Г-н де Германт приберегал свои молнии для герцогини, и г-жа де Форшвиль не упускала случая указать раздраженному герцогу на свободный круг общения его жены. Так что герцогиня была вдвойне несчастна. Правда, г-н де Шарлю, с которым я как-то об этом разговорился, утверждал, что первые проступки были допущены не его братом, что на деле миф о верности герцогини прикрывает бессчетное количество утаиваемых приключений. Я никогда не слышал, чтобы об этом говорили. Практически для всех г-жа де Германт была женщиной совершенно иного склада. Мысль о том, что она безупречна, разумелась как что-то очевидное. Я колебался, поскольку не знал, какое из двух предположений соответствует истине, почти всегда большинству неизвестной. Мне ведь еще помнились блуждающие голубые взгляды герцогини де Германт в одном из нефов комбрейской церкви. Однако правда и то, что ни одно из этих предположений не опровергалось ими, и как тому, так и этому они могли придать столь же отличные, сколь и приемлемые смыслы. В детском своем неразумии, я на секунду счел их любовными взглядами, обращенными ко мне. Затем я понял, что это было лишь благожелательными взглядами владычицы, подобными взорам дамы, изображенной на витражах церкви, разглядывавшей своих вассалов. Следовало ли теперь признать, что именно первая моя мысль была истинной, что позднее герцогиня никогда не говорила со мной о любви только потому, что скомпрометировать себя с другом тетки и племянника было для нее опасней, чем интрижка с неизвестным юношей, случайно встреченным в Св. Иларии Комбрейской?
Секунду-другую герцогиня, должно быть, испытывала счастье, ведь ее содержательное прошедшее было разделено мною, но когда я попросил рассказать мне, в чем выражался провинциализм г-на де Бреоте, коего в свое время я плохо отличал от г-на де Саган или г-на де Германт, она снова встала на точку зрения светской женщины, то есть хулительницы всякой светскости. Говоря со мной, герцогиня провела меня по комнатам. В маленьких гостиных собрались близкие друзья, — чтобы послушать музыку, они предпочли уединиться. В гостиной ампир несколько фраков вслушивались, восседая на канапе; рядом с Психеей, опирающейся на Минерву, виднелось кресло, поставленное под прямым углом, но внутри вогнутое, как люлька, — там сидела девушка. Изнеженность ее позы, то, что она и не шелохнулась, когда герцогиня вошла, контрастировало с чудным сиянием ее ампирного платья алого шелка, перед которым бледнели самые красные фуксии, и значки и цветы так глубоко погрузились в перламутровую ткань, что на поверхности остались лишь впалые следы. Здороваясь с герцогиней, она слегка наклонила прекрасную каштановую голову. Хотя было еще совсем светло, чтобы лучше сосредоточиться на музыке она попросила закрыть большие занавеси, и чтобы общество не ломало ноги, на треножнике зажгли урну, поверх которой разливалось легкое свечение. В ответ на мой вопрос, г-жа де Германт сказала, что это г-жа де Сент-Эверт. Тогда я спросил, кем она приходится известной мне Сент-Эверт. Герцогиня ответила, что это жена одного из ее внучатых племянников, высказалась за мысль, что — урожденная Ларошфуко, но при этом отрицала, что сама знакома с Сент-Эвертами. Я напомнил ей о приеме (известном мне, по правде говоря, лишь понаслышке), на котором, принцессой де Лом, она встретила Свана. Г-жа де Германт утверждала, что никогда такого не было. Герцогиня всегда была врушкой, и с годами это в ней усугубилось. Г-жа де Сент-Эверт представляла салон — со временем, впрочем, рухнувший, — существование которого герцогиня любила отрицать. Я не настаивал. «С кем вы у меня могли познакомиться (он был остроумен), так это с мужем упомянутой, — а с последней у меня никаких отношений не было». — «Но ведь она не была замужем». — «Вам так кажется, потому что они развелись, — он, кстати, был намного приятней супруги». В конце концов, я понял, что огромный, необычайно крупный и сильный мужчина с совершенно белыми волосами, с которым я почти везде встречался, хотя имени так и не узнал, был мужем г-жи де Сент-Эверт. Он умер в прошлом году. Что же касается племянницы, то мне так и не довелось узнать, от желудочной ли боли, нервов, флебита ли, родов, предстоящих, недавних или неудавшихся, но она слушала музыку без движений и, кто бы ни прошел, не шелохнувшись. Скорее всего, она, гордясь своими прекрасными алыми шелками, решила представить нам в этом кресле своего рода Рекамье. Едва ли она понимала, что благодаря ей имя Сент-Эвертов распустилось во мне заново, и в далеком отстоянии отмечало долготу, продолжительность Времени. И она баюкала Время в челночке, где цвели имя Сент-Эвертов и стиль ампир в шелках красных фуксий. Г-жа де Германт заявила, что ампир всегда внушал ей отвращение; этим она хотела сказать, что она питала к нему отвращение сейчас, и это было правдой, потому что, хотя и с некоторым опозданием, она следовала моде. Не входя в такие сложности, чтобы говорить о Давиде, которого она знала плохо, еще в юности она считала г-на Энгра «скучнейшим трафаретчиком», затем, ни с того ни с сего — «самым смачным мэтром Нового Искусства», и дошла даже до того, что «перестала выносить Делакруа». Какими путями она вернулась от этого культа к порицанию, не столь важно, поскольку это нюансы вкуса, отраженные критиками искусства за десять лет до разговоров многоумных дам. Покритиковав ампир, она извинилась за разговор о таких незначительных людях, как Сент-Эверты и таких пустяках, как провинциализм Бреоте, ибо она была так же далека от понимания, почему меня это интересовало, как г-жа де Сент-Эверт-Ларошфуко, в поисках желудочного успокоения или энгровского эффекта, — почему чаровало меня ее имя, имя ее мужа, а не более славное имя ее родителей, что я смотрел на нее — в этой символической пьесе — как на баюкающее движение Времени.
Особенно она хвасталась, что у нее каждый день присутствуют Х и Y. Дело в том, что в конце концов она пришла к концепции «салонной» дамы, некогда вызывавшей у нее отвращение (хотя сегодня она это отрицала), и огромным преимуществом, печатью изысканности, по ее мнению, было принимать у себя «всех видных». Если я говорил ей, что та или иная «салонная» дама не говорила ничего хорошего, при жизни последней, о г-же де Хоуланд, моя наивность вызывала у герцогини буйное веселье: «Естественно, потому что у нее все и собирались, а та хотела всех к себе переманить».
«Но зачем я вам говорю об этой чепухе, разве все это вам интересно?» — воскликнула герцогиня. Эта фраза была произнесена ею вполголоса, и никто не мог расслышать слов. Но молодой человек (он впоследствии заинтересует меня своим именем, намного более близким мне некогда, чем имя Сент-Эвертов) раздраженно вскочил и отошел подальше, чтобы его сосредоточению не мешали. Потому что играли Крейцерову сонату, но, запутавшись в программе, он решил, что это сочинение Равеля, про которого говорили, что он прекрасен, как Палестрина, но труден для понимания205. Он так резко вскочил, что сшиб столик, потому что в темноте его не заметил, — большинство присутствующих тотчас обернулось, и это, такое простое упражнение (посмотреть, что там позади) ненадолго прервало мучительное «благоговейное» прослушивание Крейцеровой сонаты. Я и г-жа де Германт, как причина скандальчика, поспешно сменили комнату. «Ну разве эти пустяки могут интересовать такого выдающегося человека, как вы? Я только что видела, как вы болтали с Жильбертой де Сен-Лу. Это вас недостойно. По мне так ничего она из себя не представляет, эта женщина… это не женщина, это что-то самое фальшивое и буржуазное в свете (даже защищая Интеллектуальность, герцогиня примешивала к этому аристократические предрассудки). Да и вообще, зачем вы ходите на такие приемы? Сегодня еще понятно, потому что здесь читала Рашель, это может вас заинтересовать. Но сколь бы хороша она сегодня ни была, перед такой публикой она особо не выкладывается. Как-нибудь вы у меня пообедаете с ней наедине. Тогда вы поймете, что она из себя представляет. Она на сто голов выше всего, что здесь есть. И после обеда она вам почитает Верлена. Вы мне об этом скажете что-нибудь новое. Но как вас занесло на эту „помпу“ — нет, я этого не понимаю. Если, конечно, вы не хотите изучать…» — добавила она с легким сомнением и колебанием, не углубляясь, впрочем, ибо в точности не представляла, в чем заключался плохо представимый род деятельности, на который она намекнула.
«Вам не кажется, — спросил я герцогиню, — что для г-жи де Сен-Лу неприятны встречи с бывшей любовницей мужа?» Я увидел, как на лицо г-жи де Германт легла косая складка, связующая какими-то глубокими нитями только что услышанное с малоприятными мыслями. Связями глубокими, хотя и не выражаемыми, — но тяжелая основа наших слов никогда не получит ответа, ни словесного, ни письменного. Только глупцы впустую десять раз подряд просят ответить на сдуру написанное письмо, в котором было что-то лишнее; ибо на такие письма отвечают делами, и корреспондентка, которую вы уже сочли неаккуратной, при встрече назовет вас господином вместо того, чтобы назвать по имени. Мой намек на связь Сен-Лу с Рашелью был не так тяжел и только на секунду мог вызвать у г-жи де Германт тягостное впечатление, напомнив ей, что я был другом Сен-Лу и, возможно, конфидентом по поводу огорчений, причиненных Рашели на вечере у герцогини. Но ее мысли на этом не остановились, грозная складка испарилась, и г-жа де Германт ответила на мой вопрос о г-же де Сен-Лу: «Скажу вам, что думаю: ей это безразлично, потому что Жильберта никогда не любила мужа. Она ведь просто чудовище. Ей нравилось положение в обществе, имя, то, что она станет моей племянницей, ей хотелось выбраться из своей грязи, — после чего ей ничего другого и в голову не пришло, как туда вернуться. Знаете, я много страдала из-за нашего бедного Робера, потому что зорок-то как орел он не был, но потом разобрался, и в этом, и во многом другом. Не следует так говорить, потому что она все-таки моя племянница, и у меня нет точных доказательств, что она его обманывала, но слухи ходили разные, и — скажу вам, что знаю, — с одним офицером из Мезеглиза Робер хотел стреляться. И поэтому-то Робер и пошел на фронт, война для него стала каким-то выходом из семейных неприятностей; если хотите знать мое мнение, его не убили — он сам пошел на смерть. А она так и вовсе не горевала, она даже удивила меня своим редкостным цинизмом и неслыханным безразличием, — мне это было очень обидно, потому что я любила бедного Робера очень сильно. Вас это удивит, наверное, потому что меня знают плохо, но мне до сих пор случается о нем думать. Я никого не забываю. Он мне ничего не говорил, но понял, что я все разгадала. Сами подумайте, если бы она хоть капельку любила своего мужа, разве смогла бы она с таким хладнокровием находится в этой комнате — ведь здесь присутствует женщина, в которую он был безумно влюблен столько лет? можно даже сказать — всегда, потому что я уверена, что это никогда не прекращалось, даже во время войны. Да она бы ей глотку перегрызла!» — крикнула герцогиня, забывая, что сама она, настаивая, чтобы пригласили Рашель, и делая возможной эту сцену (которую она считала неизбежной, если бы Жильберта любила Робера), поступала, наверное, жестоко. «Да она, знаете ли, — заключила герцогиня, — просто свинья». Это выражение смогло прозвучать из уст г-жи де Германт после того, как она по наклонной скатилась из среды обходительных Германтов в общество комедианток, оттого, что подобное, как ей казалось, «в духе» грубоватого XVIII-го века, потому также, что, как она полагала, ей позволено все. Но в действительности эти слова были продиктованы ненавистью к Жильберте, настоятельной потребностью нанести ей удар, за невозможностью физически — заочно. Также этим герцогиня хотела оправдать свое поведение по отношению к Жильберте, или, скорее, в пику ей, в свете и семье, исходя из преемственности интересов Робера.
Но поскольку зачастую наши оценки сталкиваются с неизвестными фактами, на подтверждение коих мы не смели рассчитывать, Жильберта, которой, конечно, многое перешло от матери (и в конечном счете покладистость, на которую я положился, не отдавая себе в том отчета, когда просил ее познакомить меня с девочками), поразмыслив, вывела из моей просьбы, — и, наверное, чтобы семья не осталась не у дел, — заключение более дерзкое, чем все то, о чем я мог догадываться: «Если вы разрешите, я сейчас схожу за дочерью, чтобы ее вам представить. Она внизу, скучает с маленьким Мортемаром и другими крохами. Я уверена, что она станет для вас славной подружкой». Я спросил, был ли Робер рад дочке: «О! он ею очень гордился. Но, само собой, если принять во внимание его вкусы, — простодушно добавила Жильберта, — он предпочел бы мальчика». Эта девочка, чье имя и состояние внушали матери надежду, что она соединит свою судьбу с наследным принцем и увенчает работу, восходящую к Свану и его жене, позднее вышла замуж за малоизвестного писателя, потому что снобкой она не была; семья снова опустилась на тот уровень, с которого она поднялась. Новым поколениям было крайне сложно втолковать, что родители этой безвестной четы занимали блистательное положение. Чудом всплывали имена Свана и Одетты де Креси, и до вашего сведения доводили, что вы заблуждаетесь, что в этом браке не было ничего удивительного. Считалось, что в целом г-жа де Сен-Лу вступила в намного лучший брак, чем могла себе позволить, что брак ее отца с Одеттой де Креси ничего из себя не представлял и был тщетной попыткой выбиться в люди, тогда как напротив, по крайней мере с точки зрения <...>206, его брак был внушен примерно теми же теориями, которые в XVIII-м веке приводили знатных дворян, учеников Руссо или предшественников революционеров, к жизни на природе, к отказу от своих благ.
Меня ее слова и удивили, и обрадовали; эти чувства быстро сменились (г-жа де Сен-Лу вышла в другую гостиную) мыслью о прошедшем Времени, которую на свой лад вызывала во мне м-ль де Сен-Лу, хотя я ее еще не видел. Как и большинство людей, не была ли она подобна указателям на перепутьях в лесах, где сходятся дороги, пройдя, как и в нашей жизни, максимально удаленные друг от друга точки? Мне казалось, что пути, приведшие к м-ль де Сен-Лу, бесчисленны, как и пути, расходящиеся от нее. Прежде всего, к ней вели две больших «стороны» моих прогулок и мечтаний: от отца, Робера де Сен-Лу, сторона Германтов, от Жильберты, ее матери, сторона Мезеглиза, «сторона к Свану». Одна, от матери юной девочки и Елисейских полей, вела меня к Свану, к моим комбрейским вечерам, на сторону Мезеглиза; другая, от отца, к бальбекским полудням, когда я впервые увидел его у залитого солнцем моря. Уже между двумя этими дорогами обозначились поперечные пути. Потому что в реальный Бальбек, где я познакомился с Сен-Лу, мне захотелось поехать большей частью из-за рассказов Свана о церквях, в особенности о персидской, и, с другой стороны, благодаря Роберу де Сен-Лу, племяннику герцогини де Германт, я сблизился, еще в Комбре, со стороной Германтов. И ко многим другим точкам моей жизни вела м-ль де Сен-Лу — к даме в розовом, ее бабушке, которую я застал у моего двоюродного деда. Здесь идет новый перекрестный путь, потому что лакей двоюродного деда, который впустил меня в тот день, и позднее, оставив мне фотографию, позволил отождествить Даму в розовом, был отцом207 юноши, любимого не только г-ном де Шарлю, но и отцом м-ль де Сен-Лу, по причине чего ее мать стала несчастной. И не дедушка ли м-ль де Сен-Лу, Сван, рассказал мне первым о музыке Вентейля, как Жильберта — об Альбертине? Но, рассказав Альбертине о музыке Вентейля, я узнал о ее близкой подруге и начал с ней ту особую жизнь, что привела ее к смерти, а мне принесла так много горя. К тому же, именно отец м-ль де Сен-Лу ездил к Альбертине, чтобы ее вернуть. И моя светская жизнь, в Париже ли, в салоне Сванов или Германтов, или, так далеко от них отстоящем, салоне Вердюренов, выстроила возле двух комбрейских сторон Елисейские поля, прекрасную террасу Распельер. Впрочем, кого из известных нам лиц, при рассказе о дружбе с ними, мы не будем вынуждены последовательно разместить во всех, даже самых отличных местностях нашей жизни? Жизнь Сен-Лу, изображенная мной, развернулась бы в каждом пейзаже и затронула бы все мое существование, даже те его части, от которых Сен-Лу более всего был далек, даже бабушку и Альбертину. Впрочем, сколь бы далеки они ни были, Вердюрены примыкали к Одетте через ее прошлое, к Роберу де Сен-Лу через Чарли; и какую только роль у них не играла музыка Вентейля! Наконец, Сван любил сестру Леграндена, тот знал г-на де Шарлю, на воспитаннице последнего женился юный Камбремер. Конечно, если речь идет только о наших чувствах, у поэта есть основание говорить о «таинственных нитях», разорванных жизнью. Вернее было бы сказать, что она безостановочно переплетает их между людьми и событиями, что она скрещивает эти нити, наращивает, сгущая уток, и чтобы малейшая точка нашего прошлого связалась со всеми другими, из обильного наслоения воспоминаний остается лишь выбрать сплетение.
Можно сказать, что все, — если бы я не пытался найти эти предметы бессознательно, а вспоминал былое, — что служило нам в те годы, по-прежнему живо, и живет для нас личной жизнью, видоизменяясь затем, при употреблении, в обыкновенную рабочую ткань. Мое знакомство с м-ль де Сен-Лу произойдет сейчас у г-жи Вердюрен. Какое очарование скрыто для меня в воспоминаниях о наших поездках, — с той самой Альбертиной, заменить которую я попрошу сейчас м-ль де Сен-Лу, — в трамвайчике, к Довилю, к г-же Вердюрен, той самой г-же Вердюрен, которая связала и разорвала, до моей любви к Альбертине, любовь дедушки и бабушки м-ль де Сен-Лу! Каждый вокруг нас был полотном Эльстира, который представил меня Альбертине. И чтобы прочнее сплавить все мои прошлые, г-жа Вердюрен, как и Жильберта, вышла замуж за одного из Германтов.
Мы не сможем рассказать о наших взаимоотношениях с человеком, даже если бы мы его плохо знали, не вводя одно за другим различнейшие места жизни. Так что каждый индивид — и сам я был одним из них — определится для меня длительностью обращения, совершенного им не только вокруг себя самого, но и вокруг других, и особенно положениями, последовательно занятыми им относительно моей персоны.
Конечно, все эти отличные плоскости, сообразно которым Время, стоило мне только охватить его на этом утреннике, расположило мою жизнь, и укрепило меня в намерении использовать в книге, взявшейся за повествование об одной, в противоположность общеупотребительной планиметрической психологии, своего рода психологию в пространстве, сообщали свежую красоту воскресениям, произведенным памятью, пока, не выйдя еще из библиотеки, я раздумывал в одиночестве; поскольку память, без изменений вводя прошлое в настоящее, таким, каким оно было тогда, когда оно было настоящим, упраздняет огромный разрыв во Времени, по законам которого осуществляется жизнь.
Я увидел, что ко мне идет Жильберта. Для меня и женитьба Сен-Лу, и мысли, тогда меня занимавшие, сохранили свою форму до этого утра, словно все это было вчера, и девочка лет шестнадцати, стоящая рядом с Жильбертой, несколько меня удивила, — высокая ее фигурка определила собой расстояние, которое я никак не хотел заметить. Бесцветное и неощутимое время материализовалось в ней, чтобы, так сказать, я мог увидеть его, прикоснуться к нему; оно лепило ее, как скульптуру, тогда как надо мной, параллельно, оно, увы, лишь проделало свою работу. Так или иначе, м-ль де Сен-Лу стояла передо мной. У нее были глубоко посаженные подвижные глаза, и ее хорошенький нос слегка был вытянут в форме клюва и искривлен, но не как нос Свана, а как нос Сен-Лу. Душа этого Германта испарилась; но очаровательная голова с вострыми глазами летящей птицы красовалась на плечах м-ль де Сен-Лу, — и, глядя на нее, те, кто знал ее отца, погружались в долгие воспоминания. Она казалась мне прекрасной: еще полная надежд, смеющаяся, в летах, что были утрачены мною, она была похожа на мою юность.
Меня поразило, что ее нос, вылепленный словно по мерке носа матери и бабушки, кончался как раз этой совершенно горизонтальной линией снизу, — великолепной, хотя и не достаточно короткой. Черта столь особенная, что увидев лишь ее, можно было бы узнать одну статую из тысяч, и меня восхитило, что именно на ней природа остановилась, как в случае внучки, так матери, бабушки, и совершила, — как великий и неповторимый скульптор, — мощный и точный удар резца.
В конце концов, мысль о Времени обрела для меня свое последнее значение, стала стрекалом и повторяла, что пора приняться за дело, если я действительно хочу достичь того, что несколько раз предчувствовал в жизни, — в коротких озарениях на стороне Германтов, в коляске на прогулках с г-жой Вильпаризи, благодаря которым жизнь и казалась мне достойной того, чтобы ее прожить. Сколь же более достойной она явилась теперь, когда ее, как казалось, видимую только из сумерек, уже можно было прояснить, — ее, беспрерывно искажаемую, — привести к истине; одним словом — осуществить в книге! Сколь счастлив будет тот, подумал я, кто сможет написать такую книгу; какая задача перед ним! Чтобы оформить ее идею, следовало задействовать связи самых разных, самых возвышенных родов искусств; писатель, который к тому же явит в каждом характере разные лица, дабы показать их объемность, должен будет подготовить книгу кропотливо, с постоянными перестановками сил, как при наступлении, должен будет пережить ее как тяготу, принять как устав, построить как церковь, быть ее приверженцем как режима, преодолеть как препятствие, завоевать как дружбу, напитать как дитя, — творить как мир, не пренебрегая чудесами, объяснение которых таится, вероятно, в иных мирах, и предчувствие которых сильнее всего беспокоит нас — в жизни и в искусстве. Некоторые части таких больших книг мы сможем лишь набросать, и, наверное, они никогда не будут закончены, в силу той же величины замысла творца. Сколько великих соборов так и остались незавершенными! Ее вскармливают, укрепляют слабые стороны, ее защищают, но затем она сама растет, и указывает на нашу могилу, охраняя ее от молвы и, какое-то время, от забвения. Мысленно возвращаясь к себе, я с большей скромностью думал о книге, и нельзя сказать, что, думая о тех, кто прочтет ее, я думал о читателях. Мне кажется, что они будут не столько моими читателями, сколько читающими в самих себе, потому что моя книга — лишь что-то вроде увеличительного стекла, как те, которые выдает покупателю комбрейский оптик; благодаря книге я открою им средство чтения в своей душе. Так что я не напрашивался бы на хвалы и хулы, я только хотел бы, чтоб они сказали мне, одно ли это, и слова, что они читают в себе, те же ли, что и написанные мною (к тому же, возможные с этой точки зрения расхождения не всегда будут объясняться моими заблуждениями — иногда и глазами читателя, если они не будут из числа тех глаз, которым моя книга подошла бы для чтения в себе). Я поминутно переставлял связи сообразно тому, как точнее, вещественней представлял труд, к которому я был уже готов, я думал, что за моим большим белым деревянным столом, за которым присматривала Франсуаза, — ибо непритязательные люди, живущие подле нас, интуитивно понимают наши задачи (и я достаточно забыл Альбертину, чтобы простить Франсуазе то, что она ей сделала), — я работал бы рядом с нею, что мой труд будет близок ее работе (по меньшей мере, ее прежней работе, ибо она так состарилась, что уже ничего не видела), ибо, прикалывая то там, то здесь еще один лист, я выстраивал бы свою книгу, не скажу честолюбиво — как собор, но как платье. Если у меня не хватило, как выражалась Франсуаза, достаточного количества «бумажищ», и недоставало как раз необходимого, кто лучше Франсуазы понял бы мое раздражение, — она всегда говорила, что не может шить, если у нее нет именно тех ниток и пуговиц, которые пригодны. К тому же, она уже долго жила со мной под одной крышей и выработала какое-то инстинктивное понимание литературной работы, более точное, чем у многих одухотворенных людей, тем более, чем понимание людей заурядных. Так, когда я писал статью для Фигаро, наш старый дворецкий, со своего рода сочувствием, всегда несколько преувеличивающим тяготы непрактикуемой и непонимаемой работы, даже незнакомой привычки, подобно людям, говорящим вам: «Как вам, должно быть, утомительно чихать», выражал свое искреннее сожаление писателям, твердя: «Какая же это, должно быть, головоломка», — Франсуаза же напротив, догадывалась о моем счастье и уважала мой труд. Она только сердилась, что я преждевременно рассказываю о статье Блоку, опасаясь, как бы он не опередил меня, и говорила: «Вы слишком доверяете таким людям, они ведь ворюги». Блок и правда подыскивал ретроспективное алиби, каждый раз, когда мои наброски казались ему интересными; он говорил: «Надо же! Как любопытно, я как раз что-то такое написал, надо бы тебе это почитать» (Что было, однако, покамест невозможно, поскольку это предстояло написать сегодня вечером).
Когда я склеивал бумаги (Франсуаза называла их «бумажищами»), они то и дело рвались. В случае чего, разве не помогла бы мне Франсуаза, скрепив их, как заплаты на своих изношенных платьях, или, в ожидании стекольщика (пока я ждал печатника), куски газеты в разбитом кухонном стекле?
Достарыңызбен бөлісу: |