Марсель Пруст Обретенное время



бет5/31
Дата21.06.2016
өлшемі1.59 Mb.
#152245
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   31


«Бедняга Блок — он думает, что я только и делал, что гарцевал на парадах», — с улыбкой сказал Сен-Лу, когда мы распрощались с нашим приятелем. И я прекрасно понимал, что вовсе не парады интересовали Робера, хотя в то время мне сложно было угадать его намерения, о которых я узнал позже, когда кавалерия осталась незадействованной и он служил как офицер пехоты, затем как пехотный егерь, а что было дальше… увидим ниже. Блок не разглядел патриотизма Робера только потому, что Робер его не выражал. Если Блок исповедовал нам страстный антимилитаризм после того, как его признали «годным», то до этого, рассчитывая, что его освободят от службы по миопии, он выкрикивал шовинистичнейшие лозунги. Сен-Лу на подобные заявления был неспособен; прежде всего, из-за своего рода нравственной чуткости, не позволявшей ему выражать слишком глубокие чувства и то, что все находят естественным. Моя мать не только без колебаний отдала бы жизнь за бабушку, но и сама невозможность сделать это причинила бы ей невыразимые страдания. При всем том мне трудно представить, оглядываясь назад, в ее устах фразу вроде «я за свою мать жизнь отдам». Столь же молчаливым в своей любви к Франции был и Робер, и в этом момент я находил в нем гораздо больше фамильных черт отца его, Сен-Лу (насколько я мог его себе представить), нежели Германтов. От выражения подобных чувств его предохраняло своего рода нравственное достоинство ума. По-настоящему умные и серьезные труженики испытывают отвращение к тем, кто перекладывает свои действия в пустословие и набивает им цену. Мы не учились вместе ни в лицее, ни в Сорбонне, но независимо друг от друга ходили на лекции тех же преподавателей; я вспоминаю, как Сен-Лу смеялся над теми, кто — поскольку другие вели замечательные курсы, — желая прослыть гениями, давали амбициозное название своим теориям. Робер смеялся от души, когда мы об этом вспоминали. Естественно, мы не оказывали предпочтения Котарам и Бришо по инстинкту, но в конце концов преисполнились уважения к людям, которые в совершенстве изучили греческий или медицину и не находили возможным заниматься шарлатанством. Я уже говорил, что если все действия мамы подразумевали готовность отдать жизнь за бабушку, то даже в душе она никогда не смогла бы выразить словами этого чувства, и в любом случае она признала бы, что рассказывать о нем другим — это не только бесполезно и смешно, но даже возмутительно и позорно; точно так же невозможно было представить в устах Сен-Лу фраз об экипировке, о поездках, которые ему предстояло совершить, о наших шансах на победу, о невысокой ценности российской армии, о том, как поступила бы Англия; мне сложно представить в его устах красноречивые слова, обращенные каким-нибудь достойнейшим министром к депутатам, аплодирующим стоя. Нельзя, однако, сказать, что в этом чисто отрицательном свойстве, запрещающем выражать лучшие чувства, не было «духа Германтов», действие которого мы много раз наблюдали на примере Свана. И если я находил в нем черты, только ему, Сен-Лу, и присущие, то при этом он оставался и Германтом, и среди многочисленных причин, воспламенявших его смелость, находились особые, каких не было у его донсьерских приятелей, влюбленных в свое ремесло юношей, с которыми я ежевечерне встречался за ужином, — из них многие встретили смерть, увлекая за собой солдат в битве на Марне44 и в других боях.

Юные социалисты, которые могли присутствовать и в Донсьере во времена моих посещений, хотя я с ними не свел знакомства по той причине, что в окружении Сен-Лу они представлены не были, теперь смогли удостовериться, что офицеры, принадлежащие этой среде, вовсе не были теми, кого «популо», офицеры, выслужившиеся из рядовых, франкмасоны, прозвали «аристо», то есть — высокомерными гордецами и низменными прожигателями жизни. И наоборот: тот же патриотизм офицеры из благородных в полной мере обнаружили у социалистов, которых они обвиняли в разгар дела Дрейфуса, когда я приезжал в Донсьер, в «безродности». Искренний и глубокий патриотизм военных застыл в четко определенной форме, которая представлялась им неприкосновенной, и нападки на нее их возмущали, тогда как патриоты независимые, без определенной патриотической религии, вроде радикал-социалистов, не могли понять, какая глубокая реальность заключена в том, что казалось им набором пустых и злобных фраз.

Вероятно, Сен-Лу, как и они, вынашивал в уме, как самую значимую часть своего существа, наиболее успешные со стратегической и тактической точки зрения маневры, исследовал их и определял, и как для них, так и для него жизнь тела стала чем-то относительно маловажным, — он легко мог пожертвовать ею ради этой внутренней части, их подлинного жизненного ядра, наряду с которым личное существование ценилось не более, чем защитный эпидермис. В храбрости Сен-Лу проявились и более личные черты, — там легко можно было распознать его великодушие, благодаря которому в истоках нашей дружбы было столько очарования, и наследственный порок, позднее пробудившийся в нем, который, обусловленный интеллектуальными рамками, за которые Робер не вышел, привел к тому, что он испытывал отвращение ко всякого рода изнеженности и опьянялся любым примером мужества. Размышляя о жизни под открытым небом с сенегальцами, поминутно жертвовавшими собой, он (целомудренно, наверное) находил в ней какое-то головное сладострастие, — туда многое, наверное, вошло от презрения к «музицирующим господинчикам», — и это чувство, в реальности столь далекое от того, чем оно ему представлялось, не особо отличалось от наслаждений, вызываемых кокаином, к которому он пристрастился в Тансонвиле; героизм такого рода (так одно лекарство подмешивают к другому) приносил ему исцеление. В его смелости проглядывала, во-первых, этакая привычная для него двоякая учтивость, силой которой он, с одной стороны, расхваливал других, а сам, с другой, довольствовался надлежащими поступками, особо о том не распространяясь, — в отличие от какого-нибудь Блока, который сам-то не делал ничего, но при встрече с Сен-Лу заявлял: «Естественно, вы драпанете»; во-вторых, он ни во что не ставил то, чем обладал, свое состояние, светское положение и даже свою жизнь, и готов пожертвовать ими. Одним словом, это было подлинное благородство. Но что только не смешалось в этом героизме — туда вошла и новая его наклонность, и не преодоленная им интеллектуальная посредственность. Усвоив привычки г-на де Шарлю, Робер унаследовал также, хотя и в довольно отличной форме, его идеал мужественности.

«Надолго мы теперь?» — спросил я Сен-Лу. — «Нет, я думаю, что война скоро кончится», — ответил он. Но, как всегда, его аргументы носили книжный характер. «Учитывая пророчества Мольтке45, перечитай, — как будто я уже читал, — приказ от 28-го октября 1913-го года об управлении крупными частями; ты увидишь, что замена мирных резервов не организована, и даже не предусмотрена, — а без этого не обошлось бы при подготовке к долгой войне». Я подумал, что упомянутый приказ свидетельствует не о краткосрочности войны, но о непредусмотрительности тех, кто его составлял — как относительно самого факта войны, ее прожорливости, ненасытности в самого разного рода материалах, так и относительно взаимосвязи различных театров боевых действий.



В стороне от гомосексуальности, мужчины, по природе отстоящие от нее дальше всего, в глубине души привержены некоему банальному идеалу мужественности, и если гомосексуалист — человек заурядный, этот идеал отразится на его настрое, — впрочем, он его быстро извратит. Этот идеал, проявившийся в некоторых военных и дипломатах, вызывает особенное раздражение. В самом примитивном своем виде это только неотесанность добряка, который, желая скрыть волнение при расставании с другом, — последнего, быть может, скоро убьют, — в душе уже разрыдавшись, хотя никто об этом не догадывается, проявляет его тем, что с виду все больше сердится; правда, в момент разлуки гнев сменяется вспышкой: «Ну, черт подери! идиот, обними же меня, и возьми-ка этот кошелек, он мне мешает, дурацкая твоя порода». Дипломат, офицер, мужчина, полагающий, что ценен только большой государственный труд, хотя и не чуждающийся любви к «малышу», умирающему в миссии или батальоне от горячки или пули, привержен тем же идеалам мужественности, но служит им под формой более умелой, хитрой, но не менее отвратительной. Он не станет оплакивать «малыша», ему известно, что вскоре он будет печалиться о нем не больше, чем сердобольный хирург, который, конечно, грустит, не особо выказывая горе, если этим вечером умерла хорошенькая стойкая пациентка. Если наш дипломат еще и писатель, то повествуя об этой смерти о своем горе он писать не будет; во-первых, исходя из «мужской скромности», во-вторых, в силу артистической искушенности, чтобы выразить эмоцию, утаивая ее. С каким-то сослуживцем они заботится об умирающем. У них и в мыслях нет говорить о своем несчастье. Они болтают о делах миссии или батальона, и даже более обстоятельно, чем обычно. «Б. сказал мне: „Не забудьте о завтрашней встрече с генералом; постарайтесь, чтобы ваши солдаты были готовы“. Он, всегда такой приветливый, сегодня почему-то говорил сухо, — я заметил, что он старается не смотреть мне в глаза. Сам я тоже нервничал». Читателю становится ясно, что эта сухость в голосе, горе, не выставляемое напоказ (все это было бы просто смешно, если б не было так безобразно и отвратительно), — это метод страдания у тех людей, которые не принимают его в расчет, для которых жизнь посерьезнее разлуки и т. п.; так что, описывая смерть, они лгут и уничижаются, как торговец глазированными каштанами, который под новый год бубнит всем подряд «с новым счастливым годом», и, пусть и зубоскаля, все-таки «поздравляет». Закончим рассказ об офицере и дипломате, дежурящих у больного: их головы покрыты, потому что они переносят раненого на чистый воздух; тот при смерти, в какой-то момент становится ясно, что все кончено: «Я подумал: нужно вернуться приготовить вещи для дезинфекции, но по неизвестной причине, в тот момент, когда доктор отпустил пульс, Б. и я не сговариваясь, — а солнце было в зените, может быть, нам стало жарко, — стоя над носилками, сняли фуражки». Читатель понимает, что не от палящего солнца, но взволнованные таинством смерти, два стойких мужа, не знающие слов нежности и грусти, обнажили головы.

Гомосексуальный идеал мужественности Сен-Лу, хотя и отличался, был столь же банален и лжив. Оттого, что подобные люди не отдают себе отчета, что в основе этих умствований, которым они приписывают другое происхождение, лежит физическое желание, они не замечают этой лжи. Г-н де Шарлю ненавидел изнеженность. Сен-Лу восхищался смелостью молодых людей, опьянением кавалерийских атак, нравственным и интеллектуальным благородством чистой дружбы двух мужчин, когда один жертвует своей жизнью другому. Война, из-за которой в столицах не осталось никого, кроме женщин, что могло бы привести гомосексуалистов в отчаяние, является, помимо того, страстным гомосексуальным романом, если у гомосексуалиста хватает ума на измышление химер, но недостаточно для того, чтобы разгадать их происхождение и понять себя. Так что к тому времени, когда юноши из чисто спортивного подражательного духа (так раньше все играли в «чертика») шли на фронт добровольцами, Сен-Лу стал находить в войне много больше идеальных черт, чем в своих конкретных желаниях, несколько отуманенных идеологией; этот идеал подразумевал совместную службу с мужчинами в его вкусе в исключительно мужском рыцарском ордене, вдали от женщин, там, где он мог рисковать жизнью, спасая своего ординарца, и умереть, внушая фанатическую любовь своим солдатам. Равно, что бы в его смелости ни таилось, тот факт, что он был знатным барином, снова и снова проявлялся в неузнаваемой и идеализированной форме представлений г-на де Шарлю, по мысли которого в их роде не осталось ничего женоподобного. Впрочем, подобно тому, как в философии и искусстве две аналогичные идеи интересуют нас только формой, в которой они развернуты, и могут значительно различаться в зависимости от изложения их, допустим, Ксенофонтом или Платоном, прекрасно понимая, сколь они друг на друга похожи, я бесконечно больше восхищался Сен-Лу, требующим назначения на самые опасные позиции, чем г-ном де Шарлю, презирающим светлые галстуки.



Я рассказал Сен-Лу о своем приятеле, директоре бальбекского Гранд-Отеля46, согласно утверждениям которого в начале войны французские солдаты часто пускались, по его словам, в «дезертизмы», потому что их подкупил, как он сказал, «прусский милитарист»; в определенный момент он даже уверовал в синхронный десант в Ривбеле немцев, японцев и казаков, что было опасно для Бальбека, и потому, как он выразился, ему оставалось только «пролинять». Этот германофоб со смехом рассказывал о своем брате: «Он в траншеях, в двадцати пяти метрах от бошей!» — пока о нем не вспомнили, что и сам он бош, и не отправили его в концентрационный лагерь. «Кстати о Бальбеке, ты помнишь лифтера?» — спросил Сен-Лу, прощаясь со мной, словно бы не очень хорошо представляя, о ком речь, и рассчитывая на мою помощь в прояснении вопроса47. «Он пошел на фронт добровольцем и попросил у меня похлопотать, чтобы его вернули в авиацию». Вероятно, лифт надоел ему подъемом в ограниченной клети, и высоты лестниц Гранд-Отеля ему уже не хватало. Он собирался «двинуть галуны» не по линии консьержа, ибо наша судьба — это не всегда то, что мы мыслим. «Я обязательно поддержу его просьбу, — сказал мне Сен-Лу. — Я еще сегодня утром говорил Жильберте: никогда у нас не будет достаточно авиации. А так мы всегда заметим, что готовит противник. Авиация лишила бы его самого решительного преимущества при наступлении, преимущества неожиданности: самой лучшей армией будет, наверное, та, у которой лучшие глаза. Кстати, добилась ли бедняжка Франсуаза увольнения племянника?» Но Франсуаза, долгое время пытавшаяся добиться освобождения племянника от призыва, когда ей сказали, что через Германтов можно ходатайствовать к генералу де Сен-Жозефу, с горечью ответила: «Что вы, это ни к чему не приведет, ничего с этим старым добряком не сделать, в том-то и беда, что он — патриотичен…» — и, коль скоро речь зашла о войне, сколько бы та ей боли не причиняла, сочла, что не должно бросать «бедных русских» , раз уж мы «осоюзились». Дворецкий был убежден, что война продлится не больше десяти дней и закончится безоговорочной победой Франции, и не осмеливался, чтобы его не опровергли события, — да у него на то и не хватило бы воображения, — предсказывать войну долгую, с неясным исходом. Но из этой безоговорочной и немедленной победы он старался, по крайней мере, извлечь все, что могло принести страдания Франсуазе. «Все эти беды оттого, что много развелось таких, которым не хочется в солдаты, этих шестнадцатилетних нытиков». Когда дворецкий говорил что-нибудь, что могло бы ее неприятно «задеть», он называл это «пульнуть косточку, поставить закорючку, загнуть словцо». — «Шестнадцатилетних, Матерь Божья! — восклицала Франсуаза и добавляла, несколько недоверчиво: — Говорят ведь однако, что берут только после двадцати, а пока они дети». — «Естественно, у газет приказ такого не писать. Да!.. Из всей этой молодежи, которая пойдет на передовые, немногие вернутся. С одной стороны, хорошее кровопускание пойдет на пользу, это полезно время от времени и очень развивает торговлю. Да, к чертям собачьим, бывают парни слишком нежные, нерешительные, их сразу постреляют, двенадцать пуль под шкуру: бац! С одной стороны, это необходимо. Ну, а офицеры, им-то что, они получат свои песеты, а им того и надо». Франсуаза так бледнела от этих разговоров, что мы боялись, как бы дворецкий не довел ее до инфаркта и она не умерла.

Впрочем, она укоренилась в своих пороках. Однажды ко мне в гости пришла девушка, и едва я вышел зачем-то из комнаты, как эту престарелую служанку, с больными ее ногами, я увидел наверху стремянки, в гардеробе, — она была занята, как сказала, поисками каких-то моих пальто, чтобы посмотреть, не съела ли их моль; на деле она подслушивала. Она по-прежнему расспрашивала меня, несмотря на мою критику, прибегая ко всяким околичностям, например, оборотцу «потому что конечно». Не осмеливаясь спросить меня: «Есть ли у этой дамы свой дворец?» — она говорила, робко подняв глаза, словно добрая дворняга: «Потому что конечно мадам проживает в особняках…» — избегая прямого вопроса не столь из учтивости, сколь из желания скрыть свое любопытство. Затем, поскольку любимые слуги, — в особенности, если теперь они практически не оказывают нам услуг и не выказывают почтения, приличного своему сословию, — остаются, увы, слугами, и еще решительнее подчеркивают границы своей касты (которые мы хотели бы стереть) по мере того как склоняются к точке зрения, что перешли в нашу, Франсуаза частенько обращала ко мне («чтобы меня поддеть», — как сказал бы дворецкий) странные речи, которые никто кроме нее не произнес бы: со скрытой, но глубокой радостью, будто то было серьезной болезнью, будто у меня был жар, так что пот (а я этого не заметил) проступал на лице, она говорила: «Ну, вы вспотели!» — словно причиной был странный феномен; она улыбалась с легким презрением, будто речь шла о чем-то неприличном («вы уходите, но вы забыли повязать галстук»), — голосом, однако, встревоженным, каким и расспрашивают о состоянии здоровья. Можно подумать, что на свете лишь я был в поту. К тому же, она забыла свою прекрасную речь. Преклоняясь перед бесконечно уступавшими ей существами, она переняла их гнусные выражения. Ее дочь, жалуясь на нее, как-то сказала (я не знаю, от кого она этого набралась): «Она всегда чего-нибудь скажет, то мол я плохо дверь закрыла, и те де, и те пе», — Франсуаза сочла, вероятно, что по недостатку образования она одна до сих пор не познакомилась с этим прекрасным словоупотреблением. И из ее уст, в которых некогда цвел чистейший французский, я слышал по многу раз на дню: «и те де, и те пе». Любопытно, впрочем, сколь мало варьируются не то чтобы выражения, но и мысли одного человека. Дворецкий любил возглашать, что у г-на Пуанкаре48 намерения скверные, — не из-за денег, что вы, но потому что он непременно хочет войны, — и повторял это семь-восемь раз на дню перед все той же привычной и всегда столь же заинтересованной аудиторией. Ни одного слова не было изменено, ни одного жеста или интонации. Хотя эти изложения и длились не более двух минут, они были неизменны, как спектакль. Его ошибки во французском языке испортили язык Франсуазы в той же мере, что и ошибки ее дочери. По его версии, некогда г-н де Рамбуто49 был страшно обижен, услышав, как герцог де Германт назвал общественные писсары «шалашами Рамбуто». Вероятно, в детстве он не расслышал «у», и так с ним это и осталось. Итак, он произносил это слово неправильно, но постоянно. Франсуаза, смущенная поначалу, в конце концов стала отвечать ему тем же, сетуя, что нету примерно такого же рода устройств для женщин. Ее смирение, ее восхищение фигурой дворецкого привели к тому, что она никогда не произносила «писсуары», но, — с легкой уступкой обычаю, — «писсары».

Она теперь не спала, не обедала, и слушала, как читает сводки, в которых она ничего не понимала, дворецкий, понимавший в них не больше, а последний, поскольку патриотическая гордость нередко перевешивала желание помучить Франсуазу, говорил с благодушным смешком, разумея немцев: «Дела теперь, должно быть, горяченькие, наш старый Жоффр50 сейчас им виды сделает…». Франсуаза не то чтоб очень хорошо понимала, о каких видах идет речь, но чувствовала, что эта фраза — выходка любезная и оригинальная, и особа благовоспитанная должна воспринимать ее с улыбкой, — и из вежливости, пожимая весело плечами, словно говоря: «Вечно он так», останавливала слезы улыбкой. По крайней мере, она была счастлива, что ее новый юный мясник, довольно боязливый, несмотря на свою профессию (начинал он, тем не менее, на скотобойне), еще не подпадал под призывной возраст. Наверное, чтобы его освободили от службы, она дошла бы и до военного министра.



У дворецкого и в мыслях не было, что новости отнюдь не хороши, что сообщение: «Мы отбились и нанесли тяжелый урон врагу» не означало, что мы приближаемся к Берлину, и эти битвы он праздновал, как новые победы. Меня, тем не менее, пугала скорость, с которой театр этих побед продвигался к Парижу, и тем сильнее меня удивило, что дворецкий, узнав из сводки, что бой был недалеко от Ланса, не выразил обеспокоенности, прочитав в газете уже на следующий день, что в итоге мы, к нашей выгоде, отступили к Жюи-ле-Виконт, в хорошо укрепленный район. Дворецкий хорошо знал, где находится Жюи-ле-Виконт — это было не так уж далеко от Комбре. Но читатели газет, подобно влюбленным, слепы. Обстоятельства их не интересуют. Они тешат свой слух сладкими редакторскими речами, словно словами любовницы. Терпят поражение и рады, потому что побежденными себя не считают, они считают себя победителями.

Впрочем, в Париже я пробыл недолго и довольно скоро вернулся в клинику. Хотя лечение, в принципе, заключалось в изоляции, мне все-таки передали, хотя и с некоторой задержкой, письмо от Жильберты и письмо от Робера. Жильберта писала мне (это было приблизительно в сентябре 1914-го года), что, сколь бы ни хотелось ей остаться в Париже, чтобы быстрее получать письма от Робера, постоянные налеты «таубов"51 на Париж нагнали на нее такого страху, особенно за маленькую дочку, что на одном из последних поездов она сбежала из Парижа в Комбре, однако и тот не дошел до пункта назначения, и до Тансонвиля, «пережив ужасный день», она добиралась на какой-то крестьянской бричке. «И вот представьте, что ожидало вашу старую подругу, — писала мне Жильберта. — Я сбежала из Парижа, чтобы укрыться от немецкой авиации, мне казалось, что в Тансонвиле я буду в безопасности. Но не прошло и двух дней, и вдруг — вообразите себе такое: после сражения с нашими войсками около Ла-Фер немцы захватили весь район, к воротам Тансонвиля явился немецкий полк вместе со штабом, я была вынуждена разместить их, и никакой возможности уехать попросту не осталось — никаких поездов, вообще ничего». Действительно ли немецкие штабные отличались благовоспитанностью, или письмо Жильберты отражало заражение духом Германтов, по истокам своим баварцев, приходившихся родней древнейшей немецкой аристократии, но она твердила о прекрасном поведении офицеров и даже солдат, которые лишь попросили у нее «позволения сорвать пару незабудок, растущих у пруда», — это благое воспитание она противопоставляла разнузданности французских дезертиров, которые прошли через ее имение незадолго до прибытия немецких генералов и на своем пути разрушили все. Во всяком случае, если письмо Жильберты в какой-то мере отражало дух Германтов, — другие его детали говорили о еврейском интернационализме, что, однако, как увидим ниже, было не так, — письмо, полученное мной примерно месяцем позже, от Робера, по духу принадлежало скорее Сен-Лу, нежели Германтам; в нем отразилась, помимо прочего, приобретенная им либеральная культура, и в целом оно было очень близко мне по духу. К несчастью, он ничего не говорил о стратегии, как во времена наших донсьерских бесед, и не сообщал, подтвердила ли война тогдашние его теории, или опровергла. Он только писал, что на протяжении 1914-го года «сменилось множество войн», и уроки каждой из них сказались на ведении последующих. Так, в частности, теория «прорыва» была дополнена положениями, согласно которым перед наступлением надлежит полностью разворотить артиллерией занятую противником местность. Но затем пришли к выводу, что напротив, по земле, изрытой снарядами, после такого разрушения невозможно продвигаться ни инфантерии, ни артиллерии. «И война, — писал он мне, — не ушла от законов старика Гегеля. Она пребывает в вечном становлении». Это было не совсем то, что я хотел бы знать. Но еще больше меня сердило, что он не имел права называть имена генералов. Впрочем, и из скупых газетных сообщений я мог понять, что это войной руководят отнюдь не те генералы, которые вызывали у меня интерес в Донсьере — мне тогда хотелось узнать, кто из них принесет наибольшую пользу в бою. Жеслен де Бургонь, Галифе, Негрие были мертвы. По ушел с военной службы почти в начале войны. О Жоффре, Фоше, Кастельно, Петене52 мы никогда не говорили. «Дорогой друг, — писал мне Робер, — я согласен, что выражения вроде „они не пройдут“ или „мы их сделаем“ неприятны, и у меня они давно уже навязли в зубах, как и „пуалю“53 и прочее; вероятно, романа с такими словами не напишешь — они не лучше, чем грамматические ошибки и дурной вкус, здесь есть что-то противоречивое и дурное, и аффектация, и вульгарная претензия; мы вольны презирать их в той же мере что и людей, которые находят более остроумным говорить «коко» вместо «кокаин». Но если бы ты их видел, особенно простолюдинов, рабочих, лавочников, которые даже не подозревают, какие они герои… Они, наверное, так и закончили бы жизнь у себя дома, ни о каком героизме не помышляя, — если бы ты видел, как они бегут под пулями, чтобы спасти товарища, выносят раненного командира, как они, умирая от тяжких ранений, улыбаются перед смертью, узнав от врача, что траншею у немцев отбили. Уверяю тебя, друг мой, здесь созидается замечательный образ французской нации, здесь можно лучше представить далекие исторические эпохи, которые на лекциях казались нам немного необычными. Эта эпопея так прекрасна, что ты, как и я, решил бы, что дело не в словах. Роден и Майоль54 могли бы создать шедевр из страшной и неузнаваемой материи. Когда я прикоснулся к этому величию, я перестал вкладывать в «пуалю» тот же смысл, что и поначалу, я ничего забавного здесь не вижу, никакой отсылки, — как, например, в слове «шуаны». И мне кажется, что словом «пуалю» уже могут воспользоваться большие поэты, как словами «потоп», «Христос» или «варвары», исполненными величия задолго до того, как их употребили Гюго, Виньи и другие. Я сказал, что здесь лучше всех — люди из народа, рабочие; однако здесь все герои. Бедняга Вогубер-младший, сын посла, получил семь ранений, и только потом погиб; если он возвращался из операции невредимым, то он, казалось, оправдывался, что это не по его вине. Он был прекрасным человеком. Мы с ним крепко сдружились. Несчастным родителям позволили приехать на похороны с тем условием, что они не наденут траура и, из-за бомбежки, ограничат прощание пятью минутами. Мать, — с этой коровой ты, кажется, знаком, — возможно и горевала, но на ней это не сильно отразилось. Но бедный отец был в ужасном горе. Я уже стал совсем бесчувствен, я привык уже видеть, как голову только что со мной беседовавшего товарища внезапно разрезает мина, а иногда и отрывает от туловища, однако я тоже не смог сдержаться, увидев отчаяние бедного Вогубера — он был совсем разбит. Генерал напрасно ему повторял, что его сын погиб смертью героя за Францию, — это только удвоило его рыдания, и он не мог оторваться от тела сына. Потом, — и это к тому, что надо привыкнуть к «не пройдут», — все эти люди, как мой бедный камердинер, как Вогубер, остановили немцев. Ты, наверное, думаешь, что мы не сильно-то продвигаемся, но не следует спешить с выводами — в душе армия уже чувствует свою победу. Так умирающий чувствует, что все кончено. Теперь мы точно знаем, что победим, и нам это нужно, чтобы продиктовать справедливый мир; я не хочу сказать, что справедливый только для нас — справедливый для французов, справедливый для немцев».

Разумеется, благодаря «нашествию» ум Робера за свои рамки не вышел. Подобно недалеким героям и, на побывке — банальным поэтам, которые, говоря о войне, не дорастают до уровня событий, ничего в них не означивших, и остаются на уровне своей банальной эстетики, правилам которой они следовали и прежде, и твердят, как и десятком лет ранее, об «окровавленной заре», о «полете трепетном победы» и т. п., — так и Сен-Лу, что был и поумней, и артистичней, остался верен себе, и со вкусом описывал пейзажи, увиденные им во время остановки на опушке болотистого леса, словно наблюдал их за охотой на уток. Чтобы я мог лучше представить контраст света и сумрака, в котором «рассвет был исполнен очарования», он припоминал наши любимые картины, не страшась сослаться на страницу Ромена Роллана и даже Ницше55 — с вольностью фронтовика, который, в отличие от тех, кто оставался в тылу, был лишен страха перед немецким именем, равно им же присущего кокетства при цитации врага, как, например, проявленного полковником дю Пати де Кламом, когда он выступал свидетелем по делу Золя и мимоходом продекламировал при Пьере Кийаре56, яром дрейфусарском поэте, которого, впрочем, не то чтоб очень знал, стихи из символистской драмы последнего — Безрукой девушки. Если Сен-Лу писал о какой-нибудь мелодии Шумана, то он упоминал лишь немецкое ее название, и говорил без обиняков, что на заре, когда на этой опушке он услышал птичий щебет, он был опьянен, словно бы пела птица из «возвышенного Siegfried», что он надеется послушать оперу после войны.



Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   31




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет