Робер задолго до войны грустно говорил: «Давай обо мне не будем — я обречен». Намекал ли он на порок, успешно им доселе ото всех скрытый, силу которого он, только узнав его, быть может, преувеличивал, подобно детям, вкусившим любви, или даже до того, испытавшим удовольствие в одиночестве, которые думают, что, как растениям, им придется умереть тотчас после того, как они рассеяли свою пыльцу? Может быть, это преувеличение также объяснялось, — для Сен-Лу, как для детей, — представлением о грехе, с которым еще не сжились, совершенно новым ощущением, почти ужасная сила которого вскоре пойдет на убыль? Или же у него было, — подтверждаемое, если в том была нужда, довольно ранней смертью отца, — предчувствие преждевременной кончины? Конечно, в такие предчувствия сложно поверить. Но похоже, что и смерть подчиняется действию каких-то законов. Наверное, дети умерших слишком поздно или слишком рано почти поневоле обречены погибнуть в те же года, первые — влача до сотни немощи и неизлечимые болезни, вторые — несмотря на счастливое и бодрое существование — сраженные к неотвратимому, раннему сроку столь своевременной и случайной болезнью (определенные глубокие корни которой, возможно, заложены в их темпераменте), что она покажется нам лишь необходимой формальностью для осуществления конца. И вполне вероятно, что сама по себе преждевременная смерть, — как смерть Сен-Лу, до такой степени, впрочем, обусловленная его характером, что я и не счел нужным говорить об этом особо, — была в какой-то мере предопределена заранее; известная богам, неведомая людям, она была приоткрыта наполовину неосознанной, наполовину осознанной печалью (и на этой последней стадии о ней рассказывают другим с той искренностью, что встречается при предсказании несчастий, которые, в глубине души, мы надеемся избежать, — однако не менее от того неотвратимых), неотделимая от того, кто ее несет, кто постоянно в глубине души ее чувствует — как родовой девиз и роковое число.
Наверное, он был прекрасен в свои последние минуты. Он всегда в этой жизни, даже сидя или вышагивая по гостиной, словно сдерживал атакующий порыв, скрывая за улыбкой неукротимую волю, таившуюся в сужавшейся книзу голове; и вот он атаковал. Расставшись с библиотекой, феодальная башня вернулась к войне139. И в смерти этот Германт снова стал самим собой, то есть частью своего рода, в котором он растворился, и где он был только Германтом, как это символически выявилось на его похоронах в комбрейской церкви Св. Илария, затянутой черными занавесями, когда выступила красная, над короной, без инициалов и титулов, заглавная «Г» Германтов, которой в смерти он стал.
Незадолго до погребения (его похоронили не сразу) я написал Жильберте. Наверное, мне следовало написать и герцогине де Германт, но я подумал, что смерть Робера будет воспринята ею с тем же безразличием, которое она не постеснялась выказать по случаю смерти многих других людей, сыгравших, казалось, большую роль в ее жизни, — может быть, думал я, исходя из германтского своего духа, она даже попытается продемонстрировать, что относительно уз родства особых предрассудков у нее нет. Я слишком страдал, чтобы писать всем. Некогда я считал, что она и Робер относятся друг к другу с любовью в светском смысле этого слова, то есть при встречах говорят что-то милое, то, что чувствуют в этот момент. Но за ее спиной Робер без колебаний величал ее идиоткой, а о самой герцогине мне было известно, что если она и испытывала иногда, при встречах с ним, эгоистическое удовольствие, то была не способна приложить даже самые небольшие усилия и использовать свое влияние, чтобы в чем-нибудь ему помочь, и даже отвести от него несчастье. Злоба, с которой она отказала рекомендовать его генералу де Сен-Жозеф, когда Робер должен был вернуться в Марокко, свидетельствовала, что преданность, проявленная ею во время его женитьбы, была только своего рода компенсацией, почти ничего ей не стоившей. Я очень сильно удивился, узнав, что, — так как к моменту смерти Робера она болела, — от нее довольно долго, под самыми вздорными предлогами, вынуждены были прятать почту, чтобы она не узнала о его смерти и чтобы смягчить ее возможное потрясение. Мое удивление только возросло, когда мне сообщили, что после того, как ей все-таки сказали правду, герцогиня плакала весь день, заболела и долго — больше недели, а это для нее много, — была безутешна. Узнав о ее горе, я был растроган. В свете стали говорить, и теперь я и сам мог подтвердить это, что между ними была большая дружба. Но вспоминая, сколько ей сопутствовало мелких колкостей, нежелания оказать помощь, я думал: какой, в сущности, пустяк — большая дружба в свете.
Впрочем, несколько позже, в обстоятельствах исторически более важных (хотя они и не волновали меня в такой степени), г-жа де Германт показала себя, как мне лично показалось, с еще более выгодной стороны. Как мы помним, она еще в девичестве была неимоверно дерзка с русской императорской семьей, и в замужестве говорила с ними всегда с такой вольностью, что ее иногда обвиняли в недостатке такта; но, быть может, она одна после русской революции доказала свою беспримерную преданность русским великим князьям и княгиням. Еще за год до войны она изводила великую княгиню Владимир, постоянно называя графиню де Гогенфельсен, морганатическую супругу великого князя Павла, «великой княгиней Павлой»140. Тем не менее, русская революция еще не разразилась, а наш посол в Петербурге, г-н Палеолог («Палео» для дипломатического света, у которого, как у любого другого, свои, так сказать, остроумные сокращения), был измучен депешами от г-жи де Германт, требовавшей вестей от великой княгини Марии Павловны. Долгое время, и едва ли не ежедневно, эта принцесса получала знаки симпатии и уважения исключительно от г-жи де Германт.
Сен-Лу если и не своей смертью, то по меньшей мере поступками, ей предшествовавшими, принес кое-кому более серьезные огорчения, нежели г-же де Германт. Дело в том, что на следующий же вечер после того, как я виделся с ним, дня два спустя после того, как барон141 крикнул Морелю: «Я отомщу за себя», хлопоты, предпринятые Сен-Лу с целью найти Мореля, привели к тому, что генерал, под чьим началом числился Морель, понял, что Морель дезертировал; он приказал найти его и арестовать, и чтобы извиниться за наказание, которому должны были подвергнуть интересовавшего его человека, написал Сен-Лу. Морель и не сомневался, что его арест вызван ссорой с г-ном де Шарлю. Ему вспомнились слова: «Я отомщу за себя», он подумал, что в этом и заключалась месть, и попросил позволить ему сделать кое-какое заявление. «Конечно, — сказал он, — я дезертировал. Но моя ли вина, если меня наставили на дурной путь?» Он рассказал несколько историй, связанных с г-ном де Шарлю и г-ном д'Аржанкуром, с которым он также был в ссоре, поведанные ему теми с двойной откровенностью любовников и инвертитов, — рассказы, по правде говоря, самого Мореля напрямую не затрагивали, однако привели к аресту разом г-на де Шарлю и г-на д'Аржанкура. Сам арест, наверное, каждому из них причинил меньше страданий, чем известие о том, что второй был соперником, — ранее они этого не знали; следствие выявило и то, что соперников — безвестных, ежедневных, подбиравших Мореля на улицах, — было очень много. Впрочем, вскоре их освободили. Мореля тоже выпустили, потому что письмо, отправленное Роберу генералом, было возвращено с пометкой: «Выбыл, погиб на поле боя». Ради покойного генерал приказал попросту вернуть Мореля на фронт; последний, избежав сопутствующих опасностей, проявил на фронте отвагу и по окончании войны вернулся с крестом, который когда-то г-н де Шарлю тщетно пытался для него выхлопотать, и который ему, косвенными образом, принесла смерть Сен-Лу. Впоследствии я частенько раздумывал, вспоминая этот крест, оставленный у Жюпьена, что если бы Сен-Лу выжил, он легко бы смог «пройти» на выборах, последовавших войне, среди оставленных ею всплесков глупости и пены славы, когда оторванный палец, отменяя вековые предрассудки, позволял вступить, блистательным браком, в аристократическую семью, а военного креста хватало, даже если он был выслужен в канцелярии, чтобы с триумфальным преимуществом пройти в Палату депутатов, если не во Французскую Академию. После избрания Сен-Лу, по причине его «святого» семейства, г-н Мейер пролил бы потоки слез и чернил. Но все-таки он слишком искренне любил народ, чтобы завоевывать его голоса, хотя народ простил бы ему, конечно, за его старинное дворянство, демократические идеи. Сен-Лу, наверное, с успехом излагал бы их перед палатой авиаторов. Конечно, этим героям он был бы понятен, как и некоторым редким благородным умам. Но стараниями напудренного Национального Блока выудили и старых политических каналий, которых переизбирают всегда. Те, кто не смог войти в палату авиаторов, чтоб хотя бы пройти в Академию, клянчили поддержки у маршалов, президента Республики, председателя Палаты и т. п. Сен-Лу не так сильно понравился бы им, как другой завсегдатай Жюпьена, депутат от «Аксьон Либераль», чье переизбрание прошло вне конкуренции. Он по-прежнему носил форму территориального офицера, хотя война кончилась давно. Его избрание с радостью приветствовали газеты, «поддерживавшие» его кандидатуру, благородные и богатые дамы, носившие теперь только рубища — из чувства приличия и боязни налогов, тогда как биржевики без останову скупали бриллианты, — не столько для жен, сколь от потери веры в ценные бумаги какого-либо государства; они прятались в этом очевидном достатке, и акции Де Бирс росли от тысячи франков. Это безумие несколько раздражало, но критические замечания в адрес Национального Блока несколько поутихли, когда неожиданно явились жертвы большевизма, великие княгини в лохмотьях, мужей которых убивали скопом, а сыновей побивали камнями, морили голодом, заставляли работать среди кричащей толпы, бросали в колодцы, потому что считали, что у них чума и они заразны. Те, которым удалось сбежать, появились:142
Я перебрался в другую клинику, но меня там не вылечили, как и в первой; прошло много времени, прежде чем я ее оставил. Я возвращался железной дорогой в Париж, и мысль, что я лишен литературных дарований, посетившая меня впервые еще на стороне Германтов, и с еще большей печалью во времена ежевечерних прогулок с Жильбертой, до ужина ночью в Тансонвиле, мысль, которая, накануне отъезда из этого поместья, по прочтении мною нескольких страниц дневника Гонкуров, показала мне суетность, лживость литературы, что было не так горестно, быть может, но намного мрачней, ибо я понимал ее уже не как следствие присущей мне немощи, но как прямое указание на несуществование идеала, в который я верил, эта мысль, так долго не приходившая мне на ум, поразила меня с новой и еще более скорбной силой. Это случилось, помнится, когда поезд остановился в открытом поле. Солнце освещало верхушки деревьев, стоявших вдоль железнодорожной колеи. «Деревья, — думал я, — вам больше нечего мне сказать, мое охладевшее сердце вас уже не слышит. Вокруг нетронутая природа, а мои глаза с равнодушием и скукой следят за линией, отделяющей светлую листву от темнеющих стволов. Если я когда-то и считал себя поэтом, то теперь я знаю: я не поэт. Может быть, на новом отрезке моей высохшей жизни люди вдохнут в меня то, что уже не говорит природа. Но года, когда у меня еще были силы воспеть ее, упущены навсегда». Однако утешая себя, что возможное наблюдение за обществом заменит мне невозможное вдохновение, я знал, что я всего лишь подыскиваю утешение, что оно ничего не стоит. Если бы у меня и правда была художественная натура, какую только радость не вызвали у меня эти деревья, освещенные садящимся солнцем, или поднимающиеся почти до ступенек вагона цветки на насыпи; их лепестки можно было сосчитать, но от описания их оттенков, как во многих хороших книгах, я бы воздержался, — разве можно внушить читателю неиспытанное удовольствие? Позднее с тем же равнодушием я смотрел на золотые и оранжевые блестки, просеянные окнами дома; затем, ближе к вечеру, я смотрел на другой дом, вылепленный, казалось, из какого-то розового, довольно странного вещества. Но я производил эти констатации в том же непробиваемом безразличии, словно гулял по саду с дамой и разглядел стеклянное оконце, а немного дальше — предмет из какой-то материи, сходной с алебастром, и хотя ее непривычный цвет не разогнал мою вялую тоску, я из вежливости к этой даме, и чтобы сказать что-нибудь, заверить, что этот цвет я заметил, указывал мимоходом на цветное стекло и кусок штукатурки. Так для очистки совести я все еще отмечал про себя, будто для какого-то спутника, способного испытать больше радости, чем я, огненные отсветы рам, розовую прозрачность дома. Но компаньон, которому я указывал на все эти любопытные детали, по характеру был не так восторжен, как большинство людей, весьма склонных такими пейзажами восхищаться, ибо он отмечал эти цвета без тени ликования.
Несмотря на мое долгое отсутствие в Париже, старые знакомые, так как мое имя осталось в их списках, по-прежнему исправно посылали мне приглашения; я нашел одно — на чаепитие у Берма в честь дочери и зятя, и второе — на утренник у принца де Германт; печальные размышления, не оставлявшие меня в поезде, были не меньшим доводом в пользу того, чтобы туда отправиться. Стоит ли лишать себя светских развлечений, думал я, если эта знаменитая «работа», которую я уже столько лет ежедневно откладываю на завтра, мне не дается, — может быть, я для нее не предназначен и она вообще не соотносится с реальностью. Однако этот довод был абсолютно негативен, он только обесценивал причины, которые могли удержать меня от посещения завтрашнего концерта. Но пойти туда меня подтолкнуло имя Германтов, давно не приходившее мне на ум, чтобы теперь, покоясь на карточке приглашения, обрести для меня очарование и смысл, которыми я наполнял его в Комбре, когда, возвращаясь Птичьей улицей, я рассматривал снаружи темный лак витража с Жильбером Плохим, государем Германта. И Германты снова представились мне людьми, у которых нет ничего общего с остальной светской публикой, людьми несравнимыми с ними, как и с любым живым человеком, будь он хоть королем, они казались мне существами, которые возникли из скрещения кислого, порывистого воздуха сумеречного Комбре, где прошло мое детство, с прошлым, различимым в маленькой улочке, в высоте витража. Мне захотелось пойти к Германтам, словно это приблизило бы меня к детству, глубинам памяти, в которых оно таилось. И я перечитывал приглашение, пока взбунтовавшиеся буквы, составляющие имя столь же знакомое, сколь и таинственное, как имя Комбре, не рассыпались и не растворились перед моими усталыми глазами, словно имя неведомое. Мама как раз собиралась на чаепитие к г-же Сазра, заранее зная, что там будет очень скучно, и я без колебаний отправился к принцессе де Германт.
Добираться мне пришлось на экипаже, потому что принц де Германт переехал из своего старого особняка в новый великолепный дворец, выстроенный на авеню дю Буа. Это одна из ошибок светских людей: они не понимают, что если уж им угодно, чтобы мы верили в них, нужно, чтобы для начала они сами в себя поверили, или, по крайней мере, проявили уважение к символам нашей веры. Во времена, когда я верил, даже если точно знал, что дело обстоит противоположным образом, что Германты живут в подобных дворцах по наследственному праву, проникнуть во дворец чародея или феи, попытаться открыть перед собой двери, которые не подчинятся, если не произнести волшебного заклинания, казалось мне делом столь же затруднительным, как попытка добиться приема у самого чародея, самой феи. Не было ничего для меня проще, чем поверить, что старый слуга, принятый на службу накануне, а то и предоставленный Потелем и Шабо, был сыном, внуком, а то правнуком служивших семье задолго до Революции; я с бесконечной готовностью называл портретом предка полотно, купленное минувшим месяцем у Бернхейма младшего143. Но очарование не передается, воспоминание не разделить, и от самого принца де Германта, теперь, когда он разбил основания моей веры, переехав на авеню дю Буа, сохранилось немногое. Плафоны, падения которых я опасался, когда произносили мое имя, под которыми я до сих пор испытывал бы что-то от былых страхов, былого очарования, нависали над гостями какой-то безразличной для меня американки. Само собой, не в вещах заключена их сила, и раз уж мы сами наделяем их ею, какой-нибудь юный студент-буржуа, должно быть, испытывал в этот момент перед особняком на авеню дю Буа те же чувства, что когда-то я пережил перед старым дворцом принца де Германта. Просто он был еще в возрасте верований, который я уже миновал, и я потерял уже этот дар, — так, взрослея, мы уже не усваиваем молоко, как дети. Поэтому-то взрослые вынуждены, из некоторой осторожности, пить молоко маленькими глотками, тогда как дети сосут его сколько хотят, не перехватывая дыхания. По крайней мере, в переезде принца де Германт для меня было хорошо уже то, что экипаж, в котором я предался этим размышлениям, проезжал по улицам, ведущим к Елисейским полям. Они тогда были худо вымощены, но как только коляска попала в эти места, мои мысли прервала необычайная плавность, ощущаемая нами, когда колеса катятся ни с того ни с сего легче, мягче, — бесшумно, словно открылись ворота парка и мы заскользили по аллеям, покрытым мелким песком и усышкой листвы. Физически ничего не произошло; но вдруг я почувствовал, как внешнее противодействие устранилось, потому что больше не нужно было применяться и внимать, что, даже если мы не отдаем себе в том отчета, происходит при встрече с новым: ведь улицы, которыми я проезжал, были теми же, давно забытыми улицами, по которым я ходил когда-то с Франсуазой к Елисейским полям. Где идти, знала сама земля; ее противодействие сошло на нет. И, как авиатор, который только что тяжело катился по земле, внезапно «оторвавшись», я медленно вознесся к молчащим вершинам воспоминания. Эти улицы Парижа всегда будут представляться мне в каком-то ином свете, нежели другие. Проезжая угол улицы Руаяль, где стоял раньше уличный торговец фотографиями, от которых Франсуаза была без ума, где я сворачивал сотни раз, я понял, что экипажу только и осталось, что повернуть самому. Я пересек не улицы, исхоженные сегодняшними гуляками, я пересек ускользающее, нежное и грустное прошлое. Впрочем, оно состояло из многих прошедших, и я с трудом мог понять причину моей грусти, — объяснялась ли она встречами с Жильбертой, когда я боялся, что она не придет, близостью дома, куда, сказывали мне, Альбертина ходила с Андре, значению философской тщеты, которое приобретает миллионы раз исхоженная в какой-нибудь страсти дорога, — страсти уже умершей и не принесшей плода, как, например, тот пыл, в плену которого я поспешно, лихорадочно выбегал из дому после завтрака, чтобы посмотреть на совсем еще свежие, сморщенные от клея афиши Федры и Черного домино144. Мне не очень-то хотелось слушать концерт у Германтов целиком, и когда экипаж достиг Елисейских полей, я попросил остановиться; я чуть было не вышел, чтобы немного пройтись, но рядом остановилась другая коляска, и моим глазам предстало поразительное зрелище. Сгорбленный мужчина с неподвижным взглядом, скорее усаженный, нежели сидевший в глубине, чтобы держаться прямо, прилагал такое же количество усилий, как ребенок, попроси того вести себя сдержанно. Из-под соломенной шляпы выбивались необузданные дебри добела седых волос; белая борода, вроде тех, что лепит снег к статуям в общественных садах, струилась с подбородка. Рядом с Жюпьеном, готовым для него разорваться на части, сидел г-н де Шарлю, только-только оправившийся от апоплексического удара, о котором меня не известили (я знал только, что он ослеп. Но речь шла о преходящем расстройстве. Он снова видел ясно); будто действием некоего химического реактива в нем проявился невиданный доселе, — если только раньше барон не красился: теперь ему это могли запретить, чтобы избежать переутомления, — сверкающий металл, низвергавшийся прядями в космах и бороде, перенасыщенных им, словно гейзеры, и это чистое серебро одновременно придавало старому поверженному принцу шекспировскую величественность короля Лира. Глаза не остались в стороне от тотальной конвульсии, металлургического истощения головы, и в результате побочного действия того же феномена потеряли блеск. Сильнее всего впечатляло то, что утраченное сверкание было как-то связано с его духовным благородством, что физическая и даже интеллектуальная жизнь г-на де Шарлю пережили аристократическую гордость, составлявшую с ним, как казалось раньше, единое тело. В это время, — наверное, также направляясь к Германтам, — проезжала в виктории г-жа де Сент-Эверт; раньше барон считал, что она недостаточно для него изысканна. Жюпьен, заботившийся о нем, как о дитяти, шепнул ему на ухо, что г-жа де Сент-Эверт с ним знакома. И тотчас с невероятным усилием, но не меньшим прилежанием больного, желающего показать, что он способен на тяжелые еще для него движения, г-н де Шарлю снял шляпу, нагнулся вперед и склонил голову — столь же почтительно, как будто перед ним проезжала не г-жа де Сент-Эверт, но королева Франции. Может быть, затруднительность подобного приветствия и была побудительной причиной, ибо г-н де Шарлю знал, что он еще больше растрогает мучительным, и стало быть вдвойне похвальным для больного действием, равно и вдвойне лестным для той, кому поклон предназначался, — больные, как и короли, особо подчеркивают свою любезность. Может быть, движения барона свидетельствовали о расстройстве координации, последствиях заболевания костного и головного мозга, и жесты не соответствовали его намерениям. Мне в этом почудилась квазифизическая мягкость, равнодушие к жизненным реалиям, отмечаемые у тех, кого смерть уже осенила своим крылом. Не столь отчетливо изменение было засвидетельствовано серебряными залежами в шевелюре, сколь неосознанным светским смирением, переворачивавшим социальные устои, склоняющим перед г-жой де Сент-Эверт, — как оно склонило бы его голову и перед последней американкой (которая теперь самолично смогла бы, наконец, убедиться в любезности барона, практически недоступной ей доселе), — воплощение неприступнейшего снобизма. Ибо барон еще жил и думал, его мысль не была поражена. Это приветствие барона, услужливое и почтительное, более внятно, чем хор Софокла об униженной гордости Эдипа, чем сама смерть и любая траурная речь, говорило, как хрупка, как преходяща любовь к земным почестям, любая земная гордость. Г-н де Шарлю, который ранее не согласился бы и ужинать с г-жой де Сент-Эверт, теперь приветствовал ее почти земным поклоном.
Быть может, он попросту забыл о ранге лица, с которым здоровался (удар мог вычеркнуть статьи социального кодекса, как и любую другую область памяти: это-то и объясняло сам факт приветствия), и, из-за некоординированности движений, в этом подобострастном обличье выразилось его сомнение — не та былая высокомерная неуверенность, — относительно личности проезжающей дамы. Он приветствовал ее с вежливостью детей, которые робко выходят на зов матери, чтобы поздороваться с гостями. Вот он и стал ребенком, правда, без детской гордости.
Принимать знаки уважения г-на де Шарлю было пределом снобизма г-жи де Сент-Эверт, как для барона — в этих знаках ей отказывать. Но эта недоступность, исключительность, только ему и присущая, как он когда-то внушил той же г-же де Сент-Эверт, была им же одним махом и уничтожена, когда он прилежно и кротко, с боязливым усердием приподнял шляпу, откуда заструились — покуда его голова была почтительно непокрыта с выразительностью какого-нибудь Боссюэ145 — потоки серебряных косм. Жюпьен помог барону спуститься, я поздоровался с ним, он что-то затараторил, но так неразборчиво, что я не разобрал и слова, и когда я переспросил его в третий раз, он нетерпеливо дернул руками; я удивился, потому что лицо его было по-прежнему невозмутимо — но, возможно, это объяснялось последствиями паралича. Однако стоило мне освоиться с этим прошептываемым словесным пианиссимо, и я понял, что его болезнь не отразилась на душе. Впрочем, в бароне жили два человека, если не считать других. Ум горевал все время, что довелось дойти до афазии, что барон то и дело произносит какое-то слово или звук вместо другого. Но как только ему на деле случалось ошибиться, второе, подсознательное «я» г-на де Шарлю, столь же жаждавшее возбуждать зависть, как первое — сострадание, и к тому же не пренебрегавшее кокетством, подобно дирижеру, у которого сбились музыканты, немедленно останавливало начатую фразу, и с бесконечной изобретательностью увязывало что-то выскочившее со словом, в действительности сказанным вместо другого, но которое он будто бы, в итоге, выбрал. В целости была даже память, откуда, — впрочем, не без жеманства, довольно для него изнурительного, — он извлекал старые пустячные воспоминания обо мне, чтобы показать, что сохранил, или восстановил, ясность своего ума. И не пошевельнув головой, глазами, ни единым отзвуком не изменив голоса, он сказал мне, в частности: «Смотрите-ка, на столбе такая же афишка, как в Авранше, когда я увидел вас впервые, — то есть нет, в Бальбеке». И действительно, рекламировался тот же продукт.
Достарыңызбен бөлісу: |