Вернувшись второй раз в Париж, я тотчас получил еще одно письмо от Жильберты, — она, вероятно, забыла о первом, или, по крайней мере, о том, что она там писала, ибо ее отъезд из Парижа задним числом был представлен несколько отличным образом. «Вы, может быть, не знаете, дорогой друг, — писала она мне, — что вот уже скоро два года, как я в Тансонвиле. Я появилась здесь одновременно с немцами; все хотели удержать меня от поездки. Меня, наверное, сочли за дурочку. „Как, — говорили мне, — вы в безопасности в Париже и вы уезжаете в захваченные районы как раз в тот момент, когда все пытаются оттуда сбежать“. Я не отрицаю, что все эти соображения не были лишены оснований. Но что поделаешь, у меня есть только одно достоинство, я не трусиха, или, если хотите, к чему-то я глубоко привязана; и когда я узнала, что мой милый Тансонвиль в опасности, я не захотела, чтобы его в одиночку защищал наш старый управляющий. Я поняла, мое место — там. К тому же, благодаря этому решению я смогла спасти не только замок, тогда как соседние, покинутые обезумевшими владельцами, почти все полностью разрушены, но и драгоценные коллекции, которыми так дорожил мой милый папа». Одним словом, теперь Жильберта была убеждена, что она уехала в Тансонвиль не от немцев в безопасное место, как она писала в 1914-м году, но, напротив, навстречу им, чтобы защитить от них свое имение. Впрочем, немцы не задерживались в Тансонвиле, но через ее поместье постоянно проходили части куда более многочисленные, чем те, которые Франсуаза когда-то оплакивала на комбрейской дороге, и Жильберта вела, как она писала (на сей раз от чистого сердца) фронтовую жизнь. Газеты отзывались о ее поведении с наивысшими похвалами, стоял вопрос о ее награждении. Конец ее письма был детально точен. «Вы не представляете, что такое эта война, мой милый друг, и какую важность приобретает какая-нибудь дорога, мост, высота. Сколько я думала о вас, о том, как мы с вами гуляли по всем этим ныне опустошенным краям, о том, сколько очарования, благодаря вам, было в этих прогулках; думала во время жестоких боев за тот холм, ту дорогу, которые вы так любили, где мы так часто гуляли вместе! Вероятно, вы, как и я, не подозревали, что темный Руссенвиль и скучный Мезеглиз, откуда нам приносили почту, куда посылали за доктором, когда вы болели, когда-нибудь так прославятся. Так вот, мой дорогой друг, они навсегда обрели славу с тем же правом, что Аустерлиц или Вальми57. Битва за Мезеглиз длилась более восьми месяцев, немцы потеряли там больше шестисот тысяч человек, они разрушили Мезеглиз, но они его не взяли. Ваша любимая дорожка в кустах боярышника, которую мы прозвали «тропкой в горку», на которой, по вашим словам, вы в детстве почувствовали ко мне любовь, когда, поверьте мне, влюблена в вас была и я, — не могу даже сказать вам, какую она приобрела важность. Бескрайнее пшеничное поле, к которому она приводила, и есть та самая знаменитая отметка 307, которую вы, вероятно, часто встречали в сводках. Французы взорвали мостик через Вивону, который, по вашим словам, не пробуждал у вас живых воспоминаний, немцы навели другие, полтора года они удерживали одну часть Комбре, а французы другую…»
На следующий день после получения этого письма, то есть за два дня до прогулки в темноте, шума шагов в тянучке воспоминаний, — приехал с фронта Сен-Лу; он сразу же должен был вернуться и потому забежал ко мне лишь на минуту; его приход меня сильно взбудоражил. Франсуаза хотела было броситься за ним, надеясь, что он поможет освободить от службы робкого мальчика-мясника, который через год подпадал под призыв. Но она сама поняла, сколь это тщетно, ибо давно уже робкий убийца животных сменил мясную. И то ли наша лавка боялась потерять клиентуру, то ли там были чистосердечны, но Франсуазе ответили, что неизвестно, где этот мальчик теперь служит, — впрочем, хорошим мясником ему никогда не стать. Франсуаза бросилась на поиски. Но Париж велик, мясные лавки бесчисленны, и она напрасно обегала многие из, она так и не нашла робкого и окровавленного юношу.
Он вошел в комнату, я осторожно вышел навстречу с каким-то сверхъестественным ощущением, — это чувство мы испытываем при виде отпускников, если наряду с другими гостями принимаем смертельно больного, который, тем не менее, еще может встать, одеться, выйти на прогулку. Казалось (в особенности поначалу, ибо те, кто, в отличие от меня, жил в Париже, привыкли к этому, а привычка отсекает в том, что мы много раз видели, корень глубокого впечатления и мысли, раскрывающей их истинное значение), есть что-то жестокое в этих солдатских отпусках. Раньше думали, что они не вернутся, что они дезертируют. И правда, они прибывают из мест, реальность которых, заверенная только газетами, представляется нам сомнительной; мы не в силах убедить себя, что кто-то участвует в этих титанических боях и возвращается с простой контузией плеча; они вот-вот уйдут на побережья смерти, и непредставимо, что они на какое-то время оказались рядом с нами; нас переполняет нежность, ужас и ощущение таинства, словно мы вызвали души умерших; мертвецы явились на мгновение, и мы ни о чем не осмеливаемся спрашивать их; впрочем, самое большее, они нам ответят: «Вы этого представить не сможете». Все это необычно настолько — в отпускниках, вырвавшихся из ада, в живых или мертвых, загипнотизированных или вызванных медиумом, — что единственное следствие соприкосновения с тайной, если это вообще возможно, только оттеняет незначимость слов. Таким был и мой разговор с Робером, к тому же получившим на фронте ранение, более величественное и загадочное для меня, чем отпечаток, оставленный на земле ногой великана. И я ни о чем не осмелился расспрашивать его, а он рассказывал только что-то простое. Этот разговор, к тому же, не сильно отличался от наших довоенных бесед, как будто люди, вопреки ей, остались прежними; не изменился и тон беседы, только тема, вот и все.
Я понял, что в войсках он мало-помалу изыскал возможность забыть, что в отношениях с ним Морель вел себя так же некрасиво, как в отношениях с его дядей. Однако он по-прежнему испытывал к нему сильное чувство, и ни с того ни с сего вновь захотел с ним встретиться, хотя и постоянно откладывал встречу на потом. Я счел, что по отношению к Жильберте будет тактичнее, если я не скажу Роберу, что достаточно посетить г-жу Вердюрен, чтобы найти Мореля.
Я робко сказал Роберу, что в Париже война практически не чувствуется. Но он ответил, что даже здесь она иногда «просто потрясает». Он упомянул вчерашний налет цеппелинов, и спросил, видел ли я его, — так раньше он расспрашивал меня о каком-нибудь спектакле, представлявшем большой эстетический интерес. Еще на фронте можно понять, что есть своего рода шик во фразах: «Это прелестно, какая роза, какая бледная зелень!» — произнесенных в тот момент, когда может настичь смерть; но в Париже для Сен-Лу это было не очень уместно, по крайней мере, в разговоре о незначительном налете, который, однако, если смотреть на него с нашего балкона, внезапно разразился празднеством в ночной тиши, со взрывами защитных ракет, перекличками горнов, звучавших не только для парада, и т. п. Я говорил ему о том, как красиво ночью взлетают самолеты. «Наверное, еще красивей те, что заходят на посадку, — ответил он. — Я согласен, это необычайно красиво, когда они взлетают, когда они вот-вот „пойдут созвездием“58, повинуясь законам столь же точным, как те, по которым движутся звезды, — тебе это кажется всего лишь спектаклем, а на самом деле это сбор эскадрилий, они исполняют приказ и идут на преследование. Но разве не восхитительнее минута, когда они уже полностью слиты со звездами, а некоторые из них выскакивают, ложатся на след противника или возвращаются после сигнала отбоя, когда они заходят в «мертвую петлю», и даже звезды покидают свои места? И эти сирены, не кажется ли тебе, что в них есть что-то вагнерианское, — впрочем, это вполне подходящее приветствие для немцев, будто к их прибытию исполняют национальный гимн, Wacht am Rhein59, так сказать, а кронпринц и принцессы уже заняли свои места в императорской ложе; и у меня возникает вопрос — это авиаторы, или, быть может, это взлетающие валькирии?» Ему, казалось, доставило удовольствие уподобление авиаторов валькириям, но тем не менее он объяснял это чисто музыкальными причинами: «Матерь Божья, да ведь эта музыка сирен явно из Полета Валькирий! Надо было дождаться немецких налетов, чтобы послушать Вагнера в Париже». Впрочем, с определенной точки зрения это сравнение было небезосновательно. С нашего балкона город выглядел угрюмым черным бесформенным чудищем, нежданно выползшим из бездны ночи к свету и небесам; авиаторы, один за другим, устремлялись на душераздирающий зов сирен, в то время как медленнее, — и коварней, тревожнее, чувствуя что-то невидимое еще и, может быть, почти достигшее своей цели, — непрестанно суетились прожекторы, нащупывая врага, охватывая его своими лучами, пока направленные ими самолеты не бросались в травлю, чтобы его уничтожить. И, эскадрилья за эскадрильей, авиаторы летели из города, перемещенного в небеса, словно валькирии. Однако клочки земли, на уровне зданий, были освещены, и я сказал Сен-Лу, что, будь он накануне дома, он мог бы, наблюдая небесное светопреставление, увидеть нечто подобное и на земле, как в Погребении графа Оргаса Эль Греко, где два этих плана параллельны, — внизу персонажи в ночных рубашках разыграли замечательный водевиль, и каждый, по значительности своего имени, заслуживал упоминания в светской хронике какого-нибудь последователя Феррари60, чьи сообщения так нас с Сен-Лу потешали, что мы в шутку составляли их сами. Так мы забавлялись и в тот день, хоть и по «военному» поводу — по случаю налета цеппелинов, но словно никакой войны и не было:
«Среди присутствующих: очаровательная герцогиня де Германт в ночной рубашке, неподражаемый герцог де Германт в розовой пижаме и купальном халате и т. д., и т. п.»
«Я не сомневаюсь, — сказал он мне, — что во всех больших отелях по коридорам в неглиже носились американские еврейки, прижимая к потрепанным грудям свои жемчужные колье, благодаря которым, по их расчету, они потом сочетаются браком с каким-нибудь разорившимся графом. Наверное, Отель Риц такими вечерами похож на Дом свободной торговли61».
«Ты вспоминаешь о наших донсьерских беседах. Какое это было прекрасное время. Какая пропасть нас от него отделяет. Вернутся ли когда-нибудь эти дни,
Суждено ль им встать из бездн, запретных нам,
Как восходят солнца, скрывшись на ночь в струи,
Ликом освеженным вновь светить морям?62
Но вспомним не только теплоту наших бесед, — сказал я ему. — Я пытался проверить их на истинность. Эта война перевернула все, и особенно, как ты уже указывал, само представление о войне; но опровергла ли она то, что ты говорил о наполеоновском, например, типе баталий, который, по твоим словам, будет наблюдаться и в войнах будущего?» — «Ни в коей мере! — ответил он, — наполеоновские сражения постоянно повторяются, и тем более в эту войну, в которой Гинденбург63 — живое воплощение наполеоновского духа. Быстрые перемещения войск, уловки — например, когда он обрушивает удар соединенными силами на одного из своих противников, оставив только незначительное прикрытие перед другим (как Наполеон в 1814-м), либо глубоко продвигает диверсию, вынуждая противника удерживать силы на второстепенном фронте (такова уловка Гинденбурга у Варшавы, которая обманула русских — они перевели туда свои силы целиком и были разбиты на Мазурском Поозерье), его отходные маневры, которые напоминают Аустерлиц, Арколь, Экмюль64, — все это он унаследовал от Наполеона, и перечислять здесь можно до бесконечности. Я добавлю только, что если ты в мое отсутствие попытаешься истолковывать события этой войны, не слишком полагайся на частную манеру Гинденбурга; в ней ты не найдешь ключа к его действиям, ключа к тому, что он готов сделать. Генерал похож на писателя, сочиняющего пьесу, книгу, сюжет которой, неожиданным прорывом в одном месте, тупиком в другом, вынуждает его полностью отклонить первоначальный план. Так как диверсия должна проводиться только в таком пункте, который представляет самостоятельное значение, представь, что диверсия удалась вопреки всем ожиданиям, тогда как главная операция захлебнулась, — в этом случае диверсия становится операцией первостепенной важности. Я полагаю, что Гинденбург, как в свое время Наполеон, попытается разделить двух противников — англичан и нас».
Я спросил Сен-Лу65, подтвердила ли эта война то, что говорилось во времена наших донсьерских бесед о сражениях прошлого. Я напомнил ему разговоры, самим им уже забытые, — например, о том, что в будущем генералы повторят ход развития баталий прошлого. «Военные хитрости, — сказал я ему, — практически невозможны в операциях, подготовленных загодя с применением артиллерии. И то, что ты мне сейчас говорил об авиационной разведке, а этого ты, очевидно, не мог предвидеть, препятствует использованию наполеоновской тактики». — «Как ты ошибаешься! — воскликнул он, — эта война, конечно, отличается от других и сама по себе состоит из цепи последовательных войн, каждая из которых в чем-то отлична от предшествующих. Мы усваиваем новый вражеский прием, чтобы себя от него обезопасить, а противник снова берется за новации. Но так же обстоит дело и во всех искусствах, и то, что было создано прекрасным, останется прекрасным навечно, и, как и в любой другой области человеческой деятельности, приемы, проверенные опытом, всегда будут пользоваться успехом. Не далее как вчера была напечатана статья одного из самых толковых военных обозревателей Франции: „Чтобы освободить восточную Пруссию, немцы начали операцию мощной отвлекающей атакой далеко на юге, около Варшавы, пожертвовав десятью тысячами солдат для обмана противника. Когда они в начале 1915-го подготовили наступательную группировку эрцгерцога Евгения, то чтобы не поставить под угрозу Венгрию, они распустили слух, будто эта группировка будет задействована в операции против Сербии. Подобным образом, например в 1800-м, армия, которая должна была выступить против Италии, обычно упоминалась в качестве резервной и, как говорили, предназначалась не для перехода через Альпы, а для поддержки армий, сражающихся на севере. Уловка Гинденбурга, атаковавшего Варшаву, чтобы замаскировать свое наступление на Мазурском Поозерье, следует наполеоновскому плану 1812-го года“. Как видишь, г-н Биду66 слово в слово повторяет то, что я говорил раньше. И поскольку война не кончена, эти уловки будут повторяться еще и еще раз, и предугадать действия армий практически невозможно, ибо то, что однажды сработало, оказалось целесообразным и, следовательно, приведет к успеху и в будущем». И действительно, много времени спустя после этого разговора с Сен-Лу, когда внимание союзников было приковано к Петрограду, столице, на которую, как ожидалось, немцы начнут наступление, они собирали мощные силы, чтобы выступить против Италии. Сен-Лу привел мне целый ряд других примеров военных «стилизаций», или, если считать войну не искусством, но наукой, примеров применения постоянных законов. «Не знаю, можно ли назвать военное искусство наукой, здесь крылось бы противоречие, — добавил Сен-Лу. — Но если есть военная наука, то мнения ученых расходятся, они спорят и препираются между собой. Это многообразие — отчасти временное явление. То есть, оно свидетельствует не о заблуждениях, но о развитии истины. Обрати внимание, как во время этой войны менялась точка зрения на возможность прорыва. Поначалу в эту возможность верили, затем пришли к доктрине неуязвимости фронтов, затем к положению, согласно которому прорыв возможен, но опасен, что ни в коем случае нельзя производить передвижения вперед, не уничтожив предварительно цели (какой-то радикальный журналист даже заявлял, что обратное утверждение есть величайшая глупость, какую только можно помыслить), затем напротив, приходят к выводу, что возможно продвижение с весьма слабой артиллерийской подготовкой, а в итоге все сходятся на том, что необходимо пересмотреть доктрину неуязвимости фронтов в войне 1870-го, что для настоящей войны эта концепция ошибочна, следовательно, ее истинность относительна. Ошибочна в этой войне из-за того, что численность войск увеличилось, техника улучшилась, хотя поначалу все это наводило на мысль, что война долго не продлится, затем — что она будет весьма долгой, и, наконец, снова заставило поверить в возможность решительных побед. Чтобы привести пример, Биду рассказывает о действиях союзников на Сомме, немцев под Парижем. Когда немцы наступали, то говорили так: местности и города не имеют значения, надо сокрушить боевую мощь противника. Затем, в свою очередь, немцы перенимают эту теорию в 1918-м67, и тогда Биду неожиданно утверждает, будто взятие некоторых жизненно важных пунктов предопределяет победу. Он, впрочем, этим грешит: он указывал, что если Россию запрут у моря, она будет разбита, и что окруженной армии, будто в своего рода тюремном заключении, уготована гибель».
Следует отметить, что если война и не способствовала развитию ума Сен-Лу, то этот ум, пройдя эволюцию, в которой наследственность сыграла не последнюю роль, приобрел лоск, прежде за ним не наблюдавшийся. Как далеко друг от друга были два этих человека: юный блондин, любимец шикарных женщин или только старавшийся этим казаться — и говорун, доктринер, который безостановочно сыпал словами! В другом поколении, на другом ответвлении рода, подобно актеру, взявшемуся за роль, уже сыгранную Брессаном или Делоне68, он словно стал наследником — розовым, белокурым и золотистым (тогда как оригинал был двуцветен — угольно черен и ослепительно бел), — г-на де Шарлю. В каких бы он разногласиях с дядей он по вопросу войны ни был (так как он принадлежал к аристократической фракции, ставившей Францию превыше всего, а г-н де Шарлю был, по сути, пораженцем), — тем, кто не видел «творца роли», Сен-Лу демонстрировал процесс вхождения в амплуа резонера. «Кажется, Гинденбург — это открытие», — сказал я ему. «Старое открытие, — метко возразил он, — или будущая революция. Надо бы вместо того, чтоб нянчиться с врагом, не мешать Манжену, разбить Австрию и Германию и европеизировать Турцию, а не черногорить Францию». — «Но нам помогут Соединенные Штаты», — ответил я. — «Пока что я вижу только спектакль разъединенных государств. Почему бы не пойти на большие уступки Италии перед угрозой дехристианизации Франции ?» — «Если бы твой дядя тебя слышал! — сказал я. — В сущности, тебя не сильно огорчили бы оскорбления, сыплющиеся на папу, и то, что он с отчаянием думает о вредных последствиях для трона Франца-Иосифа. Говорят, впрочем, что все это в традициях Талейрана и Венского конгресса». — «Эпоха Венского конгресса истекла, — возразил он мне, — секретной дипломатии пора противопоставить дипломатию конкретную. По существу, дядя мой — закоснелый монархист, он проглотит и карпов, как г-жа де Моле, и скатов, как Артур Мейер, лишь бы только карпы и скаты были по-шамборски. Из ненависти к триколору он готов встать и под тряпку красного колпака, которую он простодушно примет за белый стяг69». Разумеется, это было только словесами Сен-Лу, не обладавшего и в помине подчас глубокой оригинальностью своего дяди. И Сен-Лу по характеру столь же был очарователен и любезен, сколь барон — подозрителен и ревнив. Робер так и остался обворожительным и розовым, осененный шапкой золотистых волос, каким он был еще в Бальбеке. Дядя уступал ему только в приверженности духу Сен-Жерменского предместья, след которого отпечатлевался даже на тех, кто, согласно собственным представлениям, уже совершенно от этого влияния освободились, способствовал уважению к ним со стороны творческих людей неблагородного происхождения (чье подлинное цветение наблюдалось только рядом с дворянской средой, хотя они и платили за это столь несправедливыми революциями) и переполнял их дураковатым самодовольством. По этому смешению смирения и гордости, приобретенных причуд ума и врожденной властности, г-н де Шарлю и Сен-Лу разными дорогами, обладая противоположными взглядами, с промежутком в одно поколение стали умами, зажигавшимися всякой новой идеей, и говорунами, которых не остановит никакая помеха. Так что несколько заурядный человек мог бы счесть их, сообразно своей предрасположенности, и ослепительными, и занудными.
Я бродил по городу, вспоминая встречу с Сен-Лу, и едва не вышел к мосту Инвалидов. Фонарей, из-за гота70, было немного, но зажгли их рановато, потому что время, как батареи, которые перестают топить тогда-то, «перевели» раньше срока, когда еще довольно быстро темнело, и «перевели» уже на все теплое время года, — в озаренном ночными огнями городском небе, не знакомом с летними распорядками и не соблаговолившим уведомиться, что теперь в половину девятого уже девять тридцать, в его светлой голубизне, еще догорал день. Над теми городскими районами, где возвышаются башни Трокадеро, небеса представлялись огромным светло-бирюзовым морем, и после отлива выступала линия темных скал, или, наверное, обыкновенные рыбачьи сети тянущихся друг за другом легких облаков. Морем, бирюзовым в эти минуты, уносящим за собой людей, и не подозревающих о том, увлеченных необъятным вращением земли, втянутых в свои безумные революции и бесполезные войны, как та, что затопила Францию кровью в эти дни. Впрочем, когда всматриваешься в ленивые небеса, — слишком прекрасные, не соизволившие изменить расписание, голубоватыми тонами вяло продлившие поверх освещенного города долгий день, — подступает головокружение, и перед нами уже не необъятное море, но восходящая последовательность голубых ледников. И башни Трокадеро, в мнимой близости ступеням бирюзы, стоят в отдалении, подобно двум башенкам какого-нибудь швейцарского городка, что виднеются издали на фоне горных отрогов. Я повернул обратно, но когда я прошел мост Инвалидов, город погрузился в ночь, и на улицах стало темно; натыкаясь то здесь, то там на мусорные баки, сбившись с пути, машинально следуя лабиринту черных улиц, я вышел на бульвары. Город напоминал мне Восток; это ощущение, стоило вспомнить о Париже эпохи Директории, сменилось мыслями о Париже 1815-го. Как в 1815-м, по городу вышагивали разрозненные колонны в униформах союзников; среди них африканцы в красных шароварах, индусы в белых тюрбанах, — и их было достаточно, чтобы вместо Парижа, где я гулял, я ощутил себя в каком-то воображаемом восточном городе, одновременно точном в деталях, если учитывать костюмы и цвет лиц, и химерическом по своей обстановке, — так из города, в котором жил, Карпаччо71 создавал то Иерусалим, то Константинополь, соединив в нем загадочную и пеструю толпу, разношерстную, как эта толпа в Париже. Тут я увидел, что позади двух зуавов, — казалось, не обращавших на него и малейшего внимания, — плетется крупный, грузный человек в мягком фетре и длинном плаще; я бы затруднился сказать, какому имени это лиловое лицо может соответствовать, — имя какого художника или актера, равно славного бессчетными содомитскими похождениями, мне следует ему приписать. Во всяком случае, тот факт, что с этим человеком я не знаком, сомнения у меня не вызывал; меня немало удивило, что когда наши взгляды встретились, он смущенно, но решительно остановился и направился ко мне, — как будто этим показывая, что скрывать ему нечего и вы вовсе не застали его врасплох за тайным занятием. Секунду я колебался, кто бы это мог быть: это был г-н де Шарлю. Можно сказать, что эволюция его болезни (или — революция его порока) дошла до такой стадии, на которой изначально слабый личностный характер, древние его качества, уже полностью перекрывались шествовавшими наперекор болезненными или порочными склонностями, доставшимися ему по наследству. По мере сил, г-н де Шарлю отдалялся от себя прежнего, вернее, его закрывала тень человека, которым он становился, у которого было много общего не только с бароном, но и с целым рядом других гомосексуалистов, и за одного из них я его и принял в первую минуту, когда он плелся по бульвару за этими зуавами, ибо из всех личных черт г-на де Шарлю, высокоумного вельможи и творческой личности, у него осталось только общее для них всех выражение, и оно (по крайней мере, пока не приложишь усилий и не вглядишься) заглушало собой все.
Так по дороге к г-же Вердюрен я встретил г-на де Шарлю. Разумеется, теперь у нее барона, как раньше, я не застал бы, их ссора только усугубилась, и г-жа Вердюрен пользовалась даже нынешними событиями, чтобы его дискредитировать. Она давно уже говорила, что он — человек банальный и конченый, что от всех его так называемых дерзостей старьем несет, как от пошлейших пижонов, а теперь, поругивая «все его изыски», она оформила это осуждение одним словом: он, мол, «довоенный». По мнению кланчика, война отодвинула его в мертвое прошлое. Впрочем, все это говорилось в расчете на политический бомонд, как всегда плохо осведомленный, и г-жа Вердюрен твердила, что де Шарлю такая же «липа» в плане светского положения, насколько он «левый» по части какого бы то ни было интеллекта. «Он ни с кем не видится, никто его не принимает», — говорила она г-же Бонтан, которую убедить было легко. Впрочем, в действительности почти так оно и было. Положение г-на де Шарлю пошатнулось. Свет его интересовал все меньше и меньше, капризничая, он порвал с цветом общества, и, памятуя о своей социальной значимости, гнушался разве что не всеми, жил в полном одиночестве, которое, хотя и не было обусловлено бойкотом аристократии, как в случае покойной г-жи де Вильпаризи, в глазах публики по двум причинам выглядело еще более постыдным. Дурная репутация г-на де Шарлю, о которой теперь знал каждый, наводила неосведомленную публику на мысль, что с ним никто не встречается как раз поэтому, тогда как общение он пресек по собственному почину. Так что последствия его желчного нрава выглядели прямым результатом презрения со стороны людей, которые от этого нрава страдали. Помимо того, у г-жи де Вильпаризи была сильная опора: семья. Г-н де Шарлю множил с семьей раздоры. Впрочем, родственники казались ему (особенно родственники из старого Предместья, Курвуазье) людьми, не представляющими интереса. Он и не подозревал (хотя барон, в отличие от Курвуазье, серьезно изучал искусство), что в самом бароне какого-нибудь Бергота, к примеру, больше всего интересовало именно родство его со старым Предместьем, способность барона описывать квазипровинциальную жизнь его кузин на улице Де Ла Шез вместо Пале-Бурбон и улицы Гарансьер.
Достарыңызбен бөлісу: |