. Вагнера («Fall Wagner» — «Случай Вагнера»).

Критикуя его в 1886 году за пристрастие к театральщине, к сценам, сшибающим с ног, представляющим собой «действительное actio», философ высказывает мысль, относящуюся уже не только к Вагнеру и его операм. Она имеет более широкое значение. Приведем ее полностью: «Было истинным несчастьем для эстетики, — говорит Ницше, — что слово “драма” всегда переводили словом “действие”. Не один Вагнер заблуждался в этом; заблуждаются еще все; даже филологи, которым следовало бы знать это лучше».

{315} Античная драма, настаивает Ницше, имела в виду великие сцены патоса — она исключала именно действие (переносила его за сцену). Слово «драма» дорического происхождения. Оно означает «событие», «историю», оба слова в иератическом смысле. Речь должна идти не о делании, а о совершении: δραν вовсе не значит по-дорически «делать»3.

Ницше говорит не о гегелевском «пафосе», а об аристотелевском патосе, о δραν, противопоставляя его действию-деланию. Для Ницше важнее кажущееся «бездействие», т. е. моменты переживания героем глубинных противоречий бытия. Ницше нужен не Handel (происшествие, ссора, поступок, цель, торговля), а бурное страдание. Ницше прав: о таком именно действии-страдании говорит Аристотель, называя части, составляющие фабулу: перипетия (перелом), узнавание, страстное страдание1.

Стремление Ницше вернуть понятию «действие» тот глубокий смысл, который оно имело в античной трагедии, было поддержано спустя два десятилетия Т. Манном в его «Опыте о театре» (1908). Писатель противопоставляет роман как порождение «чистой духовности», воздействующей «вне чувственной сферы», театрально-драматическому искусству, которое «по своей природе обращено к чувствам массы». Тут дают себя знать элитарные тенденции молодого писателя. Разумеется, роман не относится к сфере лишь «чистой духовности», драматическое не ограничивается лишь изображением эмоций и чувств. Вместе с тем Манн по-своему воздает театру должное: являясь «простодушным и в то же время возвышенным развлечением», театр выполняет «высочайшую миссию, обращая бесформенную толпу в народ».

Одной из причин, препятствующих театру выполнять свою миссию, Манн считает «недоразумение» по поводу греческого понятия «драма», ошибочно переводимого словом «действие». Он тоже, вслед за Ницше, выясняет этимологию этих слов. То, что мы в наше время разумеем как «действие», как action, античная драма выносила за пределы сцены, представляя зрителю «патетический диалог, лирическое излияние, действие о чем-то, одним словом — речь», пишет Манн. Он ссылается на Расина и Корнеля, избегающих «действия» в привычном, упрощенном толковании этого понятия, сосредоточенных на анализе переживаний, на монологах героев, связанных {316} с некими досценическими и внесценическими акциями. Ибсен тоже начинал свои пьесы там, «где действие было уже закончено», — говорит Манн, солидаризируясь здесь с Б. Шоу2. Нетрудно заметить в этих ссылках и рассуждениях полемические крайности, свойственные как Шоу, так и Ницше и Манну. У Ибсена (как, впрочем, и в «Царе Эдипе») лишь часть событий совершается за сценой, а их напряженная развязка происходит на наших глазах и обращена не только к анализу совершившегося ранее, но и к радикальным переменам, переломам во взаимоотношениях и судьбах действующих лиц, происходящих сегодня, в настоящем времени. Здесь кризисы и катастрофы связаны не только с тем, что свершилось в прошлом, но и с тем, что происходит с действующими лицами во времени настоящем, ставящем героев в драматические ситуации выбора и волеизъявления.

Упрекая современную драму в подражании роману приключений, в демонстрации неутомимого действования и, тем самым, в измене своей сущности, Манн был во многом прав. Ход его мыслей часто совпадал с размышлениями и М. Метерлинка, и Л. Андреева, выявивших новые тенденции в театральной практике рубежа веков.

Надо освободить действие от излишней и бесплодной динамики, призывает Манн. Это повлечет за собой не его обеднение, а одухотворение. В этих рассуждениях можно обнаружить зачатки идей, получивших свое развитие в замечательных работах Вяч. Иванова и иных деятелей театра XX века. Говоря о необходимости превратить действие в «действо», требуя возвращения драмы театра к символике, обрядности и ритуалу, Манн перекликается не только с Вяч. Ивановым, но и предвосхищает идеи Антонена Арто и его последователей, хотя те исходили из иных представлений о задачах театра.

Время, разумеется, показало, что современный театр не может, хотя иногда и пытается, вернуться к «действу», к «ритуалу»; ему нужны развивающиеся диалогические отношения между лицами, совместно решающими острейшие проблемы своего существования, стимулирующие их выбор и ответственность за этот выбор. Но требование одухотворить театр остается одним из самых актуальных в наши дни, когда успех часто имеют ремесленные поделки, выдаваемые за драматургию.

Ницше, а затем Т. Манн, в своем стремлении вернуть понятию «действие в драме» его исконный смысл обратились к этимологии этого слова. Через двадцать лет после Манна вопрос об истинном {317} значении «действия» в античной трагедии оказался в центре исследования немецкого филолога Б. Снелла «Эсхил и действие в драме»1.

К этой работе Снелла привлек наше внимание В. Ярхо. Излагая мнение немецкого ученого, он писал: «У нас принято переводить термин “драма” словом “действие”, хотя, если говорить о действии в физическом смысле, то его гораздо больше в одной песне “Илиады”, чем во всех трагедиях Эсхила, вместе взятых». Глагол «дран», пишет Ярхо, от которого происходит «драма», обозначает «действие как проблему, охватывает такой отрезок во времени, когда человек решается на действие, выбирает линию поведения и вместе с тем принимает на себя всю ответственность за сделанный выбор». Такое употребление данного глагола соответствует общей направленности аттической трагедии, для которой «центральной становится проблема выбора человеком линии поведения»2.

Идеи Снелла заслуживают более подробного изложения. Его наблюдения и выводы не только проясняют не всегда ясные формулировки автора «Поэтики», но и развивают мысли Аристотеля в свете опыта, обретенного драматургией нового времени, способствуют выяснению того, что именно Стагирит понимал под действием.

Выявляя проблемные «составляющие», важнейшие элементы эсхиловской трагедии, связанные с ее коллизиями, Снелл побуждает нас обратиться к первоистокам поэзии драматической, к ее изначальной проблематике. Нам в XX веке крайне необходимо ее «осваивать», если мы хотим представить себе заложенные в драматургии возможности, реализация которых началась в античности и продолжается по сей день с большим или меньшим успехом.

Существенный интерес представляет мысль Снелла о том, что обращение античной мысли (Сократ, Платон) к личности человека и к его поведению было подготовлено аттической драмой, в частности Эсхилом3. В VI веке, полагает Снелл, античная мысль стремилась понять мир, окружающий человека, а не его самого. Затем поэзия (сначала лирическая, позже драматическая), а вслед за ней и философия обратились к постижению сущности индивида и его места в мире. Исследуя значение, которое приобрело у Эсхила слово «действие», Снелл стремился показать, как оно связано с новым пониманием человека и присущих ему возможностей, {318} раскрывающихся в процессе взаимодействия с окружающим его миром и космосом.

Слово «драма», считает Снелл, первоначально вовсе не имело того специфически «динамического» значения, которое оно обрело впоследствии. Обращение к этимологии, выявление духовного содержания, которое обретали в античности глагол «дран» и понятие «драма», — все это позволило ученому глубоко истолковать проблематику «Орестеи» и истинное значение в ней понятия «действие». В итоге изучения ряда литературных и исторических данных Снелл приходит к выводу, что слово «драма», ранее связанное с религиозном культом, у Эсхила обретает новый смысл, недооцененный в последующие времена и, тем более, не совпадающий со смыслом, который ему начали придавать в XIX – XX веках.

У Гомера глагол «дран» означает либо «обслуживать, прислуживать, делать то, что обыкновенно делали рабы», либо «хотеть, желать что-нибудь выполнить». Впоследствии, претерпев многие злоключения, слово наполняется новым смыслом, ибо в греческом языке все более определяется противоположность между, с одной стороны, «выполнением некоего задания, полным завершением дела», а с другой — «созерцанием, размышлением над ходом событий».

Глагол «дран» стали относить не к уже законченному действию, не к достигнутой цели, а к действию предстоящему. Эсхил уже различает одни действия, завершающие ход событий, от других — побуждающих героя к собственным решениям, чреватым ответственностью. В «Орестее» глагол «дран» употребляется именно в таком смысле.

Нельзя поэтому, настаивает Снелл, отождествлять данный глагол с немецким глаголом «handeln», употребляемым, когда речь идет о деятельности как цепи поступков. У Эсхила этим глаголом обозначается тот решающий момент, когда герою предстоит самому направлять свою судьбу, преодолевать колебания, принимать решение, связанное с раскрывающимся в мире разладом1.

Если ранее глагол «действовать» означал «взять что-либо на себя» в смысле практического выполнения некоторого чужого задания, то теперь его смысл углубился: «взять что-либо на себя» стало означать решиться на поступок и принять на себя вину и ответственность за его последствия. Так глагол наполняется новым, конфликтным содержанием: одно дело «прислуживать», «исполнять», «осуществлять нечто заданное», и совсем другое дело — проявлять свою волю, принимать собственное свободное решение, идти к нему, {319} преодолевать колебания, предшествующие поступку. Слово это возникает у Эсхила, когда речь идет о разладе, о конфликте между намерениями действующего лица и предстоящими ему акциями. Таким образом, оно «приобретает духовное содержание», все более связываясь с выполнением какого-то задания.

Греки знали три разновидности действия: во-первых, действие, направленное на предмет; во-вторых, преднамеренный поступок, с помощью которого достигается определенная цель (это понимание действия отражается в этике, требующей ясного, однозначного решения, преследующего практически достижимую цель). Третий смысл понятие обретает в трагедии — смысл весьма объемный, неоднозначный, духовно-проблемный.

Исходя из этих толкований, Снелл выявляет различие между действием в эпосе и трагедии. При этом, естественно, ученый обращается к «Лаокоону» Лессинга, где речь идет о гомеровском эпосе, в котором деятельность преобладает над созерцанием, а действие всегда направлено на практическую цель. Самое важное в эпосе — движение к ее достижению.

В центре внимания трагедии — действие иного рода, внутреннее, связанное с преодолением себя или чего-то в себе, с необходимостью принять решение в ответственный момент. Гомеровскому герою путь указывают высшие силы, и потому он не испытывает внутренних конфликтов; для героя трагедии предстоящее действие становится проблематичным1.

В эпосе рассудительный, знающий человек всегда поступает благоразумно и тем избегает конфликтов. Он может действовать спонтанно, как гневающийся Ахилл, уже выхватывающий меч, чтобы поразить Агамемнона, но тут же остывающий под воздействием богини Афины. У Гомера Ахилл, по существу, никогда не стоит перед проблемой собственного выбора, обращенного в будущее, ибо для гомеровского героя будущее — это всегда сиюминутные требования настоящего и только.

В поведении Одиссея можно обнаружить зачатки некоего внутреннего разлада. Разгневанный, он не знает, как ему быть: броситься ли на служанок или оставить их еще на одну ночь в объятиях женихов, но он весь в колебаниях лишь до появления Афины. Одиссей в своих мечтаниях остается скорее во власти инстинктов, он еще не вступает в сферу борьбы между свободой и необходимостью, требующей от человека собственного решения.

{320} По-иному обстоит дело у героя трагедии. Он во многом усвоил опыт персонажа античной лирики, активно переживавшего собственные противоречивые чувства и постепенно осознававшего свое «я». Благодаря этому у героя трагедии действие неотделимо от раздумья, колебаний и волеизъявлений. Главное достижение афинской трагедии, по Снеллу, то, что в ней действие героя не предстает полностью обусловленным какой-либо внешней причиной и связано с его внутренним решением. У Эсхила впервые процесс, называемый δραν, приобрел смысл «принимать решение».

Отсюда и своеобразие построения трагедии с ее диалогом — один из его истоков Снелл находит в лирике Солона, страдавшего не только от возмущающих его несправедливостей, но и от собственных неудач. Возражая на упреки своих врагов, он вводит их высказывания в свой текст. При этом в лирике Солона уже возникает проблема личной ответственности за содеянное, поэтому тут появляются понятия, ставшие ключевыми для Эсхила: «справедливость», «самоусовершенствование», «свобода» и т. п.

У Эсхила с этими понятиями связано самое «действие» — без них оно здесь теряет свой смысл. Трагический герой, в отличие от лирического у Солона, уже не уверен в своей абсолютной правоте. Перед героем «Орестеи» возникает ситуация проблемная, открывающая ему возможность выбора разных решений. Если герой Гомера имеет дело с безликим «оно», к которому он приспосабливается, если в лирике субъект ее не предстает как некое противоречивое «ты», рассматриваемое поэтом как бы со стороны, то герой драматургии уже воспринимает себя как «я», вынужденное принимать решения в противоречивых ситуациях, порождаемых взаимодействием с другими лицами и присущими им устремлениями. Герой Эсхила стоит в ситуации, где настоящее чревато будущим, а мир уже предъявляет разные требования к человеку, каждое из которых по-своему свято.

В стихах Солона нет со страхом обращенного к самому себе вопроса: «Что я должен делать?» У Эсхила этот вопрос составляет вершину его величайшей трагедии и возникает перед затравленным человеком — Орестом, испытывающим ужас от необходимости самому выбирать свой путь. Тут действие уже предстает в глубоко проблемном аспекте, хотя у героя здесь всего две возможности, каждую из которых отстаивает определенное божество.

Снелл, в отличие от Ницше, видит связь «патетических» сцен с «действованием», к которому автор статьи «Fall Wagner» вообще относится пренебрежительно, поскольку в трагедии он ценит лишь {321} моменты потрясения, наступающие вслед за поступком. Снелл же считает первостепенным процесс или «момент» преодоления героем колебаний и принятия решения в противоречивой ситуации.

Трагедия возникает тогда, когда «воля богов» вызывает у гражданина полиса недоумение, ужас, трепет свой противоречивостью, а часто и загадочной, озадачивающей жестокостью.

Отправляясь от идей Ницше, Т. Манна и Снелла, мы можем глубже представить себе, что же именно имел в виду Аристотель, говоря о действии. Э. Бентли полушутя заметил: что такое «действие», об этом Аристотель «умалчивает»1. Нет, не умалчивает, ибо действие он связывает с перипетией, узнаванием и страданием как следствием выбора героем линии поведения, ведущего к «расплате» за совершенные им «ошибки».

Аристотель видел в действии выражение мысли и характера, который он понимал как определенное направление воли2. Оказывается, и мысль, и связанную с ней волю герой трагедии проявляет не только в действии-поступке (происходящем за сценой), но и в момент выбора, в переживаниях-страданиях, в колебаниях и сомнениях, с ним связанных. Вместе с тем Аристотель включает в понятие «действие» и момент свершения акции, направленной против другого лица (хотя эта акция и скрывается за сценой).

В античной трагедии поступок предстает как проблема, требующая решения и принятия ответственности на себя, и как деяние, противоречивость которого обнажается во всей глубине лишь после его свершения. Активность героя и предшествует «акции», и проявляется при ее совершении, и, наконец, выражается в тех патетических переживаниях-страданиях после ее свершения, о которых говорил вслед за Аристотелем Ницше.

Античная трагедия в процессе своего развития обогащала понятие «действие». Эсхиловский Орест, несомненно, «затравлен» еще до появления мстящих эриний, затравлен не только страхом перед ожидающими его последствиями, но противоречиями своего сознания, сомнениями и колебаниями, ибо убийство матери для него поступок уже сам по себе страшный, независимо от возможного возмездия. Все же решение он принимает не единолично: тут, во-первых, важную роль играет требование Аполлона; во-вторых, его стимулирует плач Электры и невольниц, воспроизводящих перед ним душераздирающую сцену убийства отца.

{322} Иная ситуация перед нами в «Царе Эдипе». Здесь играют роковую роль предсказания загадочного оракула. Но, во-первых, это не требования, а предсказания. Во-вторых, дерзостное решение не возвращаться в Коринф Эдип принимает вполне самостоятельно, желая избегнуть того, что предсказывает оракул. Никто со стороны его к этому не побуждает и тем более не принуждает. Тут колебания и сомнения он преодолевает самостоятельно, и выбор совершается им по собственной воле.

В античном типе драматургии — здесь более правы и Снелл, и Ницше — важное значение имеет переживание проблемности действия предстоящего и уже совершенного. В шекспировском типе драмы, богатом действиями-акциями, осмысление противоречивости поступка предстоящего, совершаемого и уже совершенного приобретает еще более важное значение, ибо здесь сюжет связан не с одним, а с целым рядом поступков разных героев, со столкновением разнонаправленных интеллектов и воль персонажей.

Античная эстетика и художественная практика понимают под действием колебания-переживания, предваряющие поступок и сопутствующие ему, а затем им порождаемые, претерпеваемые героем страдания, узнавания-очищения. Драматургия нового времени и наших дней это понимание действия еще более усложняет.

Она сохраняет «память жанра», о которой говорил М. Бахтин, «помнит» свою исконную проблематику, связанную с диалектикой свободного волеизъявления и необходимой, неизбежной ответственностью лица за совершаемый им выбор. «Память» современной драматургии все более обогащается: ей предстоит осваивать и то, как понимали действие Эсхил, Софокл, Еврипид, и то, как его трактовали Шекспир, французские классицисты, Чехов.

В пьесах Чехова «действие» в элементарном смысле слова чаще всего совершается за сценой: мы не видим, как дважды стреляется Константин Треплев; подстреленная чайка падет где-то за сценой. Мы не присутствуем при продаже вишневого сада, при дуэли Тузенбаха с Соленым — она происходит не на глазах зрителя (как в античном театре). А когда мы присутствуем при такого рода акциях, Чехов делает нас свидетелями их неудач (Войницкий, стреляющий в Серебрякова). Но дабы признать тот факт, что в пьесах Чехова или в «Живом трупе» развивается острейшее драматическое действие, не следует его сводить (по-брюнетьеровски) лишь к целеустремленному «деланию». Драматическое действие — сложный (и в ходе истории усложняющийся) процесс излучения эмоционально-духовно-волевой энергии героями в проблемных {323} ситуациях, порождаемых их взаимно-действием и взаимнозависимостью.

Наступила, видимо, пора отказаться от упрощенного, редуцированного толкования понятия «действие». Возможно, что слово «драма», употребляемое Аристотелем, стоило бы понимать как «драматическую активность», подразумевая ту разнонаправленную, творчески неуемную (иногда она может казаться «вялотекущей») энергию персонажей, что порождает силовое поле (действенное, пространственное, временное) всего произведения. По-разному предстает эта «драматическая активность» в пьесах Софокла и Шекспира, Ибсена и Чехова, Т. Уильямса и А. Вампилова. Но ею живут произведения, явно насыщенные «действием» и будто бы вовсе его лишенные…1




Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   16   17   18   19   20   21   22   23   ...   35




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет