Поначалу я с трудом различал, что он говорит, — так в комнате с закрытыми занавесями на первых порах не видно ни зги. Но как глаза привыкают к сумраку, мой слух освоился с этим пианиссимо. Мне показалось, кроме того, что в разговоре оно постепенно крепло, — может быть, слабость голоса в какой-то мере объяснялась нервной боязнью, рассеивавшейся, когда его отвлекали и он больше не думал об этом, а может напротив, слабость действительно соответствовала его состоянию, и если он какое-то время и говорил громко, то только в мимолетном и, скорее, зловещем напускном возбуждении, о котором посторонних предупреждали: «Ему уже лучше, не напоминайте ему о болезни», — тогда как оно напротив усиливало болезнь, незамедлительно бравшуюся за свое. Как бы то ни объяснялось, в эти минуты барон (даже принимая во внимание мое привыкание) бросал свои слова с большей силой, подобно приливу, мечущему в ненастье сученые волны. И осколки недавнего удара бряцали в его словах, словно булыжники. Впрочем, беседуя со мной о былом, наверное, чтобы показать, что у него не отшибло еще памяти, он воскрешал его в несколько траурном порядке, хотя и без печали. И он перечислял усопших родных и близких, но, чувствовалось, не столько сожалея, что они умерли, сколько радуясь, что ему довелось их пережить. Казалось, воспоминание об их кончине позволяло ему ясней осознать собственное выздоровление. С разве что не триумфальной жестокостью, в приглушенных могильных тональностях, он монотонно бросал, слегка заикаясь: «Аннибал де Бреоте, мертв! Антуан де Муши, мертв! Шарль Сван, мертв! Адальбер де Монморанси, мертв! Босон де Талейран, мертв! Состен де Дудовиль, мертв!» Слово «мертв» словно падало на этих покойников, как лопата самой тяжкой земли, будто могильщик хотел закопать их поглубже.
Герцогиня де Летурвиль решила пропустить утренник принцессы де Германт, поскольку только что оправилась от долгой болезни; она проходила мимо нас и, заметив барона, о недавнем ударе которого она ничего не слышала, подошла поздороваться. Но она и сама недавно болела, и потому, не особо проникаясь страданиями больного, и не в силах их вынести, испытывала какое-то нервное раздражение, что не исключало, быть может, глубокого сострадания. Заметив, что барон еле-еле, да и то с ошибками, произносит некоторые слова, с трудом двигает рукой, она взглянула сначала на меня, потом на Жюпьена, словно требуя от нас объяснения этому шокирующему феномену. Мы промолчали, и она пристально посмотрела на самого г-на де Шарлю, — с грустью, но не без упрека. Словно она укоряла его за то, что встретила на людях в таком непотребном виде, будто он вышел без галстука или без ботинок. Барон еще раз ошибся, и столь же горестно, сколь и возмущенно герцогиня крикнула: «Паламед!» — тоном вопросительным и раздраженным, со злостью излишне нервных людей, которые, если мы их и впустим тотчас, раз уж им так сложно обождать минутку-другую, и извинимся, что еще не совсем одеты, ответят не столь оправдываясь, сколь обвиняя: «Стало быть, я вас потревожил!», словно это преступление потревоженного. Наконец она нас оставила, сокрушенно повторив барону: «Не пора ли вам, барон, домой?».
Мы с Жюпьеном решили пройтись, а г-н де Шарлю, чтобы отдохнуть, пристроился на какой-то скамье и с трудом вытащил из кармана книгу — молитвенник, как мне показалось. Я же охотно расспросил бы Жюпьена в подробностях — что со здоровьем барона. «С радостью поболтаю с вами, сударь, — сказал мне Жюпьен, — но далеко нам лучше не ходить. Слава богу, теперь барону лучше, но я боюсь оставлять его одного надолго. Он каким был, таким и остался, слишком уж он добрый — отдаст все, что попросят. А еще он прыток, как юноша, и глаз с него лучше не спускать». — «Тем более, что он снова при своих; когда мне сказали, что он ослеп, я был сильно огорчен». — «Да, действительно, паралич охватил и глаза, он вообще ничего не видел. Представляете, когда его лечили, а это ему так, кстати, помогло, он несколько месяцев не видел ничего, будто слепорожденный». — «И по этой причине в некоторых ваших услугах он больше не нуждался?» — «Что вы! Представьте себе: только мы куда-нибудь заходим, и он сразу спрашивает, что из себя представляет слуга, тот или этот. Я его уверял, что все на редкость уродливы. Но он все-таки чувствовал, что постоянно такого не бывает, что иногда я привираю. Видите, какой шалунишка! Может, нюх у него на них какой-то, может, он их по голосу — я не знаю. Тогда он меня немедленно отправлял с каким-нибудь поручением. Как-то раз, — вы уж извините, что я вам рассказываю, но раз уж вы были в Храме Бесстыдства, мне от вас скрывать нечего (впрочем, Жюпьен частенько выбалтывал чужие секреты, испытывая при этом малосимпатичное удовольствие), — я возвращался с одного из этих, так называемых, неотложных дел, и очень спешил, потому что понимал: что-то тут не так; и только я подошел к комнате барона, как услышал: „Но как?“ И барон в ответ: „Что? значит, в первый раз?“ Я стучать не стал и сразу вошел — и каков был мой ужас! Барона обманул голос, — а он был и правда покрепче, чем обычно в эти годы (тогда барон вообще ничего не видел), и он-то, который раньше любил только зрелых мужчин, ласкал мальчишку, которому не было и десяти!»
Говорили, что в те дни он едва ли не ежедневно впадал в душевное уныние и не то чтобы бредил, но исповедывал, не таясь, свои взгляды, обычно утаиваемые — свою германофилию, например, — при третьих лицах, о строгости взглядов которых да и самом присутствии он забывал. Война давно кончилась, а он все еще сокрушался, что немцы побеждены (к ним он себя причислял), и заявлял не без гордости: «Все-таки сложно представить, что мы своего не отхватим, — мы уже доказали, что именно мы способны на самое серьезное сопротивление, что именно у нас крепчайшая дисциплина». Или же его признания были другого характера, и он неистово восклицал: «Пусть лорд Х или принц де ** не приходят сюда повторять, что они мне тут вчера наговорили, — я еле держусь, чтобы не крикнуть им: „Да ведь вы сами такие; и не меньше, между прочим, чем я"“. Стоит ли упоминать, что когда г-н де Шарлю был, как говорится, „не в себе“, и выкрикивал свои германофильские и прочие признания, приближенные лица, Жюпьен или герцогиня де Германт, уже по привычке прерывали эти неосторожные слова и давали друзьям менее близким, но более болтливым интерпретацию несколько натянутую, но зато пристойную.
«Бог ты мой! — воскликнул Жюпьен, — я же говорил, не нужно уходить далеко, вот он уже беседует с юным садовником. До свиданья, сударь, будет лучше, если я с вами распрощаюсь. Нельзя и на секунду оставить моего больного — теперь это просто большой ребенок».
Я вышел из экипажа, на этот раз поблизости от особняка принцессы де Германт, и снова подумал о той усталости, скуке, с которой накануне я пытался разглядеть линию, отделявшую, в красивейших, как говорят, местах Франции, полоску тени на коре. Конечно, вчерашние умозаключения сегодня не действовали на мои чувства столь же жестоко. Они остались теми же. Но едва ли не каждый раз, стоило мне ощутить, что я оторвался от своих привычек, выходя в другой час, в другом месте, я испытывал живую радость. Сегодня это было совершенно пустое удовольствие — посещение утреннего приема г-жи де Германт. Но теперь я знал, что мне не предначертано ничего, кроме пустых удовольствий, и с какой стати я должен отказываться от них? Я повторял, что при описании я не ощутил ровным счетом никакого воодушевления — что, конечно, не единственный, но первый признак таланта. Тогда я попытался вытащить из памяти другие «снимки», в особенности — сделанные ею в Венеции, но это слово только нагнало на меня скуку, словно то была выставка фотографий, и у меня уже не было ни вкуса, ни таланта на описание виденного мною давно, как вчера, когда у меня не нашлось сил выразить, что предстало моему кропотливому и тусклому взгляду. Пройдет минута, и мои друзья, давно не видевшиеся со мною, потребуют от меня прервать уединение, пожертвовать им своим досугом. Больше у меня не было никаких причин отказывать им, поскольку теперь я знал, что я ни на что не способен, что литература никогда не принесет мне радости, — либо по моей вине, ибо я лишен этого дара, либо из-за нее самой, если она и правда не исполнена действительности, как я верил. Мне вспомнились слова Бергота: «Вы больны, но пожалеть вас сложно — у вас есть духовные радости», — как он во мне ошибался! Как мало было радости в этой бесплодной ясности! К тому же, я расточал эту радость, если она и была — только не духовная, — на женщин, так что, ссуди мне Судьба еще столько же лет жизни, без недуга, она бы только растянула это существование, и какой был смысл тянуть его дальше, тем более — еще много лет. Что касается «духовных радостей», то разве можно так называть эти холодные констатации, безрадостно схваченные моим взглядом, отмеченные моим точным рассуждением, так и не принесшие плода?
Но как раз в те минуты, когда нам кажется, что все потеряно, до нас и доходит спасительная весть; мы ломились во все двери, но они никуда не вели, ни о чем не догадываясь, мы толкаем единственную, которой суждено нас вывести, которую мы тщетно проискали бы еще сотни лет, и вдруг она отворяется. Копаясь во всех этих печальных мыслях, я вошел во двор особняка Германтов; по рассеянности я не заметил тронувшегося экипажа, и на крик вожатого едва успел метнуться в сторону; отступив, я нечаянно споткнулся о довольно плохо отесаный булыжник у стены каретника. Но в то мгновение, когда, восстановив равновесие, я поставил стопу на окатыш, несколько сильнее вдавленный, чем первый, мое уныние рассеялось, и это было то же самое блаженство, которое, в прежние годы моей жизни, пробудили во мне деревья на прогулке в коляске вокруг Бальбека, как показалось мне, узнанные мною146, вид колоколен Мартенвиля, вкус печенья «мадлен», размоченного в настое, и столько других уже описанных мною ощущений, все, что, как слышалось мне, воплотили собой последние работы Вентейля. Как в ту минуту, когда я распробовал мадлен, тревоги о будущем и интеллектуальные сомнения рассеялись. И даже те, которые относились к моим литературным дарованиям и реальности литературы как таковой, только что мучившие меня, испарились словно по волшебству. Не было никаких новых рассуждений, я не отыскал новых решительных аргументов, а препятствия, только что неодолимые, потеряли свое значение. Но на этот раз я решил не смиряться, что мною так и не понята природа этого действия, как это было, когда я распробовал мадленку, размоченную в настое. Блаженство, только что испытанное мною, походило на изведанное во вкусе мадлен, — но тогда я отложил поиск глубоких корней этого ощущения на потом. В воскрешенных образах была чисто материальная разница; глубокая лазурь застилала глаза, чувство свежести, ослепительного света охватило меня и, пытаясь его уловить, я не смел и шелохнуться, как тогда, когда ощутил вкус мадлен, — выжидая, что рассказ этого чувства сам достигнет моего сердца; я так и стоял, рискуя вызвать смех многочисленной толпы шоферов, переступая с щербатого булыжника на покатый. Всякий раз, только физически повторяя этот шаг, я не извлекал из него никакой пользы; но если бы мне удалось забыть о приеме у Германтов и обрести то, что я чувствовал, поставив стопы на камни, то меня снова коснулось бы ослепительное и смутное видение, словно говорившее мне: «Не упускай меня, пойми меня, пойми загадку счастья, которое я тебе дарю». И я тотчас узнал ее: это была Венеция; я никогда не мог приблизиться к ней, пытаясь ее описать, и не более меня приближали к ней все эти «снимки», хранимые памятью, — но ощущение, испытанною на двух неровных плитках баптистерия Сан-Марко, вернуло мне ее с остальными, скучившимися сегодня в этом чувстве; они таились, выжидая, на своем месте в ряду забытых дней, покуда внезапный случай не вырвал их властно оттуда. Вкус мадленки напомнил мне Комбре. Но почему, когда я восстанавливал образ Комбре, образ Венеции, меня переполняла радость, в чем-то очень определенная, — и ее, безо всяких других мотивов, было достаточно, чтобы смерть утратила для меня свое значение? Все еще прислушиваясь к себе, я решил сегодня же найти ответ и вошел в особняк Германтов, потому что мы всегда ставим выше внутренних нужд наши мнимые роли; сегодня это была роль приглашенного. Я поднялся на второй этаж, дворецкий попросил меня подождать в маленькой гостиной-библиотеке, смежной с буфетной, пока не доиграют этот отрывок; принцесса запретила открывать двери во время исполнения. И в эту секунду то, что подарили мне два неровных булыжника, укрепила вторая весть, воодушевляя меня упорствовать в труде. Дело в том, что лакей, тщетно старавшийся не произвести шума, стукнул ложечкой о тарелку. Блаженство в том же обличье, что и испытанное мною на неровных плитках, переполнило меня; впечатления были еще теплей, но они были другими: смешанными с запахом дыма, успокоенными свежестью лесной опушки; я понял, что таким милым предстал мне тот же хоровод деревьев, который вчера показался несколько скучноватым для наблюдения и описания, перед которым, сжимая в руке взятую с собой в дорогу бутылку пива, — почудилось мне на мгновение, в своего рода забытьи, — я и стою; это было подобье стука ложечки о тарелку, внушившего мне это забытье, пока я не опомнился, и стука молотка в руках у рабочего, прилаживавшего что-то к колесу поезда, когда он стоял на опушке. Такое ощущение, что знаки, благодаря которым в этот день я мог рассеять уныние и обрести веру в словесность, должны были умножиться в сердце; дворецкий, уже давно служивший у принца де Германт, узнал меня и принес мне в библиотеку, чтобы мне не ходить в буфетную, печенье и стакан оранжада, я вытер рот салфеткой, которую он мне подал; тотчас, словно персонаж Тысячи и одной ночи, который, сам того не ведая, в точности исполняет обряд и вызывает послушного, ему лишь видимого джинна, готового перенести его в далекие страны, перед моими глазами проплыло еще одно лазурное видение; лазурь была чиста и солона, она раздувала голубоватые сосцы; впечатление было настолько сильным, что пережитое мною мгновение показалось мне подлинным; я еще сильней обеспамятел, чем в тот день, когда спрашивал себя, действительно ли меня примет сейчас принцесса де Германт, или же сейчас все рухнет; мне почудилось, что еще чуть-чуть, и слуга откроет окна на пляж, что все зовет меня выйти, прогуляться вдоль мола в часы прилива; дело в том, что салфетка, которой я вытер рот, была так же жестко накрахмалена, как та, которой я с таким трудом вытерся возле окна в первый день нашего пребывания в Бальбеке, — и теперь, в библиотеке особняка Германтов, она разворачивала, вернувшись в свои рубцы, свои складки, оперение океана, зеленого и голубого, как хвост павлина. Я наслаждался не только этими красками, но цельным мгновением жизни, проявившей их, и к ним, наверное, — которыми я не насладился в Бальбеке от какой-то усталости, быть может, и грусти, — и стремившейся; теперь она, освободившись от всякой незаконченности во внешнем восприятии147, чистая и бесплотная, переполняла меня весельем. Отрывок концерта мог закончиться с минуты на минуту, мне нужно будет войти в гостиную. Так что я изо всех сил старался, как можно скорее, вникнуть в природу этих тождественных радостей, только что, три раза за несколько минут, расчувствованных мною, чтобы воспользоваться наконец уроком, который необходимо из них извлечь. Я не остановился на огромной пропасти между настоящим впечатлением от предмета, и впечатлением искусственным, составленным нами при сознательной попытке воссоздать этот предмет; я помнил, с каким безразличием Сван думал о днях, когда он был любим, — потому что за этими словами он не видел их, он видел что-то другое, — и внезапную скорбь, которую вызвали в нем несколько тактов Вентейля, ибо, благодаря этим тактам, те дни предстали ему сами по себе, какими он их ощущал; я прекрасно понимал, что то, что пробудилось во мне, когда я почувствовал неровность плит, жесткость салфетки, вкус мадлен, никоим образом не примыкало к моим воспоминаниям о Венеции, о Бальбеке, о Комбре, когда в моем распоряжении был только шаблонный набор воспоминаний; я понял, отчего называют жизнь посредственной, хотя иногда она была столь прекрасна, — потому что, когда мы судим ее и обесцениваем, мы основываемся на чем-то отличном от нее самой, на образах, ничего от нее не сохранивших. Помимо того, я мимоходом отметил, что отличие между каждым реальным впечатлением (они свидетельствуют, что однородная картина не имеет к жизни никакого отношения), вероятно, объясняется тем, что даже незначительное слово, сказанное нами в какой-либо отрезок жизни, и самые незначимые наши поступки окружены и несут на себе отсвет вещей, логически из них не выводимых, потому что они отделены от этих вещей интеллектом, для работы которого они бесполезны, — но и поступок, и простейшее ощущение (будь то розовый вечерний блик на покрытой цветами стене сельского ресторана, чувство голода, страсть к женщине, наслаждение роскошью, будь то голубые волюты утреннего моря, обступившего музыкальные фразы, слегка выступающие из него148, как плечи ундин) заперты в них словно в тысячах закупоренных ваз, каждая из которых заполнена совершенно несхожими цветами, запахами, температурами; не считая того, что эти вазы расставлены по всей высоте наших лет, на протяжении которых мы безостановочно меняемся, душой или мыслью, они расположены на разной высоте, и мы чувствуем, как разнятся эти атмосферы. Правда, эти-то изменения для нас и неощутимы; но между внезапно всплывшим воспоминанием и нашим сегодняшним состоянием (как и между двумя воспоминаниями о разных годах, местах, часах) расстояние таково, — даже если не принимать во внимание их неповторимое своеобразие, — что они несоотносимы. Они так и не сойдутся, если воспоминание, по милости забвения, не протянет между ними какой-либо нити, не свяжет себя одним звеном с настоящей минутой, если оно останется на своем месте, в своих годах, если оно сохранит свою удаленность, одиночество в полости далекой долины, на пике какой-то высоты; и тогда память внезапно наполнит новым воздухом наши легкие, и это будет воздух, которым мы уже дышали когда-то, это будет чистейший воздух, который поэтам не удастся разлить в Раю, потому что и там мы не придем к этому глубочайшему обновлению, — над этим чувством властен только тот воздух, которым мы уже дышали, ибо настоящие раи суть потерянные раи. Заодно я отметил, что при создании произведения искусства, для которого, казалось, я уже созрел, хотя это произошло подсознательно, я встречу большие трудности. Ибо если бы я и взялся за изображение ривбельских вечеров, когда в столовой, открытой на сад, жара падала, распадалась и скрадывалась, когда последние отблески еще освещали розы у стены ресторана, пока в небесах виднелись еще последние акварели дня, — я должен буду исполнить эти последовательные части в веществе отличном от того, которое подошло бы воспоминаниям об утреннем береге моря, о днях в Венеции, — в веществе четком, новом, прозрачном, звучащем особо, емком, освежающем и розовом. Я быстро пробежал эти мысли, с большим упорством стремясь , — чем тогда, когда я искал причину блаженства и достоверности, с которой оно нисходило, — к некогда отложенному поиску. И я угадал эту причину, сравнивая различные блаженства; общее меж ними было то, что я испытывал их разом в этом мгновении и былом; в конце концов прошедшее переполняло настоящее, — я колебался, не ведая, в котором из двух времен я живу; да и существо, наслаждавшееся во мне этими впечатлениями, испытывало их в каком-то общем былому и настоящему веществе, в чем-то вневременном, — это существо рождалось, когда настоящее и прошедшее совпадали, только тогда, когда оно оказывалось в своей единственной жизненной среде, где оно дышало, питалось эссенцией вещей, то есть — вне времени. Этим и объясняется, что в тот момент, когда я подсознательно узнал вкус мадленки, мысль о смерти оставила меня, поскольку существо, которым я тогда стал, было вневременным, и, следовательно, его не тревожили превратности грядущего. Это существо всегда являлось мне вне реального действия и непосредственного наслаждения, всякий раз, когда чудо аналогии выталкивало меня из времени. Только это чудо было в силах помочь мне обрести былые дни, Потерянное Время, тогда как усилия памяти и интеллекта неизбежно терпели крах.
И наверное слова Бергота о радостях духовной жизни представлялись мне только что ложными, потому что «духовной жизнью» я называл логические рассуждения, в действительности не имевшие никакого отношения к ней и к тому, что сейчас во мне ожило; и жизнь, и мир наводили на меня такую скуку оттого, что я их оценивал сообразно мнимым воспоминаниям; но теперь я чувствовал сильный позыв к жизни, — стоило только возродиться во мне, с трех попыток, подлинному мгновению прошлого.
Только мгновению прошлого? В этом было нечто большее: то, что принадлежит прошлому и настоящему, и превосходит то и другое. Сколько раз в моей жизни реальность разочаровывала меня, ибо, когда я воспринимал ее, воображение — единственный орган наслаждения прекрасным, — не могло примениться к ней в силу неумолимого закона, согласно которому воображению доступно лишь то, что утрачено. И вот непреложность этого сурового запрета внезапно ослабла, приостановилась; это была чудесная уловка природы, она высекала искры из ощущения — из стука вилки и молотка, даже названия книги, — разом в прошлом, благодаря чему мое воображение могло им наслаждаться, и в настоящем, в котором физическое сотрясение моих чувств шумом, прикосновением полотна, возбуждало воображение тем, чего оно обычно лишено, — ощущением реальности, и благодаря этой увертке мое сознание могло достичь, изолировать, закрепить — длительность вспышки — то, чего ему не удавалось никогда: немного времени в чистом виде. И это существо, возродившееся во мне, когда, содрогаясь от счастья, я услышал шум одновременно ложки, касавшейся тарелки, и молотка, стучавшего о колесо, испытал неровность плиток на мостовой двора Германтов и баптистерия Сан-Марко, это существо питалось только эссенцией вещей, только там оно находило свое довольствие, свои услады. Оно чахло, вникая в настоящее, недоступное чувствам, рассуждая о прошедшем, иссушенном разумом, ожидая грядущего, сооруженного желанием из фрагментов настоящего и былого, лишенных к тому же реальности, ибо наша воля сохраняет из них лишь то, что согласуется со своекорыстным, слишком уж человеческим окончанием, предписываемым нами грядущему. Но пусть уже слышанный когда-то шум, пусть аромат, которым мы когда-то дышали, снова станут собою, разом в прошлом и настоящем, — реальны, но не действенны, идеальны, но не абстрактны, — и тогда сразу же освободится обычно скрытая вечная сущность вещей, и наше подлинное «я» пробудится от мертвого забытья, подчас слишком долгого, в котором это «я», однако, не погибло окончательно; оно оживет, оно получит принесенное ему небесное письмо. Минута, свободная от временного порядка, воссоздает в нас, чтобы мы ее ощутили, свободного от времени человека. И он, конечно, уверует в эту радость, даже если логически она невыводима из простого вкуса мадлен; слово «смерть» для него не имеет смысла; что ему, стоящему вне времен, бояться грядущего?
Но этот мираж, приблизивший ко мне мгновение прошлого, несоотносимое с настоящим, этот мираж не длился. Конечно, виды сознательной памяти можно растягивать, она утомляет нас не более, чем просмотр книжки с картинками. Так когда-то, впервые отправившись к принцессе де Германт, на залитом солнцем дворе нашего парижского дома я лениво пролистывал площадь возле церкви в Комбре, бальбекский пляж, словно поясняя иллюстрациями прошедший день, просматривая тетрадь с акварелями, сделанными в разных местах, — и составляя каталог картин памяти, с эгоистическим удовольствием коллекционера, я думал: «Все-таки, что-то прекрасное в жизни я видел». Тогда моя память чувствовала какое-то отличие воспоминания от ощущений; но она только распределяла между ними однородные элементы. Напротив, в трех этих только что воскрешенных воспоминаниях я не то чтобы не пытался приукрасить представление о своем «я», я почти сомневался в реальности этого «я». Так же, как в тот день, когда я обмакнул мадлен в горячий настой, в центре плоскости, где я находился, — будь она, как тогда, моей парижской комнатой, или как сегодня, как сейчас, библиотекой принца де Германт, а до того двором его особняка, — в моем «я», излучая маленькую окружность, оживало чувство (вкус размоченного мадлен, металлический звук, окатыш под ногами), оно было присуще и плоскости, где я был, и другой (комнате тетки Леонии, вагону железной дороги, баптистерию Сан-Марко). Стоило мне подумать об этом, и в пронзительном шуме водопровода, напоминавшем долгие крики, испускаемые летними вечерами на бальбекских просторах прогулочными кораблями, я ощутил (как случилось уже однажды в большом парижском ресторане, когда я посмотрел за окно роскошной столовой — полупустой, горячей, летней) нечто большее, чем схожесть с бальбекскими вечерними впечатлениями, когда, — так как на всех столах уже покоились скатерти и серебро, а огромные стеклянные рамы широко распахнулись на дамбу, не отделенную никаким промежутком, никакой стеклянной или каменной «гущей», солнце медленно опускалось в море, где начинали кричать корабли, — чтобы присоединиться к Альбертине и подружкам, гулявшим по дамбе, мне надо было только перешагнуть через деревянную раму, едва доходившую мне до щиколотки, и, потяни за нее только, как в петлях, чтобы отель проветривался лучше, заскользили бы сразу все стекла. К этому ощущению не примешивалось мучительное воспоминание о любви к Альбертине. Ибо мучительна только память о мертвых. Но мгновение — и их не стало, и даже у их могил мы чувствуем только красоту природы, тишину, чистоту воздуха. К тому же, водопроводный шум только что возродил во мне не просто отголосок, двойник былого ощущения, но и само это чувство. В этом случае, как и во всех предшествующих, ощущение силилось воссоздать вокруг себя то, что его окружало, а настоящее, занявшее его место, всем постоянством своей массы противостояло вторжению в парижский дворец нормандского пляжа, железнодорожной насыпи. Приморская бальбекская столовая, с ее камчатым полотном, приготовившимся, как покров жертвенника, к встрече солнечного заката, силилась поколебать основательный особняк Германтов, выломать его двери, от нее дрожали диваны вокруг меня, как прежде — столы парижского ресторана. Каждый раз в этих воскрешениях далекое место, нарождавшееся вокруг общего ощущения, на мгновение сплеталось, подобно борцу, с действительным. Всегда настоящее побеждало; всегда покорялось казавшееся мне самым прекрасным; прекрасным настолько, что я замирал в восторге на неровной мостовой, как перед чашкой чая, силясь в эти секунды, когда они появлялись, удержать их, или вернуть, если они от меня ускользали, — эти Комбре, Венецию, Бальбек, вторгающиеся и выталкиваемые, пробуждающиеся, чтобы затем покинуть меня в толще новых, но пронизанных прошлым мест. И если настоящее побеждало не сразу, то мне чудилось, что я потерял сознание; ибо в то мгновение, когда длятся воскрешения былого, они до такой степени тотальны, что не просто скрывают от нас комнату, чтобы мы увидели дорогу, обсаженную деревьями, или прилив, — они раздувают наши ноздри воздухом далеких мест, наша воля уже колеблется между различными планами, которые эти места предлагают нам на выбор, наше сознание заполонено ими, или, по крайней мере, оно путается среди них и настоящим, в том же неуверенном забытьи, которое мы испытываем иногда, задремав, перед несказанным видением.
Достарыңызбен бөлісу: |