ЕГО ГОЛУБАЯ МЕЧТА
Вся жизнь Матвея Митрофаныча прошла у культурного очага. Когда-то он был «избачом», потом избу - читальню сделали клубом, и его оставили в штате художественным руководителем. Когда же клуб возвели в ранг Дома культуры, ему, в знак особых заслуг, подыскали должность «технички». Матвей Митрофаныч не роптал, понимал, что пошел народ грамотный — после курсов, техникумов, а директор даже со специальным образованием, отчего так и чешет: рампа, нонаккорд, ватерклозет, система Станиславского в Мейерхольда. Но самое любимое его словечко — номенклатура...
Прежде Матвей Митрофаныч держал ключи, отпирал клуб и сейчас тоже держит и отпирает. Только разница в том, что над ним теперь вон сколько начальства. Зарплата почти такая же, зато никакой ответственности. Вымоешь ночью полы и день-деньской делай, что хочешь. А у него известная страсть: писать маслом картины. Матвей Митрофаныч всегда говорил, что рисует картины, но лет пять назад приезжал в Подолянь один художник, так он сказал: надо выражаться профессионально: картины пишут, да еще и маслом.
Матвей Митрофапыч пишет свои с незапамятных лет. Углем на бересте чертил острые лики в буденновках. Карандашом на бумаге рисовал бандитские кистени. А за масло взялся не так давно, уже после войны. Столько всего за жизнь написал, если рассовать — каждому в избу перепадет.
Хата Матвея стоит напротив Дома культуры. Культурная точка при нем, и он при ней, вроде при деле. Главное — люди не упрекают, что у него, Аксенова, потомственного хлебороба, шлея хлеборобская со плеча соскочила. Чует в себе Матвей силы невероятные, готов объять душой все окружающее. Когда накатит на него вдохновение, хватается за кисть и работает без сна, без еды, до остервенения.
С тех пор, как померли отец-мать, а затем и жена Луша, не оставив ему никого, Матвею в хате и словом не с кем перемолвиться. Что скажешь стенкам про думу свою, про мечтания и замыслов очертания. Зазвал он к себе как-то директора, Станислава Степаныча (тот вуз заочный кончал, должен, кажется, понимать), но тот, как только увидел Матвеевы картины в комнате, в сенях, даже сарае, так сразу же впал в крайнее изумление:
— Это, понимаешь, номенклатура! Прет из тебя, брат, святое искусство.
И разрешил занять под мастерскую котельную, откуда заодно и продолжать отопление Дома культуры.
— Тепло, смешно, и мухи не покусают,— прицокнул он языком.— Не забудь пригласить на новоселье.
Просились к Матвею на квартиру то молодой зоотехник, то осиротевший ветеринар, Матвей никого не пускал: да ну их, мороки с ними, отрывать будут от дела. Но, когда в передней появился директор — Номенклатура и сказал: «Принимай постояльца»,— а за ним, щебетнув, влетела девчонка, оказалось, художественный руководитель, Матвей и слов не нашел для возражения.
— Наш работник Круглова,— сказал ему Станислав Степаныч и подмигнул.— Так что обожай, но не обижай.
Девушку звали Нина — светленькая, голубоглазая, в коротенькой юбчонке стояла, опустив голову: боялась, откажут.
— Располагайтесь,— как можно добрее сказал Матвей Митрофаныч и тут же ушел жить в сарай, за неделю в доме и не показался.
— Извините, Матвей Митрофаныч,— встречалась утрами с ним у умывальника Нина,— я вас выжила?
— Ничего,— бодрился Матвей Митрофаныч и отворачивался, боясь случайно увидеть голые девичьи плечики.
После первой получки она пригласило его в комнату пить чай. «Неудобно как-то, Матвей Митрофаныч,— говорила она. — Чей дом — непонятно». Он пил, обжигался, стараясь скорее допить свое и уйти. Нина наливала еще и еще, затем кивнула на стенки:
— А это все вы нарисовали?
— Я, — сказал Матвеи Митрофаныч.
— А-а, — протянула Нина, — А я думала, все это из магазина. Эти, как их… с картин репродукции.
— Нет, — улыбнулся Матвей Митрофаныч, — здесь в доме все только свое.— И начал зачем-то рассказывать про себя. Нина слушала и удивлялась: никогда б не подумала, в деревне — и художник, неужели настоящий? У них в культпросветучилище, на библиотечном, рисовал парнишка — так, самую малость, и то все ходили смотреть на него, как на мамонта.
Станислав Степаныч решил из Аксенова сделать, как он выразился при Нине, «номенклатуру». Развешал картины но всему Дому культуры: в зале, фойе и у себя в кабинете. Раззвонил по райцентру, что у них в студии при Доме культуры работает «дворцовый художник», народный умелец, «дитя того и этого света, а также мастер импровизации». Вскоре из областного радио прикатил в село корреспондент. Матвей Митрофаныч скрылся куда-то и целый день не показывался, за что получил нагоняй от директора, «ввиду небывалой скромности, пагубной для всякого деятеля культуры».
— В следующий раз отражу на бюджете,— сказал он Матвею.— Наложу на зарплату секвестр, никакой арбитраж не поможет. Бьешься за вас лысиной о паркет, а вы с Ниной не воспринимаете.
— Мы воспринимаем,— стоял и переживал Матвей Митрофаныч перед собственной картиной «Розы в октябре», висевшей за спиной у директора.— Только, прошу вас, увольте от...
— И уволю,— согласилось начальство. И вдруг хлопнуло его по плечу, расхохоталось.— Ну да черт с ними, с этими корреспондентами! Мы, Митрофаныч, пьесу эпохальную грохаем, так ты это... оформи спектакль. Нарисуй декорацию, чтобы как в Большом театре, не хуже. Ну-ну... ты можешь, а, Митрофаныч?..
Надвигался районный смотр художественной самодеятельности. Станислав Степаныч выбрал для постановки драму Ф. Шиллера «Разбойники». Кое-что урезал, кой-чего подпустил от себя, или, как он выразился, «подсовременил». И кружковцев для этого не хватило.
— Школьников мобилизнем, — прицокнув языком, сказал Матвею директор и тут же дал нагоняй:— Ты чего тянешь с оформлением, как бог с черепахой?
— Так ведь уже позабыл, какие они, средневековые замки: видел в Германии аж в сорок пятом.
Как только сшитые простыни были доведены до средневековой кондиции, Станислав Степаныч дал Матвею другое задание: выучить роль сына старика Моора— Франца.
Роль Матвею не нравилась. Он учил ее и проклинал тот день и час, когда свалился на его голову этот... Номенклатура. Замучил, спасу нет, теперь потащил на сцену. Кому нужна эта инсценировка, когда по телевизору хватает спектаклей московских театров? За месяц он к кисти не притронулся по-настоящему, а живописец, как снайпер: ему глаз да глаз нужен...
На прогоне спектакля присутствовал инспектор райотдела культуры Востров. Зал был переполнен. Подняли занавес. Согласно инсценировке, Матвей должен был появиться на сцене в обществе старика Мора — директора и Амалии — Нины.
— На выход,— шепнули Аксенову и слегка подтолкнули.
— Не пойду,— побледнел вдруг Матвей Митрофаныч.
— На выхо-од!— зашипели, замахали кружковцы — учителя, врачи, агрономы, схватили его под руки, подтащили к краю кулис.
— Все равно не пойду,— упирался ногами в рояль Матвей и смотрел на Нину — Амалию, на старика Моора — директора, на его руку у нее на плече.
Пауза затягивалась. В зале затрещали покашливания.
— Пойди сюда, Франц,— провозгласил со сцены старик Моор и скрипнул зубами.
— Не пойду,— замотал головою Матвей.
— О ужас! — воздел руки к небу старик Моор и опять опустил их на Амалию.— Я тебе говорю, Матвей, подойди!
Только Матвей хотел развернуться, как кто-то толкнул его в шею, так что он пробкой вылетел на сцену. Увидел совсем близко Нину — Амалию в голубом платье со шлейфом, гранд-даму, красивую, сероглазую, и все слова, которые учил он столько дней, разом вылетели из его головы. Он не слышал суфлера, слышал только ее...
— Ну вот и пришел, а ведь не хотел,— улыбнулся ехидно директор.
— Я уйду,— сунулся было назад Матвей Митрофаныч.
— Оставайся,— махнул директор,— да не упрямься.
— Я люблю тебя, Амалия, как себя самого,— шептала Францу суфлерша.— Я люблю тебя... люблю тебя...
— Убери руку,— входя в роль, сказал неожиданно Франц отцу — графу Моору, директору.— И вообще, не могу говорить ей эти слова при тебе. Или я, или ты. В пьесе тут не должно быть, кроме нас, никого, я читал...
Зал умирал со смеху.
Франц — Матвей потоптался на месте, оглянулся назад: там его караулили. Тогда он поклонился зрителям, пересек сцену и исчез за другой кулисой.
После такой «самодеятельности» директор уволил Матвея Митрофаныча со всех должностей: уборщицы и истопника. Но через неделю сам пришел к нему просить прощения. Однако картины со всех стенок содрал, добрался даже до библиотеки, где висели Матвеевы натюрморты «Яблоко только что из кадушки» и «Вино и виноград».
— Уберите пачкотню,— указал он библиотекарше.— Возбуждает не аппетит, а рвоту. Тут у вас все-таки номенклатура — классики всевозможных мастей.
За Матвея Митрофаныча вступилась только Нина — Амалия.
В качество меры наказания «злодею на сцене» Станислав Степаныч перевел Нину на другую квартиру, и в доме Матвея Митрофаныча опять стало пусто.
Матвей в котельной сидел теперь безвылазно, наверх и не показывался. Стащил к себе вниз свои впавшие в немилость картины, побросал их все в угол. Раскочегарив топку, долго смотрел на жар. Огонь возбуждал его, заставлял кипеть мысли и чувства. Он знал, что односельчане считают его чудаковатым: не пашет, как другие, не учит, не лечит, занимается тем, от чего ни проку, ни корму. Однако он знал и то, что в райцентре эти люди не преминут похвалиться, что мы-де подолянские, но не из подлесной, а из той Подоляни, где «Митрофаныч, который художник, живописует действительность резко и занимательно».
Нина ходила домой теперь через речку, на другой край села. Однако нет-нет, да и забегала по старой памяти, просто так, в хатенку под двумя рыжими кленами. Если бы знала она, что значил для Матвея Митрофаныча каждый ее приход. Снова и снова воображал он ту сцену, Нину — Амалию в голубом, облокотившуюся на скамейку — гранд-даму, красивую, сероглазую. Как она взглянула тогда, будто обдала кипятком! Глаза — акварель, серые в синюю краплинку... Он создаст шедевр. Должен же быть у каждого в жизни, черт возьми, свой шедевр! Не для всех, только для нее! Есть же в мире у кого-то твой настрой, такое же ощущение жизни, как у тебя, родная тебе душа...
Прошла осень, на исходе была и зима. Матвеи Митрофаныч писал картину, забыв обо всем на свете: лишь внушительный стук в котельную, в правую раму, напоминал ему иногда, что наверху стало холодновато, пора и топить. Нина стучала тюк-тюк-тюк, как синичка. «Вы тут совсем отощаете»,— совала она ему то пирожок, то конфеты. Он отмахивался и сразу же переворачивал свое творение к стене. Ему ничего не было нужно — только сидеть, смотреть на Нину, которая была тогда гранд-дамой, в голубом и со шлейфом. Акварель. Капельки ультрамарина, глаза с синим ободком...
Весна ли была тому виной, но Нина тоже вдруг стала внимательнее к снегу, деревьям и почкам. Идет по дороге, остановится, слушает, как в след от каблука, позванивая, натекает голубовато-зеленая вода, как стекленеет в мартовских полях воздух, делает душу ее тяжелой, а голову легкой. И Нина окунулась в работу, она и не знала, что это так интересно — работать. Всего-то какой-нибудь свежий нюансик в их струнном квартете, а боже мой, сколько мучений. Оказывается, как здорово, когда отдаешься искусству, как, например, Матвей Митрофаныч. Этому в училище их не учили, этому и не научишь...
Матвей Митрофаныч закончил картину к началу апреля. Побаливала голова, поднялось кровяное давление. Но ничего, впереди — тепло, цветение садов. В субботу он сделал раму, натянул полотно. Ночью выбрался из котельной и, пройдя на цыпочках через фойе, подтянул к стене лестницу и укрепил картину на самом виду, над дверью в зрительный зал. А лестницу перенес через дорогу, домой.
Воскресным утром инспектор райотдела культуры Востров заехал в Подолянь по вопросу завершения отопительного сезона. Вместе с директором они вошли в фойе клуба, и оба невольно остановились: перед ними, во всю стену над входом в зрительный зал, высвеченное через верхнее оконце солнечным лучом, сияло нечто такое голубое и праздничное, что дух захватило. В сторонке толклись любопытные, среди всех Нина, Матвей Митрофаныч.
— Что это?— сдвинул брови директор.
— Картина,— подошел к нему поспешно Матвей Митрофаныч.— Мой голубой, как говорится, шедевр.
— Шеде-е-евр?! — Станислав Степаныч от изумления с минуту не мог продыхнуть.— Да знаешь ли ты, отче, что такое шедевр? Но-мен-кла-ту-ра! Высшая и последняя стадия...
— Глупости, — подлетела веселая Нина. — У искусства не может быть последней стадии.
— Верно,—подтвердил Матвей Митрофаныч,— Ох, эти мне злодеи на сцене!— наклонился Станислав Степаныч к Вострову и, уходя в кабинет, обернулся к Матвею:
— Убери стряпню, не срамись, Пикассо...
И Нина, как показалось Матвею Митрофанычу, засмеялась в угоду директору, а значит, и над тем, что висело в фойе на стене. И Матвей Митрофаныч уже не слышал ничего. «От тебя уходят в пространство струны,— мучительно думал он. — От другого уходят струны в пространство и где-то по звуку встречаются... Они не встретились, и я, выходит, прожил пустую жизнь, ничего не сумел»...
Матвей Митрофаныч перешел через дорогу, лег в постель и... умер.
Картину снять не успели. Она висела на самом видном месте в фойе, и все подолянцы, кто из ближних сел, кто из райцентра, шли взглянуть на «высшую и последнюю стадию Митрофаныча» — на его «голубой шедевр». Стояли, высоко подняв голову (ведь это же очень важно, как держишь голову, когда смотришь на настоящую вещь). Простой деревенский хлопчик тянулся с маленького островочка к простой деревенской хате, с которой стремился в голубизну аист — подломил крыло, оттолкнулся и на полувзмахе в крик...
Станислав Степаныч извлек из котельной остальные картины, отряхнул от угольной пыли, развесил их, где только можно, не забыл даже бильярдную. Ко входу придвинули стол с книгой отзывов: пожалуйста, записывайте свои мнения.
На следующей неделе в Доме культуры собралась сессия местного сельсовета. В конце ее подняли вопрос, как быть дальше с «фондом Аксенова»: оставить его для внутреннего употребления или толкаться, если это действительно ценно, в район? Говорили охотно и много, все знали Аксенова и подозревать не могли, что жизнь его, оказывается, была «достоянием», гордостью их села Подолянь. Горячо за движение картин «куда-нибудь выше, в район и так далее» выступал Станислав Степаныч Рыкун, назвавший в горячке Аксенова даже «народным артистом», достойным воспитанником Подолянского Дома культуры, с которым тот не порывал тесных творческих связей до последнего вздоха.
— Это праведник, солнце нашего села Подолянь, — сказал он в заключение и сел, довольный произведенным эффектом.
— Э, куда хватил, — встал тут же бригадир подолянской полеводческой бригады. — У нас таких солнц знаешь, сколько может набраться? В каждой бригаде. А солнце, товарищи, у нас, сами понимаете, только одно, — смотрел он куда-то мимо, на стенку. — А это был человек, художник, с отдельными недостатками. Хотя бы та сцена на сцене. Хм, народный артист! Сущие вы тогда, простите меня, Станислав Степаныч, сущие вы тогда оба были разбойники.
— Ну чего там,— зашумели в зале.— Кто старое помянет...
— А кто забудет, тому два глаза вон,— стоял на своем бригадир.— Я, товарищ, так вот приглядываюсь: чем-то это строеньице... в «голубом шедевре» скидывается на наш сельсовет, а? Скидывается. Но к чему на ней аист? Где вы видели у нас на сельсовете гнездо, товарищи, с аистом? Шутит, стало быть, автор? Что, без шуток нельзя? А что в действительности на сельсовете, товарищи? Флаг! А у него аист. Вы что-нибудь понимаете? Я лично — нет. Не понимаю я этого аиста. И вообще в широком смысле не понимаю искусства Аксенова. Сам Матвей Митрофаныч был человек неплохой, не возражаю. Но с фондом его, товарищ директор, надо повременить. У нас есть дела и поважнее...
Станислав Степаныч выходил из зала последним. Посредине фойе стоял человек средних лет, со светлой бородкой, явно не подолянский. Рассматривал «голубой шедевр» Митрофаныча.
— Вам чего, гражданин?— подошел к нему Станислав Степаныч.— Мы закрываем.
— Потрясающе! — сказал человек с бородкой.— Тонко, профессионально. Как он мог? Здесь, в деревне, один, без общенья...Мне рассказали, и я специально приехал,— повернулся он к Станиславу Степанычу.— Я из области, из Союза художников... Вы не поможете устроить мне встречу с теми, кто его близко знал?
На беседе Нина не выдержала, упрекнула: «Он же к вам туда не раз обращался. А теперь»...— «Да-да, я вас понимаю,— говорил художник задумчиво,— но я лично тут не при чем»...
Был голубой майский день. В сторонке, перезваниваясь серебром, пролетали дикие гуси. Струна к струне, голос к голосу. Еще пару месяцев, и год Нининой работы уже позади. Первая встреча с творчеством у нее была здесь, в Подоляни. Перед глазами всю жизнь у нее будет тот мальчишка из «голубого шедевра», чем-то похожий на Митрофаныча. И вдруг ей захотелось увидеть его — всегда тихого, беззаветного, вечно с кистью в руке. Она вздрогнула, вникнув наконец в смысл его простого шедевра. Это в полотне не обязательно голубое — просто небо, просто воздух, просто надежды, осуществление замысла. Это все лучшее в человеке и человек, которого не вернуть.
д. Костюрино
СОЛОМЕННАЯ ГРУСТЬ
— Ведь вот как бывает, — начал рассказ один мой хороший знакомый. — Случай иногда перевернет всю твою жизнь. Особенно, если тебе было четырнадцать и сердце, только что перенесшее войну, остро чувствовало чужую боль. Мечтал я стать моряком, а стал, как видите, ветеринаром. Случай повернул меня лицом к людям, заставил задуматься... Впрочем, о случае.
* * *
Сенька вышел во двор. Утро было серое и зябкое. Через дорогу, под яблонями, пустынно и дальше, направо, тоже пустынно, и еще, еще дальше. Сколько хат спалено немцами, сады еще не успели отойти от пожаров, застроиться пустыри. Хата, хата, землянка, землянка, землянка...
Сенька привстал на носочки, потянулся до сладкого хруста в плечах и оглядел двор. Сквозь туман проступала двуколка с несуразно большими колесами, с торчащими вверх оглоблями. Темной горой лежала корова Рябинка, уткнувшись в натрушенную маманькой еще с вечера солому. Сенька прислушался: в саду смачно шлепались о лопухи крупные капли оседавшего тумана; в соседнем дворе неожиданно хлопнули топором — звук дошел глуховатый, нерезкий... Топор зачастил. Сенька заглянул в проем между клуней и грушинкой и различил размытые, необычно крупные тени. Тетка Феня вроде бы била топором по макушке дядю Протаса, а тот, согнувшись, продолжал что-то делать как ни в чем не бывало. Куда девалась сонливость! Сенька оторопело протер глаза и придвинулся к загородке: дядя Протас собирал хворост как раз за колодой, по которой колотила топором тетка Феня. «Вот оно что», — успокоился Сенька в повернулся к двери.
С порога пахнуло дымком: маманька топила печь жидкой старой соломой. Сенька даже икнул от неожиданного перехода с холода в тепло и тут же услышал от матери:
— Ватину безрукавку надень — и груди тепло, и рукам развязно.
— Ладно, — буркнул Сенька и чинно уселся на главное место. На этом месте сиживал батя. А с минувшей весны, когда батя помер от фронтовых ран, мать усадила здесь Сеньку. Почти в самый раз Сеньке отцовы штаны и рубаха, а теперь вот и стеганка. Сегодня у Сеньки серьезное дело — ехать за соломой аж во вторую бригаду, потому подняла маманька его с петухами, а на подмогу ему наладила своего любимца Витю-Витюню: небось тоже не маленький, на тот год в школу пойдет.
Витя-Витюня слонялся по горнице, словно куренок после заката. Сослепу зацепился за тумбочку — банка с ромашками, собранными вчера Сенькой в Кубанков-ском саду, скользнула и, дзынькнув, так и расселась на половице.
— Ой! — маманька чуть не выронила чугунок у печи и поглядела строго на Сеньку: — А это тебе, родимец тебя! Ах ты, тюха-матюха! — задевала она по затылку Витю-Витюню.
На шум завозились в постели и выставили из-за полога свои чернявые головы и остальные — Колька, Тоська и Юрик.
— А ну, кыш обратно! — скомандовал Сенька и повернулся к маманьке: — Да хватит тебе!.. Подавай лучше чугунок под разгрузку.
Водрузив на стол чугунок с дымящейся картошкой, он поставил рядом жестяную миску с огурцами да положил хлеб. Маманька прошла в горницу и, присев за ребячий стол, достала лист чистой бумаги. Прежде чем обмакнуть перо, она поглядела в сизоватое окно и задумалась. Сегодня на Крюковом поле делят солому. Уж она-то знает, что это такое. Раз в год бывает. Каждый в деревне готовится к этому дню, каждый, небось, уж нашел, на чем увезти свою кучку. Нелегка вдовья долюшка. Сорвала Сеньку сегодня с занятий у Клавдии Павловны, а у Сеньки класс осенью самый серьезный, седьмой, — готовится Семен на тот год в мореходку... Э, да что там Сенька-то! Сама собралась метнуться, да симменталка в ее группе, по всем видам, вздумала телиться... Промыкалась с ней, мерина у заведующей фермой не успела выпросить, а теперь надо ехать, хоть на своей, на Рябинке. Хорошо еще сбруя, тележка сыскались. Сенька справится, ничего...
Она решительно макнула перо в чернильницу и провела им по бумаге.
— Перо почему-то не пишет, — удивилась она и вздохнула: — Навернушко, жир попал. Всегда так, — рассуждала она, — жир попал — чернила не зацепятся.
— Жир попа-ал, — хихикнули за пологом.
— Это ты, Колька? — строго спросила маманька. — Ты напустил жира в чернила?
— Это не я, это Тоська, — захлебнулся сразу от стольких слов Колька.
— Он врет! — живо вскочила Тоська. — Он бросил туда вчера кусок сала.
— Спите, ироды, — махнула маманька рукой и стала искать карандаш.
«Кирила Маркелыч, — вывела она туго, чуя, как толстые в суставах, грузные пальцы плохо слушаются ее. — Не обидь мальчонку, Сеньку-то, — писала она, помогая пальцам губами. — Он теперь у меня за старшого, за Николая, земля ему пухом. А у меня на ферме корова стельная, ферма сегодня держит. А Сенька у меня хороший, и за бабку, и порточки постирать ребятенкам, и корову когда свою подоить. А как год исполнится, на ту пятницу, приходи помянуть друга-товарища, бывшего воина Николая Семеныча. А кому мы теперя без самого? Не обидь, Маркелыч.
К сему доярка-рекордсменка
по нашему хозяйству Мария Гамузина»
Она вздохнула, свернула записку вчетверо, положила ее перед Сенькой и стала смотреть, как управляется он неспешными, покрупневшими руками. Покончив с картошкой, Сенька хлебал уж вторую миску лапши. Так всегда едал батя, приговаривая: утро с хлебами — день-деньской с нами. А Витя-Витюня все ладился-прилаживался к миске, дул, что есть силы, то на нее, то на ложку.
— Горячая, — смотрел он виновато на Сеньку.
— Погуще, вот и остывает подоле, — ласково говорила маманька. — Зато эдак сытнее... Ничего, ты давай, Витюня, смелее, полегонечку и переплывешь.
Пока Витя-Витюня плыл через миску, Сенька успел запрячь Рябинку и провести ее по двору. Сначала корова недоуменно косилась на сбрую, оглобли, пыталась, освобождаясь, даже крутнуть боками, но годы и смирный характер взяли свое. Мотая из стороны в сторону тяжелым, разработанным выменем, она покорно двинулась за Сенькой по еще сонной, но уже розовеющей улице.
Витя-Витюня нагнал их возле околицы и, засмеявшись, полез в тележку на полном ходу. А ход у коровы был раздумчивый, важный, она шла на восход своей давней, привычной дорогой, которой всегда утрами ходила со стадом в луга. Овода пока не докучали ей, было прохладно, она шла, загребая разлапистыми копытами пыль, и пустеющие августовские поля стояли в ее темных, глубоких и влажных глазах. Сенька загляделся в них, корова подняла голову и дыхнула на него таким родным, травянисто-молочным паром, что по спине у него пробежали мурашки.
Сенька тоже взобрался в тележку. Дорога укачала Витюню, он ткнулся в Сенькину спину, обтянутую безрукавкой, и лежал, не подавая признаков жизни. Сенька вздохнул, подломил локоть, поискал затылком мягкий ватник и, повернувшись лицом в небо, весь отдался дороге. Колеса были большие и такие кривые, что каждый раз то одно, то другое словно бы наезжало на стенку, затем падало в кручу, отчего вся тележка скрипела и замирала и снова скрипела, и так без конца без начала, затягивая Сеньку в густую, тягучую дрему. Иногда под колесами возникали препятствия, Сенька их слышал затылком и догадывался, что под колесо попадалась норка суслика или тушканчика, высверленная прямо в твердо прибитой дороге. Один раз ему даже послышался чей-то писк — серым комочком метнулся в сторону зайчик. Но снова катились, накатывались на стенку и падали в кручу колеса, и в Сенькиных дремах оживали воспоминания: как три года назад, когда только что кончилась война и еще жив был дедушка, они ладили с ним эту тележку, как возили на корове из лесу бревна, как отправляли маманькину сестру, тетку Наталью, до станции к мужу-офицеру во Львов, на место его демобилизации. Колеса эти ветхие, давно бы рассох-лись, рассыпались, если б не дед: намудрил, навертел на спицах железа и проволоки столько, что глядеть страшно, а держатся. Раздвигая ресницы, Сенька с усилием вглядывался в белое облачко над собой — и оно то уходило ввысь, то падало, падало, падало на него. Дрема слетела с Сеньки, когда совсем близко раскатилось такое мощное, трубное:
— Му-у-у-у!..
— У-у-уш — снова пронесся звериный рык, ударился об опушку и, возвратившись, утонул в балке, заросшей березнячком.
Из левады, впереди стада, выходил черный из соседней деревни бугай. Он круто выгнул шею, резко опустил голову и заколотил копытом о землю, которая тут же забила рыжим фонтаном. Сенька дернул вожжами — только бы успеть скрыться в лесу. Только б успеть до опушки! Но Рябинка не спешила набирать шагу — все оглядывалась, интересно ей было.
— Сенечка, ты не гони, — умолял его Витя-Витюня и, ловчась на ходу, вытаскивал из кармана рогатку. - Я си-час его... срежу...
Бык казался уже вовсе рядом. Он снова рявкнул так, что звякнуло о зубы запущенное в ноздри стальное кольцо. Сенька ожег Рябинку вожжой, она дернулась в сторону, левое колесо затрещало и, подломившись, просело. Витя-Витюня чуть не вылетел вон. Наконец, дорога скользнула за один дубок, за другой, и лес укрыл ребятишек от звериного рыка.
Они шли теперь прежним, медленным ходом, давая Рябинке смахнуть языком то ромашку, то крупный лесной колокольчик. И Сенька хохотал над храбростью Вити-Витюни, над его страшной рогаткой. Подломившееся колесо качало тележку теперь еще и слева направо, справа налево.
На Крюково поле они прибыли первыми. Маркелыч встретил их ласково. Спросил, что это у них за цирк такой — приехали на корове. А когда они рассказали ему, как за ними гнался этот деревенский бугай, а Витя-Витюня хотел срезать его из рогатки, Маркелыч долго смеялся, потом потрепал Витю-Витюню по щеке, сказал, что сын здорово похож на отца — вылитый Колька; между прочим, тот ходил с пэтээром на немецкого «тигра». Потом взял у Сеньки записку, прочитав ее, вспыхнул:
— Чтой-то Мария — спятила? Да мы разве нелюди? Думает, если нету теперь Николая Семеныча, так мы семью у него обидим? Скажи мамке, — наклонился он к Вите-Витюне, — что солому делить будем завтра. Сам, мол, ей привезу. А чтобы ей плохо не думалось, вон берите ту кучку, везите...
Назад они возвращались торфяником. Солнце уже поднялось над леском, и воздух начал прогреваться. Сенька ловил распахнутой грудью то теплые, то снова прохладные токи, но теплых становилось все большее, он вел корову на поводу, а Витя-Витюня брел где-то сзади. Голые Сенькины пятки бухали о травяную дорогу, и она отдавала глухо, резиново, и идти тут было легко и приятно, зато в бестравных местах, подразбитых телегами, шаг замедлялся, ноги тонули в торфянистом крошеве сразу по самую щиколотку.
По краям лога тянулись заросли серебристого лоха, пониже кустился ольховник, еще ниже — по болотным оконцам — остро торчала осока. Между окнами кучерявились обильные травы. Любил Сенька иной раз с ребятами махнуть сюда, в этот лог, в эти вот травы; здесь вдруг высмотрится на тебя своим иссиня-черным оком черника, ало сверкнет из-за подорожника земляника, клюква уложит у ног свои темно-красные кислые ягоды. И все крупное, сочное... От воспоминаний у Сеньки стало кисло во рту.
— Тьфу! — с шумом сплюнул он в сторону и заметил на березе гриб чагу — темно-коричневый, сильно изрытый, растреснутый нарост. «Созрел уже», — подумал радостно Сенька, вспомнив про дядю Протаса, который, он слышал, искал его от какой-то болезни. — Надо запомнить, — сказал Сенька и огляделся.
Место здесь было обжитое. По сторонам шли налитые водой ямки-выройки, чернели на сушке сырые торфяные клети и уже годные штабеля. Кое-где был виден народ: белели платки, блестели загорелые спины.
Дорога сделалась узкой, свернула на дамбу, и Сенька, пустив корову, побрел за возом вместе с Витей-Витюней. На бревенчатом мостике левое, подломившееся колесо резко просело, воз потянуло в сторону, правое колесо начало отрываться от настила и медленно поползло ввысь. Затем все мелькнуло перед Сенькиным взглядом с ужасной быстротой: тележка кверху колесами, ухнувшая куда-то солома, все четыре коровьи ноги, палками задранные в небо, — и все исчезло. Дорога была пуста.
Сенька кинулся вниз. Берег обрывался; метрах в трех внизу, в тесной выройке, лежали тележка, солома под ней, корова с торчащими вверх ногами. Рябинка силилась приподняться, но оглобли не пускали ее; буруны ходили возле ноздрей, она фыркала, тянула, вытягивала голову, словно хотела вытянуть ее из шеи, из позвонков, но вода уже закрывала уши, глаза... Ужас охватил Сеньку: корова же! Не помня себя, он ринулся вниз. Он подобрался к голове, подпер под нее плечо — корова хлебнула воздуха, навалилась на него, ноги его тотчас ушли в вязкое торфянистое дно, в глазах поплыли синие, красные, зеленые кольца. Корова задвигалась — его потянуло под нее. «Раздавит, — мелькнуло у Сеньки. — Живот копытами вспорет».
— А-а-п... а-а-ппп... — крикнул он и захлебнулся взбаламученной жижей.
— Лю-ю... и-а-а-а... — метался по дамбе Сенькин братишка. — Тону-у-у-у!.. — орал он не своим голосом, и гулкое эхо катилось по логу, жутко отдавалось в его берегах, в позакрайке опушки.
А люди уже бежали от выроек. Первым достиг дамбы дядя Протас, бросился вниз, полоснул ножом по уздечке, затянувшей корове горло.
Люди хлопотали, вытаскивая из ямы тележку, солому... Рябинка стояла на берегу, изредка вздрагивая, тряся кожей то на брюхе, то на спине. А Сенька, еще не в силах вытащить ног из выройки, лежал, упершись спиной в правый низменный берег, и, ничего не видя, смотрел прямо перед собой. Вдруг он заметил чьи-то глаза, Сеньку передернуло. Он смахнул ладонью со лба комья грязи и повел взглядом по противоположному высокому срезу: на самом верху его, под завесью трав, в корнях крапивы ютилось гнездо. Из гнезда смотрела на него пара живых смородинок. «Не улетела, — обрадовался Сенька овсянке. — Все, значит, видела». И отходил от пережитого все быстрее, представляя, как жила здесь овсяночка с семейкой всего две-три недели назад, как птенцы тянули к ней пустые, ненасытные рты, а она все носила, носила им птичье свое молоко. Сенька вспомнил и домашних молочников — Кольку, Тоську и Юрика. Сзади в ухо ему пыхнуло густым травянистым теплом, и мягкий, мокрый, шершавый язык проехал от его плеча до затылка...
Дядя Протас снял обломки колесных спиц, посадил втулку на дубовую жердь, связал оглоблю, для чего потребовался Витюнин ремень. Они обмылись в ручье, обмыли Рябинку и двинулись в путь. Жердь шумно чертила за ними бесконечную линию. Витя-Витюня шел теперь рядом, держа обеими руками штаны и поминутно взглядывая на брата. Теплая волна прихлынула Сеньке к самому горлу, он положил руку на острые Витюнины плечи и подмигнул ему, усмехнулся:
— Ну что, брат, живем?
— Да-да, — сморщился Витя-Витюня, и плечи его задрожали. — Ты утопа-а-ть... а я... я...
Сенька глянул в небо и рассмеялся. Так оно хорошо, когда все плохое уже позади, а впереди эта дорога, целый день еще впереди. А день уже разыгрался. Солнце палило вовсю. С песчано-ржистых и красновато-гречишных жнивей тянуло отпаренно пресным, вянущим духом. Где-то бил жаворонок. По полям, вслед за облаками, катились живые рваные пятна. Сенька перевел взгляд на Рябинку, на спину ее, всю в бурых подпалинах, провел длинно ладонью по ним и зашагал ходко, развязно, смело по земле, по которой ему теперь ходить да ходить.
У Тетеркиной балки их встретила тетя Феня — потная, простоволосая, с узелком в руках: несла, должно быть, обед дяде Протасу.
— Сенюшка!!! — остановилась она, остолбенев. — Да ты весь... гнедой! Седой, Сенюшка, милый... — запричитала она и вдруг вскипела: — Мать твоя, ох, прости меня Господи! Ить надо, а?.. Послать по солому на дойной скотине! Да нешто не знает Маркелыча — исполнитель всем... От характер у бабы, от колгота! — забормотала она и двинулась по своим делам, понесла дальше свое крупное, сильное тело.
Они двигались деревенской улицей, и все у хат, у землянок разгибали спины, провожали их молча, сочувственно. Едва Сенька отпер ворота и завел воз во двор, как в тех же воротах увидел запалившуюся маманьку.
— Ох! — вскрикнула она и упала руками на Витьку. — Ой, сынка!
— Спасибо людям, а то б... — сказал сипло Сенька и отвернулся. Отошел к Рябинке, стал отпускать ей чересседельник. Корова скосила глубокий, грустный и влажный глаз, и Сенька увидел в нем себя, на себя не похожего, и маманьку с Витюней, и двор весь, сарайчик с оторванной дверью. Слезинка выкатилась у коровы из глаза и остановилась. Отгоняя овода, корова ударила себя по животу задним копытом, застонала, вздохнула и грузно опустилась на мокрое прямо в оглоблях...
* * *
Теперь, когда один мой хороший знакомый — бесхозный ветеринар Семен Николаевич Гамузин — на своем двухцилиндровом «черте» пролетает во вторую бригаду, он нет-нет, да и завернет к тому самому логу, прозванному в поселке Гнедым. Постоит, поглядит с мосточка в пересохшую выройку и, сглотнув тугую слюну, распахнув грудь в матросской тельняшке, помчится проселками, стежками на самую дальнюю ферму.
п. Приволье
Достарыңызбен бөлісу: |