Кто, море, знает ключ к твоим богатствам скрытым?
Твои, о человек, кто смерит глубины?
Ш.Бодлер
Особый интерес представляет рассмотрение бриколажных способов создания образа человека в современной живописи. Мастер XX века не может претендовать на изобретение художественного бриколажа, однако именно он (и, разумеется, не только живописец) найдет множество возможностей бриколажного изображения человека, его характера и его сути. Желание Тристрама Шенди (вспомним великий роман Л.Стерна) нарисовать характер дядюшки Тоби оригинальным способом, а именно на основе его «конька», будет не один раз испробовано и усовершенствовано.
Терпеливое «вживание» в характер модели, долгое всматривание в нее во время сеансов, осторожное приоткрывание тайников души — так обычно работали мастера психологического портрета. Современный художник не забывает о великих портретистах, случается ему и портреты писать с оглядкой на них, но чаще он бывает нетерпелив и непоседлив и. вместо того чтобы лепить, черточка за черточкой, цельный образ, работает «бриколажно», приближаясь к цели по касательной, как хиромант, разгадывающий тайны человека и его судьбы по руке.
Быть может, прежде губ уже родился шепот
И в бездревесности кружилися листы...
Наташе Ростовой Пьер видится красно-синим шаром. Наташе, но сам Толстой тщательно выявляет, от главы к главе, его сложный и цельный характер. Пикассо, которого не заподозрить в подростковой наивности, будет показывать друзьям нарисованный ромб и уверять, что это не что иное, как портрет брюзгливой женщины. У Толстого — только меткое сравнение, у Пикассо — портрет! Ничего удивительного, что, приближаясь к человеку «отскоком», художник превратит его в ромб, сделает куклой, марионеткой, чудовищем, курицей, часами... Как такое возможно (и нужно ли?) после всего, что сделано великими мастерами психологического портрета?
М.Хайдеггер в статье «Кант и проблемы метафизики» напишет: «Ни одна эпоха не знала о человеке так много и столько разнообразного, как наша <...> и вместе с тем ни одна эпоха не знала меньше нашей, что такое человек». И в самом деле, в наше время — время высокого развития методов изучения человека (социология, антропология, этнография, генетика, психиатрия, психоаналитика и т.д.), а также огромных достижений в деле философского осмысления сущности человеческого бытия — человек, его сознание, природа и предназначение продолжают во многом оставаться загадкой.
Комично звучит определение человека, данное некогда, по свидетельству Диогена Лаэртского, великим Платоном: «Человек есть животное о двух ногах, лишенное перьев». Желая оспорить эту точку зрения, Диоген якобы принес и показал Платону и его ученикам ощипанного петуха со словами: «Вот платоновский человек», после чего к определению было добавлено: «И с широкими ногтями». Конечно, современная наука далеко ушла от подобных вызывающих улыбку определений человека, как и от многих других (порой блестящих!) умозаключений, имевших место в древности и позднее. И все-таки...
Известно, что в языке архаических сообществ отсутствовало слово, обозначающее человека вообще (как и другие абстрактные понятия), хотя имелось множество наименований человека в связи с каким-нибудь конкретным занятием, действием, состоянием. Да и как могло быть иначе, если в древние времена человек был неотторжимой частью целого (общины, рода, космоса), он был изоморфен этому целому, являя собой его образ и суть.
И в Древней Греции, несмотря на сравнительно высокое развитие индивидуального сознания, человек мыслился в единении с полисом (пока сохранялось гражданское сознание) и со своими богами (пока миф оставался живым). Ведь для грека состояние тела и души человека, его таланты и деяния истолковывались не иначе, как дар (или кара) богов. Счастьем и трагедией европейца постренессансной эпохи стало обретение высокого самосознания, сопряженного с идеалами покорения природы и истории, что и привело к победам и поражениям научно-технического прогресса, к развитию общественных наук, к социальным движениям и революциям. Но атомизированная личность Нового и Новейшего времени, осознавшая свою «самость» как главное условие свободы и залог победной поступи прогресса, одновременно ощутит собственную обособленность как беду (недаром экзистенциалисты будут говорить о «заброшенности», «покинутости», «страхе» как об отличительных характеристиках человеческого существования). М.Бубер напишет с горечью, что мир перестал быть для людей уютным домом и превратился во враждебное окружение (философ различает в истории эпохи обустроенности и бездомности, когда человек вынужден жить «как в диком поле). С одной стороны — «равнодушная» природа, которую надо «покорять», с другой — непредсказуемые социальные силы, с коими так трудно совладать, несмотря на стремительное развитие экономических и политических наук.
Современный человек взлетел в космос, построил супергорода, совершил великие открытия. Казалось бы, он вправе ощущать себя венцом творения. Но не тут-то было. Ему не раз придется признать историю и культуру ошибкой, неудачей — то ли природы, то ли Творца, то ли своей собственной. Давно известная двойственность природы человека, который «обитает» между небом и преисподней, в XX веке переживается с болезненной остротой, вплоть до утраты веры в спасительную гуманность.
Так что же такое человек — победитель или неудачник? Существо богоподобное или греховное? И мыслители, и художники будут мучиться этими вопросами (в искусстве часто безотчетно), пытаясь разгадать тайну человеческой природы, отсвечивающей самыми разными гранями (как сказано в «Улиссе» Джойса: «...бог и палач... конюх и мясник, сводник и рогоносец»).
Одно из сильнейших убеждений (или ощущений), характерных и для философа, и для художника XX столетия: человек, как и мир в целом, находится в состоянии беспрерывного становления, развития, когда все не окончательно, все течет, полнится неожиданными метаморфозами. Как сказано в знаменитой книге Р.Музиля «Человек без свойств»: «Все это можно было выразить и словами, что "вероятный человек" и "вероятная жизнь" начали мало-помалу подниматься на место "истинного" человека и "истинной" жизни...» Музиль не только показывает нового «неистинного» героя, но и развертывает на страницах романа пространные дискуссии о современном образе мира, в том числе — о распаде антропоцентрического мировоззрения, о раздвоении нравственного сознания и т.д. В писателе словно проснулся азарт ученого, жаждущего изучать, анализировать, искать суть. Вспомним, Бертольт Брехт одну из главных особенностей нового эпического театра (в отличие от театра традиционного) видел именно в том, что в таком театре «человек является предметом исследования» (примечания к «Расцвету и упадку города Махагони»). И это после блестящего развития психологического романа, после шедевров портретного искусства в творчестве Рембрандта, Веласкеса, Гойи, Рокотова, Серова, после Шекспира, Сервантеса, Пушкина...
В современном искусстве опробованы самые разные способы создания неустойчивого, подвижного, «зыблющегося» образа человека. Чего стоит, к примеру, джойсовский Блум или Аблеухов-сын — герой романа А.Белого «Петербург», чье тело способно «переливаться во вселенную», да и вообще весь его облик и внутренний мир подобны жидкой, размягченной субстанции, в которой смешались аполлоническая гармония и что-то противное, «лягушачье», сказочная красота синеглазого Ивана-царевича и пугающее уродство хтонического ящера, черты жертвенного Диониса и зловещее комедиантство «красного шута». Иногда персонаж (или автор) расщепляется на своих двойников (к примеру, четыре Моллоя в трилогии С.Беккета или бесконечные модификации образа художника в картинах и гравюрах Пикассо, который предстает перед нами в облике то кавалера мольеровских времен, то клоуна, то карлика; то обезьяны). Джойс, как известно, составил стилеобразующие схемы соответствий (взаимоотражений, аналогий), которым он следовал) работая над «Улиссом». Писатель указывает на разнообразные ориентиры авторского «плетения» повествовательной ткани романа время, цвет, персонаж (персонажи) древнегреческого мифа, искусство (наука), орган человеческого тела, символ и т.д. Любой из героев «Улисса» обретает явь и суть в изменчивой смене отражений, проекций, аллюзий, в череде «притяжений-отскоков».
Образно-смысловой бриколаж, который некогда в древности был необходимым инструментом коллективного миропонимания и следовал внутренней логике общепонятного языка, теперь превратился в литературный прием, глубоко укорененный в индивидуальном методе и индивидуальной стилистике. Джойс — прежде всего писатель-ироник, а значит еще, по определению немецких романтиков, человек, избравший намеренно позицию превосходства и над своими героями, и над своим собственным авторским замыслом. — позицию, человеку-мифотворцу неизвестную. «Улисс» — итог изощренного авторского замысла, в осуществлении которого задействована колоссальная эрудиция Джойса, громоздящего один за другим бриколажные «притяжения-отскоки» (образов, смыслов, символов, мифов, языков, понятий). Почти чудовищное в своей самодостаточности повествование ироника, свободно оперирующего образами и смыслами, почерпнутыми из разных культур, искусств, языков, литератур и, вероятно, до конца понятное только самому автору. (Впрочем, возможно и в этом усомниться.)
Пикассо никаких схем не составлял, но и его, к примеру, графическая «Сюита Воллара», перекликаясь с «Улиссом», представляет собой беспрерывную смену вероятностей, скольжение между «тем» и «этим», цепь не имеющих конца метаморфоз. Художник и модель (центральный сюжет «Сюиты» — художественная мастерская) существуют в пространстве где-то между античностью (у автора и в мыслях нет заботиться об исторической достоверности) и современностью (о ней лишь иногда напоминает какая-то деталь вроде абстрактной скульптуры), между мифом (листы с Минотавром) и реальностью, между жизнью и искусством (живым и неживым). Пикассо как будто играет соответствиями. Разглядывая его композиции, нередко трудно сказать определенно, что изображено — театральная или жизненная сцена (о «Гернике» в этом смысле уже говорилось), актеры или просто необычные, то ли ряженые, то ли пригрезившиеся хозяину мастерской посетители (среди них могут затесаться не только идальго времен Веласкеса, но и Венера с Амуром!). Странный, переливчатый мир фантазии, мир, который никогда не существовал, мир, где легко соединяется несоединимое, где существуют персонажи, словно вырванные из разных эпох, культур, искусств, традиций, где что-то происходит, но часто трудно определить, что же именно. (Как тут опять-таки не вспомнить гоголевские «может быть», «нельзя сказать, что», «не без чего-то».) Герои современного художника способны испытывать самые невероятные метаморфозы (вспомним «Превращение» Ф.Кафки или персонажей М.Шагала с ослиной, лошадиной, куриной головой, или жутких монстров сюрреализма). Во всей этой неустойчивой, подвижной стихии образов, то и дело выходящей из-под контроля логики и разума, явно проглядывает нечто «мифическое», ведь и миф — это своего рода бессистемная система живых образных взаимосвязей всего со всем. В мифе возможно (и привычно) сосуществование различных ипостасей бога и героя, допустимы (и опять-таки привычны) разные варианты их происхождения или их деяний. Герои и боги могут меняться местами, изменять свой облик, превращаться в предмет, зверя, явление природы и т.д. Иначе говоря, они тоже в известной мере «вероятны», подобно человеку нашего времени, с той лишь разницей, что в древности неопределенность и неустойчивость границ личности была фактом органичным и естественным, тогда как в XX столетии фигура «вероятного человека» заключает в себе парадокс зрелой (и даже можно сказать — перезрелой) культуры, которая на новом витке развития неожиданно сближается с архаикой.
«Вероятный человек», «человек без свойств» — такой человек способен потерять свое лицо (и личность) в калейдоскопе подобий или попросту его лишиться. Не потому ли в живописи XX века так много безликих персонажей (вспомним крестьян Малевича, яйцеголовые манекены Кирико, прецеденты такого рода в творчестве Георга Гросса, Модильяни, Матисса). По существу, герой повести В.Набокова «Отчаяние» — тоже человек без лица (и без личности), переставший узнавать самого себя и потому совершающий роковую ошибку — убийство своего «двойника», который на самом деле им не был. Человек без лица (без личности) является и главным героем романной трилогии С.Беккета. У такого героя, как он сам признается, «слепота в голове», поэтому, имея глаза, чтобы видеть, и уши, чтобы слышать, он не в силах осознавать, что происходит вокруг, и бродит по жизни как в тумане.
Конечно, в каждом из этих образов — свой глубинный смысл, иногда — трагический, иногда — иронический, но в данном случае важно отметить общую тенденцию отхода от полнокровного характера и интерес к человеческому типу, способному потерять не только личность, но и Лицо (в чем, вероятно, выражается осознание той истины, что человек перестал быть центром вселенной, а кем он станет, еще неясно). Безликость (отсутствие черт лица) может быть выражением и абсолютной опустошенности (души, судьбы), и абсолютной полноты возможного развития (так и «Черный квадрат» Малевича часто понимается как воплощенное Ничто, оно же — Все). Вспоминаются «Дуйнские элегии» Р.М.Рильке, где поэтическая мысль о человеке скользит, не обретая формы вывода, между образом ангела, естественного в своем небесном совершенстве, и образом куклы, чья «естественность» механически задана.
Работая над оформлением интерьера Капеллы Четок в Вансе и стремясь достичь впечатления именно «ангельской» чистоты, А.Матисс делает монументальные росписи (рисунки кистью на белой изразцовой поверхности стен) похожими на увеличенные беглые наброски из альбома, записной книжки или на предварительную разметку композиций, словно бы святость сюжета и персонажей не допускает детализации, грубых прикосновений всезнающей кисти и образу следует лишь намекать, паря где-то между материальной формой и бесформенностью духа.
Ничего подобного такой беглости (в ней — отзвук ренессансного «non finito») в классическом искусстве не могло бы быть. «Достаточно одного штриха, чтобы вызвать представление о лице», — говорил Матисс. Его легкокрылое воображение не приковано к натуре (сюжету, персонажу) цепями железной зависимости, поэтому столь многое в искусстве этого художника может (и должно) домысливаться, угадываться, восприниматься остраненно.
И разве не сподручнее именно таким методом вести "исследование" "вероятного" человека нашего времени, т.е. не по-рембрандтовски, проникая в глубины его души, а будто на бегу, будто с налета - взглянул, ухватил суть, написал? Наверное, именно так возникли удивительные литературные портреты М. Цветаевой: Мандельштама ("весь вверх"), Волошина ("шар универсума, вечности, полдня, планеты, мяча"), Кузмина (в петербургской вьюге "как две планеты -стояли глаза"), Белого ("почти без облика, без твердых черт, из сплошного кружения").
Впрочем, на самом-то деле цветаевское "бриколажное" видение человека отличает не беглость, а глубина. Написанный ею очерк "Живое о живом" - это литературный портрет поэта Максимилиана Волошина - "вероятного человека", способного в наш трудный и жестокий век сохранить без натуги и позы идеально-гармоничный строй жизни и души. Чтобы понять эту необычную личность - поэта, живущего крымским анахоретом и вместе с тем умудрившегося быть человеком, о котором можно сказать: "Француз культурой, русский душой и словом, германец - духом и кровью" (такая многосторонность - не предвестие ли вероятного будущего?), - понадобился миф. "Макс сам был миф" - категоричное утверждение М. Цветаевой не имеет ничего общего с той поверхностной оценкой, которой людская толпа награждает (или клеймит) все необычное и потому возбуждающее слухи и пересуды. М. Волошин — живой миф, питаемый землей древней Киммерии, родины амазонок, где словно вчера сошел в Аид легендарный Орфей. Мы будто видим поэта, легко и широко шагающего по выжженной крымской земле в парусиновом балахоне, подобном свободному одеянию древнего грека, в сандалиях на босу ногу, с "головой Зевса", увенчанной полынным веночком, на могучих плечах.
Но М. Цветаева видит "мифическую" суть поэта не только и не столько во внешних уподоблениях. Ее очерк строится на воспроизведении (конечно, на новый лад) мифической логики бриколажных аналогий-сцеплений. Из конкретного факта - смерти поэта, случившейся 11 августа в полдень, как из почки, брызнут побеги образов-смыслов, с помощью которых не понятийно - "в лоб" и не методом психологического анализа, а как бы по касательной (бриколажно) воссоздается портрет человека одновременно "мифического" и современного. С великой силой убеждения М. Цветаева доказывает, что смерть в определенный день и определенное время суток только подтвердила "полдневную" сущность личности Волошина и всей его жизни - безобманной и ясной, как ясно и безобманно не дающее тени солнце в полуденный час.
Из этого образа человека-полдня рождаются, цепляясь одна за другую, портретные характеристики поэта. Они предопределены его изначальной причастностью к полдневному часу (зениту суток, года, коктебельской природы), так же как были предопределены причастностью к "своему" богу, месту, времени, обстоятельствам рождения характер и судьба древнего грека. Подобно времени, когда солнце в зените, человек-полдень (внешне и внутренне) телесен, массивен, весом. Но и мистичен (мифичен, магичен), как мистичен (мифичен, магичен) всякий полуденный и полночный час.
В момент, когда солнце находится в зените, исчезают тени, стираются различия, смягчаются страсти. Что-то расплывчатое, "женское" чудится в подмеченной Цветаевой "неуязвимой мягкости" Волошина (недаром он мечтал о матриархате), что-то абсолютно исключающее острые углы и секущие грани - какое-то неизбывное, согревающее любого душевное тепло вроде щедрого тепла полуденного солнца, которого хватает на всех. Широта ("обширность**) тела и души этого киммерийского Зевса позволяла ему не поддаваться суете, быть выше мелочей и в своем, как пишет М. Цветаева, "мифотворчестве" (мифотворчестве не книжном, а жизненном) уподобляться эпическому поэту. И еще - шару. Пластический аналог личности Волошина Цветаевой видится в образе шара (круга), во всем объеме его метафорических и символических значений: "...шар универсума, шар вечности, шар полдня, шар планеты, шар мяча, которым он отпрыгивал от земли (походка) и от собеседника, чтобы снова даться ему в руки, шар шара живота..."
И следующее звено ассоциаций: шар-планета, шар-земля, "планетарность" Волошина, его причастность к земле, Макс - "дух земли", "бык", "великан". А дальше - его сродство не только с греческим мифом, но и с германской сказкой: Макс - "медведь", Макс - "лес", Макс - "лев". Иначе говоря, поэт Максимилиан Волошин, умерший в полуденный час суток, в зените лета, на полуденной киммерийской земле, в полуденное время Великого Пана, и был таким современным Паном, т.е. Всем (греч. "пан" - "все", "вселенная"). Человеком-мифом и человеком XX в.
Сплетая сети образных соответствий подобно древнему мифотворцу, свободно чувствуя себя на просторах многовековой европейской культуры, соединяя мифическое и современное, реальное и художественное, М. Цветаева добивается, чтобы портрет поэта возникал в движении, в процессе бриколажных "притяжений-отскоков".
Разумеется, не следует забывать, что цветаевское "мифотворчество" является в отличие от архаического мифотворчества результатом очень личного восприятия, личной эрудиции и личных пристрастий современного поэта. В том-то и дело, что бриколажные приемы в искусстве изобретаются современным художником. Напоминая мифические прототипы, соприкасаясь с ними, они всегда являются фактом художественной культуры XX в., культуры бесконечно далекой от мифотворческого времени.
Обострению бриколажного видения в современном искусстве способствовало открытие коллажа (а также монтажных принципов построения произведения, сыгравших огромную роль в развитии киноискусства). Коллаж - метод волевого конструирования, ориентированный прежде всего на авторский замысел. Коллаж всеяден, в принципе он допускает любые возможные сочетания (что характерно и для мифомышления, но там нет и не может быть произвола, случайности и уж, конечно, никакого авторского замысла). Коллажный метод означал перемещение смыслового акцента с образа-предмета на связи, сочетания образов-предметов и их фрагментов. (Язык мифа, как уже говорилось, является прежде всего именно языком образных соответствий, хотя нельзя забывать, что в основе мифа лежит устойчивая общезначимая символика, тогда как в современном искусстве правит бал свободная фантазия художника.)
Замечено, кстати, что и коллаж, и монтаж имеют нечто общее с ритуальным святилищем - собранием символических предметов, связанных воедино скрытой от непосвященных логикой мифических соответствий. Логикой не рациональной, а бриколажной по своей сути. Не случайно ритуальное святилище может показаться произвольным нагромождением непонятно почему оказавшихся вместе вещей, как, впрочем, могут показаться достаточно произвольными и коллажные (монтажные) сопряжения образов, форм, знаков и т.д.
О близости коллажа (монтажа) в искусстве и принципов построения первобытных ритуальных комплексов писал, в частности, Вяч.Иванов. Он внимательно прокомментировал теоретические соображения С.Эйзенштейна — первого исследователя природы монтажа, его роли в современном искусстве и прежде всего — в кинематографе, а также, что в данном случае особенно важно, его мифических корней.
Коллаж сделал явным внутренний импульс искусства ХХ века, готового если не попрать, то поставить под сомнение классические нормы и критерии, расколоть на части все, прежде цельное и единое (предмет, образ, произведение), чтобы затем создать нечто совершенно новое. Живописный и графический коллаж наглядно воспроизводит эту живущую внутри художнического сознания волю к разборке (деструкции) и сборке (конструкции), особенно «безжалостную», коль скоро речь идет об образе человека. В произведениях современных художников человеческое существо будет расчленяться на части и собираться вновь, уподобляясь то ли египетскому Осирису, то ли разорванному титанами Дионису.
П.Клее не раз воспроизведет в своих произведениях деструктивно-конструктивную логику коллажа (наиболее явно и четко — в рисунке). Его «Акробаты» (рисунок, 1938) будто сложены (а вернее, еще не сложились, а лишь начинают складываться) из отдельных частей, напоминая детские игры в кубики, мозаики, головоломки. Таково же и «Разрушение архитектуры» (рисунок, 1938). Рисуя «Упавшую» (1939) или «Падение» (1938), художник, по сути дела, создает из «осколков» человеческого тела не образ упавшего человека, а именно образ падения как такового. Пикассо множество раз, изображая человека, тоже применит, уже на свой лад, коллажный принцип образной деформации. Иногда деформация столь велика (нос съехал набок, глаз переместился к подбородку, подбородка совсем нет), что кажется, будто человеческий образ, рассыпанный на куски и собранный вновь, сложился «неправильно», как если бы маленький ребенок не смог верно подобрать кубик к кубику, выкладывая картинку. В подобных работах, которые прежде всего экспериментальны и далеко не всегда могут оцениваться как шедевр, оттачивались навыки бриколажной техники (и бриколажного восприятия), когда смысловой образ оказывается безусловно предпочтительнее внешнего правдоподобия.
Интересно, что современный писатель не раз, как бы вдогонку живописцу, воспроизведет не процесс (что естественно для литературы), а именно картину деструкции человеческого облика и человеческой души. М.Пруст в романе «По направлению к Свану» в одном длинном предложении опишет голову Свана; которая рассыпалась на множество элементов (как тут не вспомнить возникающие как бы на глазах из шариков-атомов, из носорожьих рогов образы Дали!). Герой романа Г.Гессе «Степной волк», увидев себя в зеркале Магического театра, тоже рассылался на бесчисленное число составных частей, образующих хаотическую смесь из осколков прежней жизни, из черт характера, возрастов, состояний тела и души. В сущности, о таком же магическом зеркале, в котором человек и вся его жизнь подвергаются деструкции, чтобы взамен простого отражения из хаоса частей тела, черт лица, движений души в конце концов, быть может, проглянул невиданный портрет-судьба, идет речь и в повести Гессе «Последнее лето Клингзора». Наконец Джойс, автор «Улисса», прибегнул к смелому приему, разлагая личность Блума на элементарные структуры, подобно исследующему предмет ученому-аналитику (переводчик и блестящий знаток Джойса С.Хоружий назовет это «антропологическим открытием» писателя, новым подходом к человеку)". Не в коллаже ли следует искать истоки подобных новаций?
Достарыңызбен бөлісу: |