Научный проект «народ и власть: История России и ее фальсификации» Выпуск 3



бет3/21
Дата01.07.2016
өлшемі1.94 Mb.
#170750
түріСборник
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   21

Библиография и примечания

В.П. Булдаков
Революция и мифотворчество:

коллизии современного исторического воображения
Историческое сознание устроено примитивно. Человек выделяет в потоке происходящего лишь то, что поражает воображение: ярких лидеров, впечатляющие события, социальные извержения — все, что, якобы, меняет картину мира. Историческая память, со своей стороны, оперирует следствиями, а не причинами. Микроскопические трещины в броне государственности, сквозь которые «неожиданно» прорывается пламя массового недовольства, как правило, замечаются слишком поздно.

Всякое масштабное историческое событие поднимает грандиозную волну мифотворчества — иначе не может быть. Дело в том, что, во-первых, прошлое неинтересно без элементов загадочности и таинственности, допускающих многообразие домыслов и трактовок, во-вторых, если не сопряжено со знакомыми легендами, ритуалами, мифами, в-третьих, если не вызывает «глубокомысленных» ассоциаций с современностью, наконец, если в нем нельзя разглядеть «напоминания о будущем». Строго говоря, массовое сознание всегда исходит из предрассудка, мифа и утопии, соотношение между которыми определяет пассионарность той или иной цивилизации в глобальном пространстве. Профессия историка предполагает противостояние (достаточно безнадежное) тому, другому и третьему, объективно необходимое (хотя редко осознаваемое) обществу для того, чтобы избежать соблазнов застоя и рисков смуты.



Еще раз о недомыслии природы российских смут

«В смутные времена общественных пересозданий, бурь, в которые государства надолго выходят из обыкновенных пазов своих, нарождается новое поколение людей, которых можно назвать хористами революции…»104, — полагал А. И. Герцен. Люди победившей революции становятся ее первыми мифотворцами. Способен ли «независимый» историк противостоять им и их последователям в принципе? Или он годен лишь на то, чтобы стать орудием нового мифа, вытесняющего устарелый?

Историю всякой революции следовало бы изучать с позиций синергетики, а не прогрессистского видения истории, твердо усвоив, что в сложноорганизованных системах все взаимосвязано. А потому авторитарные системы разрушаются не столько «снизу», как «сверху», в той мере, в какой власть — этот своего рода аттрактор стабильности — «теряет лицо». Их разложение происходит не под непосредственным воздействием внешних обстоятельств, а в силу органической неспособности отыскать им достойный ответ. Империи уязвимы sui generis. В переходные эпохи их социальное наполнение теряет былую упорядоченность; его диффузное состояние требует аттракторов особого рода — «свободных радикалов», порвавших (пусть чисто декларативно) с прежним этосом; диссипативные элементы обновляют ядро системы и стабилизируют «взбесившийся традиционализм». И, если, согласно русской пословице, «рыба гниет с головы», то на этом фоне «свежая» власть даже в лице в лице экс-диссипантов покажется успешной.

Имперская система патерналистского типа при всем своем внешнем величии неустойчива, прежде всего, психологически. Видовые признаки «настоящей» власти известны: харизматическое наполнение, органично связанное с личностью правителя; сакральный характер господства последнего, поддерживаемого «высшими» силами; легитимизация низами любых, включая репрессивные, действий верхов в критических обстоятельствах; концентрация военной мощи, призванной усмирить любого внешнего и внутреннего врага. Символически воплощенное единство духовных и управленческих интенций государства должно соответствовать историческому опыту и ожиданиям подданных, а экономическая мощь — естественно направляться на поддержку низов в экстремальных обстоятельствах (неурожай, голод, эпидемии, пожары и т. п.). И, конечно, власть должна отвечать эмоционально-эстетическим запросам людей. В любом случае, она обязана обладать скорее «человеческими» (нежели профессионально бюрократическими) навыками управления: одним своим «авторитетом» не допускать появления и разрастания маргинальных слоев и, особенно, диссипативных элементов; уметь поддерживать сложившийся баланс социальных иерархий и нейтрализовать излишне пассионарных их представителей; «понимающе» взаимодействовать с самоуправленческими традициями низов. Со своей стороны, правящие элиты должны демонстрировать идеологическую сплоченность, блокирующую действия антисистемной оппозиции, и, вместе с тем, и внутреннюю солидарность, обеспечивающую поддержку органичных системе инновационных начинаний. Власть, испытывающая дефицит этих качеств, становится обреченной — даже ее минутная «слабость» способна возбудить экзистенциальные страхи. В общем, по мере утраты своего солидаристского наполнения власть начинает превращаться в беспомощное ригидное сооружение — своего рода бесполезный памятник самой себе. Самодержавие — само по себе миф, а потому даже его руины непременно будут пробуждать ностальгическую горделивость.

К сожалению, в историографии до сих пор не поставлен вопрос о степени и, главное, особенностях этатизированности российского массового сознания, возрождающего склонность к историческому мифотворчеству. В сущности, россиянин всегда верил, прежде всего, в государство, а лишь затем в Бога — последний использовался в основном для сакрализации центральной фигуры пантеона — «Великого Государя». Поэтому исход российской смуты единообразен: люди, не привыкшие к самостоятельному принятию социально ответственных решений, следует по пути возрождения авторитаризма с обреченностью протрезвевшего холопа. Но профессиональным обществоведам сложно перевести житейски понятные коллизии на язык позитивистской науки. Так, довольно трудно объяснить в терминах политологии, что большевизм — это «политика» на службе у отчаяния и надежды, причем, надежды социального дикаря, а не гражданина.

Впрочем, порой кажется, что российская историография никогда не стремилась к этому, ибо не умела отпочковаться от мифа — такова ее видовая особенность. И этому есть свое объяснение.

Герцен полагал, что переворот Петра сделал «худшее, что можно сделать из людей — просвещенных рабов»105. Поскольку сакральность власти логически оспорить невозможно, а бороться с ней нет сил, «просвещенные рабы» (интеллигенты) периодически провоцируют «рабов непросвещенных». Последние вступают с ними во временный союз словно специально, для того, чтобы, пережив смуту, выдать их с потрохами и возопить: «Бес попутал!» Со временем начинают «каяться» и интеллигентные инсургенты.

Если российская власть строилась по «непогрешимому» народному сценарию (так называемой домашней — патерналистской — модели), то она в принципе не могла считаться дурной. В лихие времена она могла лишь показаться ложной, неподлинной, неистинной, то есть никак не соответствующей своему идеальному предназначению. Впрочем, таков примордиалистский стержень любого господства — «власть, которую оспаривают и противоречиво интерпретируют, уже не есть власть»106. Народ периодически бунтует не против власти как таковой (или ее устарелости ее типа), а против вопиющего искажения ее желанной сути «чуждыми» и «инородными» элементами, а равно и любых покушений на ее изначальное естество.

Из бунта «просвещенных рабов» в условиях господства синкретического сознания крестьянских масс вряд ли могла получиться революция в европейском ее понимании. Бунт может явиться дурным апофеозом системного кризиса империи — явления куда более сложного, которое невозможно понять на уровне простейших причинно-следственных зависимостей. Самое нелепое, что можно придумать — это отрицание неизбежности революции, исходя из того, что старый режим обеспечивал среднестатистическое благосостояние, куда более высокое, нежели постреволюционное. Но оказывается, что еще не перевелись авторы, доказывающие несостоятельность большевистского видения революции большевистскими же методами.

Встречаются и публицисты, с хода отвергающие синергетику в силу того, что она, якобы, отрицает любые закономерности107. Такие авторы попросту не допускает возможности существования закономерностей более высокого порядка. Большевистское миропонимание куда более основательно сидит в нашем сознании, чем нам кажется.



Вчерашние и сегодняшние истоки мифотворчества

Задача всякой великой революции — не просто перевернуть мир, а подстроить опостылевшую реальность под более вдохновляющий миф. Это акт жесточайшего мифоутверждения, противостоящий безнадежно десакрализованной реальности. В эпистемологическом отношении «ужас» революции заключается даже не в масштабах насилия, а в том, что она заставляет поверить в «преображающее» насилие как в норму. Естественно, что со временем начинается болезненное отторжение от навязанной обществу террористической «нормы».

«Красная смута» не могла не породить волны глобального мифотворчества, во-первых, потому, что ее интенции были связаны с идеологией европейского Просвещения, во-вторых, в силу того, что ее внутреннее наполнение закрепило агрессивный имидж России. Причины внутреннего мифотворчества определялись тем, что победоносная революция некоторое время была источником вдохновения масс. Напротив, по мере истощения «оптимистичного» мифа, наступил период мнемонической и историографической фрустрации. Пытаясь преодолеть ее, одни авторы заговорили о необходимости «клиотерапии» (такая установка является мифотворческой sui generis) с помощью социальной истории108, другие бросились доказывать, что три российские смуты (XVII в., начала и конца ХХ в.) явились «локомотивами» (должно быть, по известной аналогии) необычайно «успешной» русской истории109.

В общем, крах СССР создал ситуацию, когда одряхлевший коммунистический миф110 стал вытесняться им же порожденным антиподом111. Возникла питательная среда для нового витка мифотворчества.

В «тумане» российского прошлого и настоящего не могут не возникать самые невероятные фантазии и манящие утопии.

Я никак не ожидал, что отечественных либералов новой формации может до такой степени пленить фигура П. Б. Струве, этого настоящего enfant terrible русского либерализма. Струве, начинавший как социал-демократ, сочинивший манифест I съезда РСДРП, превратился в ведущего автора «этапных» для либеральной идеологии сборников «Проблемы идеализма» (1903), «Вехи» (1909), «De profundis» (1918).

Как ни забавно, некоторые авторы уверяют, что первый из перечисленных сборников знаменовал глубокую «перемену настроения» в широких общественно-политических кругах и вызвал «неожиданно сильную, сочувственную и враждебную, обширную и непредсказуемую цепную реакцию во всех лагерях общественной мысли…»112. Поразительно, как легко стать жертвами химер собственного воображения. На рубеже веков появление таких метущихся фигур, как Струве было неизбежно. Но почему они столь привлекательны для авторов наших дней? По родству эпигонских душ?

Некогда Струве убоялся «грубого» материализма, им же по наивности спровоцированного. Но, если вторжение марксизма113 — этого злого пасынка стареющего Просвещения — в Россию, повлекло за собой столь катастрофичные последствия, то из этого вовсе не следует, что реальную преграду на его пути мог составить неокантианский «идеализм». Но некоторым легче думать именно к этом ключе. Смущенный «нелогичностью» российской истории провинциализм мысли прячется за изысканностью стиля, обращенного к «возвышенной» тематике.

«Вехи» Ленин назвал «энциклопедией либерального ренегатства». Это было заведомо несправедливо, но психологически объяснимо и даже оправдано. Ныне эту книгу почитают пророческой, что вряд ли более справедливо. Стоит ли хвалить авторов, которые фактически подписались под историческим приговором своему «недозрелому экстремизму»? Строго говоря, «Вехи» — это памятник бессилию всей русской интеллигенции: левые ее представители (революционеры) не ко времени подстрекали равнодушный к ним народ, правые (либералы) пытались сторговаться с властью на базе исторически запоздалых законов. В общем, картина далекая от исторического оптимизма.

Нет ничего смешнее нынешнего интеллигентского умиления перед «Вехами» и их авторами. Каких только возвышенных целей и философской глубины им не приписывают! Это тот случай, когда трусоватую вонь принимают за величие духа. «Веховцами», взлелеянными самодержавным патернализмом, история воспринималась, как детские игры: нашалили, испугались, повинились — прости, папа! Что до философствования, то «не согрешишь — не покаешься, не покаешься — не спасешься! От такой интеллигентской вертлявости перед властью тошнит даже больше, чем от откровенного холуйства. «Вехи», веховство, стенания по поводу того и другого — типичное проявление интеллигентского лукавства разума и блудливости совести. Или апофеоз социальной безответственности.

Как бы то ни было, со временем, с подачи своего друга С. Л. Франка, Струве предстал в амплуа англизированного «консервативного либерала», естественно, «непонятого» в России114. Российская интеллигенция всегда была средой, менее всего пригодной для адекватного восприятия сторонних идей, а потому столь забавны попытки представить безответственного подстрекателя глубоким мыслителем. Конечно, Струве — весьма яркое явление — талант не спрячешь. Но превращать перезрелого вундеркинда в символ умудренности русского либерализма115 — занятие сомнительное. Однако традиция агиографии «недопонятых» современниками мудрецов, похоже, неистребима. Струве был «оценен» в 1990-е гг.: российские философы и историки облепили его мутноватый политический образ, как мухи патоку116.

Российские чиновники никогда не любили «переписывания» истории — это угрожало стабильности их положения. Но история переписывалась и будет переписываться до бесконечности — всякая новая информация меняет целостную, как могло показаться, картину прошлого. К тому же, даже представления близнецов, заброшенных в «слишком» бурную историю, будут отличаться друг от друга. Разумеется, если они безнадежно оболванены современностью.

В 1990-е гг. в порядке добывания альтернатив «проклятому прошлому» историки кинулись сочинять историю российской многопартийности. Примечательно, что постепенно интерес смещался с либералов на консерваторов. Невероятно, но Н. М. Карамзин объявлен респектабельным (а не каким-то иным!) консерватором»117. Почему именно респектабельным? Похоже, раболепствующим перед нынешней властью историкам просто неловко без подобных фиговых листочков.

Современные авторы не случайно неуклонно тяготеют к «развенчанию» либерализма и соответствующей апологетике авторитаризма. Это типичный жест когнитивного бессилия. Человек — и творец, и разрушитель. Но напомнить о том, что авторитарные системы подавляют в нем творческое начало и одновременно усиливают страсть к разрушению, сегодня страшновато.

Понятно, что большинство авторов хотело бы отыскать в Октябрьской революции ключ к «загадкам» советской истории. На деле, анализ всякой смуты может, прежде всего, приоткрыть нечто в социокультурной среде, ее породившей, и лишь затем позволяет изнутри уловить риски грядущих смут. Постреволюционная история зависит от пережитого катаклизма лишь в той мере, в какой она связана с ней своего рода идейной пуповиной. Идеология «Великого Октября», как и всякая религия, дает лишь ключ к пониманию коммунистической идеократии, но отнюдь не советского строя в целом.

Интересно, что об Октябрьской революции сегодня «все всё знают» — ситуация, характерная для мифологизированного сознания. Если десятилетиями вопреки реалиям вдалбливать в головы представление о «блестящей победе» большевизма, то «позитивный» миф по мере разочарования в плодах этой победы сменится на противоположный. Мир о «красной смуте» неизбежно выцветал, хотя его мощный каркас по-прежнему способен впечатлить слабые умы.

В современных условиях живучесть мифов о революции психологически связана с ощущением недостижимости стабильного развития России. Трудно разобраться в том, почему и как «славное» имперское, а затем советское прошлое было закономерно порушено «неведомыми» силами. Легче поверить, что «прогресс» был перечеркнут несчастливым стечением случайных обстоятельств, которыми воспользовались «враги». Несмотря на появление ряда работ, так или иначе доказывающих, что кризисность является «нормой» российской истории118, внимание читающей публики привлекают работы иного рода.

Скажем, во времена «развитого социализма» был такой «историк КПСС» Н. А. Васецкий, сделавший себе «научную» карьеру разоблачением Л. Д. Троцкого. Он ухитрился восславить социалистическую эпоху как раз накануне перестройки119, затем несколько изменил свое отношение к главному противнику Сталина120, но затем все вернулось на круги своя. «Гибкие» люди особенно нужны «негибкой» государственности. Васецкий не просто перекочевал из номенклатуры в новую политическую «элиту», но и сочиняет вместе с Жириновским книги о «русском характере» и «мировой политике»121, а заодно и учит «основам парламентаризма»122. Вспоминает он в известном контексте и Троцкого.

Все это было бы очень смешно, если бы не было столь печально. К Троцкому можно относиться по-разному, но нельзя не признать, что в советской историографии не было более оболганного персонажа, чем он. Впрочем, не стоит морализировать на этот счет. Наиболее востребованными в прошлой и современной России оказываются «сказочники», работающие на людскую паранойю.

От «клиотерапии» к конспирологии

«История по сути своей неотклонимо стремится к легитимизации мифа и представляет собой более или менее условную карту прошлого, постоянно уточняемую и варьируемую в соответствии с законами максимального правдоподобия и всеобщей детерминированности, с одной стороны, а с другой — в соответствие с господствующими в обществе настроениями», — заметил как-то известный писатель Михаил Веллер. Но он же, совместно с редкостным фантазером Андреем Буровским сочинил нелепейшую книгу о Гражданской войне в России. Самое смешное в том, что она посвящена «разоблачению» коммунистических мифов, да и исторической науки в целом. «История — это свиток тайн, пересказанных глупцом по испорченному телефону — этими справедливыми словами начинается книга»123. Но вслед за тем, под покровом опровержения одного мифа, начинается возведение другого.

Почему современная история пронизана конспирологией? Перефразируя (и оспаривая) А. Шопенгауэра, можно сказать, что человеческая жизнь подобно маятнику колеблется между вожделением и страхом. Человечество по-прежнему живет иллюзиями и мечтами. «Прогресс» состоит лишь в том, что наряду с мечтами о счастье оно начинает позволять себе страшилки неблагополучия.

Мне приходилось не раз разбирать тексты Б. Н. Миронова124. Особенно хотелось узнать, как автор, восторгавшийся успехами дореволюционного прошлого, объяснит причины русской революции. Наконец, соответствующая статья появилась. Ее выводы в очередной раз изумляют.

Прежде всего, поражает, что Миронов вполне по-марксистски начинает с теории, с «концепций». Для исследователя, исписавшего такое количество текстов по социальной (вроде бы) истории, такой прием смотрится противоестественно: создается впечатление, что о принципах герменевтики он не слыхивал. Когда-то историю «красной смуты» втискивали в прокрустово ложе «самой передовой» марксистско-ленинской теории. Тот факт, что Миронов перебирает целый набор теорий (порядком обветшалых), ситуации не меняет.

В свое время К.-Г. Юнг предупреждал: «Пытаясь оценить и объяснить катастрофические события европейской истории последних десятилетий, современные исследователи чувствуют обветшалость и бессилие традиционных средств»125. Миронов, напротив, упорно цепляется за обветшалые западные теории, подчас не имеющие точек соприкосновения с действительностью. Он вообще руководствуется количественным принципом, достойным гоголевского персонажа: «в хозяйстве всякая веревочка сгодится».

В чем же причина провала столь успешной и благостной, по Миронову, российской модернизации? Оказывается, во всем виноваты ее «издержки, или побочные продукты». Но что это за модернизация, которой суждено стать жертвой собственных несовершенств? По Миронову, «общество испытало то, что называется травмой социальных изменений, или аномией успеха»126. Это напоминает хрестоматийный случай с унтер-офицерской вдовой, которая «сама себя высекла».

Честно говоря, я никогда не понимал логики Миронова, постоянно ориентирующегося на сомнительные статистические данные, собранные бюрократами, ради иллюстрации собственных «достижений». В последней книге он обнаружил еще один индикатор роста благосостояния крестьянства — растущее потребление спиртного127. Затем нашелся поистине уникальный показатель российского «прогресса» — уровень суицидальности и преступности населения128. А поскольку, вдобавок к этому, темпы роста не только экономики, но и отечественной телесности были впечатляюще высоки, то системный кризис — выдумка большевиков.

Зачем же ставить себя в столь нелепое положение? Не пора ли отказаться от «зоотехнического» измерения модернизации: если мужик пьян, а баба «в теле», — прогресс состоялся. И стоит ли искать истину в трех соснах? Важнейший показатель ненавистного Миронову системного кризиса в России — неверие населения в легитимность существующей власти. Однако автор упорно скатывается к конспирологической «теории» революции, несколько сдобренной осуждением «дурного» поведения масс129.

Миронов пытается выставлять оценки за поведение людям прошлого, не понимавшего своего «счастья». Но почему они этого не понимали вкуса того, что ныне кажется патокой? С позиций «телесного детерминизма» этого не объяснишь.

У всех архаичных систем, подобных российской, один конец: власть либо закисает от безволия «самодержцев», либо деревенеет от тупости бюрократии. К тому же, достаток развращает — людское большинство чувствует себя не преуспевшим, а обделенным. То, что Миронов принимает за процветание, несло в себе чудовищный революционный потенциал. Бывают времена, когда люди превращаются в жертв собственных прихотей, предрассудков и страстей.

Собственно все это подтверждают и данные, приводимые самим Миронов, если не обращать внимания на пристегнутые к ним обветшалые теории и наивную игру воображения. Остается только гадать: что он понимает под системным кризисом, если не ситуацию, отчетливо проглядывающую сквозь его сомнительные построения?

Социологизирующие «мудрецы» силятся понять, как внутри таких устойчивых величин, как культура, хозяйство или ментальность «вдруг» происходит лавинообразный рост «малых возмущений», оборачивающийся тотальным хаосом, который пытается взломать генетический код системы. Между тем ответ прост: хаос приходит изнутри, от простых людей, тихое существование которых становится невыносимым вовсе не по причинам нарушения отмеренных сверху норм потребления. Увы, Миронов «маленького человека» не различает, для него существуют только «индекс массы тела» усредненного российского социального существа.

Разумеется, Миронов выступает поборником реформ, а не революций. Спору нет: всякий прогресс зависит от способности общества к самореформированию, а не готовности к революционному «прыжку». Но, если общество лишено соответствующих потенций, а власть нацелена на самообслуживание, то стоит ли сочинять панегирики реформам и предавать анафеме революцию? Между прочим, видовая особенность российской власти состоит и в том, что она способна делать правильные вещи с таким опозданием, что они лишь ухудшают ситуацию, вместо того, чтобы исправить ее. Удивительно, но мало кто из современных исследователей замечает, что вера, власть, народ накануне 1917 г. словно пребывали в разных измерениях вопреки известной формуле: «Православие, самодержавие, народность»130. Для Миронова проблемы системной деструкции вообще не существует.

Трудно сказать, кто и когда произнес историческую нелепость: «Россия исчерпала лимит революций». Похоже, что наши люди надеются, что кто-то способны отменить то, что им не нравится. Увы, Клио менее всего прислушивается к мнению начетников, бюрократов и обслуживающих их «историков».

Как ни странно, аргументацию Миронова нынешние студенты (и не только они) вполне понимают и принимают. С чем это связано? Во-первых, в советское время народ приучили фетишизировать экономические показатели «от съезда к съезду». Инерция такого подхода к «прогрессу» дает о себе знать. Во-вторых, формально-логическая аргументация наиболее доходчива (а потому с ее помощью выстраиваются самые нелепые «научные» конструкции). В-третьих, современная психология потребления охотно поглощает именно «зооантропологическую» аргументацию Миронова. С чем его и поздравляем. Наконец, нельзя забывать об избыточной инфантильности нынешнего молодого поколения, привыкшего измерять и достаток, и успех чисто количественными показателями.

Есть тип «исследователей», которые подобно Дон Кихоту непременно сразятся с ветряными мельницами. Порой статистические абстракции толкает историческую науку к отвлеченно-самодостаточному существованию, «излишние» сложности реальной жизни лишь мешают. В этом источник мифотворчества, представленного Мироновым.

Впрочем, дело не только в этом. На протяжении последних 20 лет мне не раз приходилось сталкиваться с авторами, которые упорно воюют с химерами воображения, возникшими под влиянием советской историографии. Давно уже нет Советского Союза, бывшие «историки КПСС» в большинстве своем превратились в антикоммунистических «политологов», а эти авторы по-прежнему «сокрушают» давно несуществующих идолов. Мифы, укоренившиеся в историческом подсознании людей, всегда долговечнее политических режимов, их породивших.




Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   21




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет