ПОД БЕРЕЗОЙ
Люблю подняться в конец усадьбы к двум своим одиноким березам. Сижу и смотрю на село Высокое прямо перед собой: спичечные коробочки белых домиков, узкая змейка шоссе, автомашины. Какие-то мистические, ирреальные мысли и чувства рождают эти березы. Гляжу снизу ввысь, привалясь спиной к стволу, в эту зеленую купу, и безбрежность как-то ввинчивает меня в Небо. И этот зеленый вихрь все быстрее, мысли несут в предначертания вечера, сумерки втягивают в розоватую синь. И, кажется, пульс планеты перекликается с сердцем, вовлекая тебя во всю эту долину с ее обширными заливными лугами, лесистыми склонами, реликтовой речкой, а по берегам — валунами, оставленными еще в ледниковый период. Вот отрезвляющее средство для всякой власти; все эфемерно перед этими ландшафтами — свидетелями эпох...
Береза, по гороскопу друидов, — мое дерево. Я рожден в день русской березы, в единственный такой день в году, — 24 июня. Это венец летнего солнцестояния, пик лета, далее «золотое руно» сжимается, и это грустно. Что-то выходит за пределы, я родился не днем, а ночью, как записано отцом в моей метрике. Однако ведь накануне рассвета, и потому моя фамилия дневная, солнцеликая. Что-то не вполне вероятное и в том, что мать моя — Мария, а почти отец мой, отец отца, большой отец — дедушка тоже Иосиф. Фамилия наша Золотаревы от «соло» — «солнце», от него образовано «золото» — «золотой» — солнечный, небесный металл, растворить который не берется даже «царская водка», адская смесь из соляной и серной кислот. И все мне это дано, не придумано мной, как и то, что я — Леонард, «льву подобный», тезка самого Леонарда да Винчи. И если вдуматься, я же сын Сергея Есенина, призвавшего меня в поэзию, ибо Есенин — одногодок, оказывается, отца моего. Вот сколько мифов во мне и вокруг...
С детства стою я за имя свое. Диктовали: фамилию смени на материну (Нижевясова) — «ниже вяза», ибо отцова нехороша (отец мой сгинул в 37-м). И имя мое, где только могут, на почте, в паспортном столе, в домовых, писательских, любых списках, даже в первой журнальной публикации (журнал «Наш современник», 1971 г.) пишут, печатают, переводят частенько на «Леонид». Моего имени нет в святцах, потому при крещении и дано мне православное, но вроде исконое «Леонид». Имя мое — Леонард! И это меня возбуждает, заставляет держаться. Леонардо да Винчи, — звучит!.. Отступись, — был бы я Леонид Нижевясов, а так — Леонард Золотарев. Вроде как американский писатель не О’Генри, а Билли Портер, француз не Стендаль, а Анри Бейль, у нас в России не Андрей Белый, а Василий Бугаев, не Игорь Северянин, а Лотарев...
Священное «семь» — твое имя отцово,
Плюс «два» роковых у меня.
По «девять» у нас полыхают пунцово.
Когда мы седлаем коня.
(Золотарев — Лотарев — Северянин).
Я — «30 Лотарев», всего один,
А Лотаревых — тридцать.
Упорство вырабатывает характер. Одно название «Глагол» — первого поэтического сборника — чего стоит. Лет пятнадцать мурыжили, пока что-то не рухнуло в мире, и это как-то само издалось с «глагольным» названием...
Сижу под Березой, а ведь сумерки, да комарье — «гундосики» — в брови, в ухо, в глаза. И на плечи мне валится сухой березовый лист («сухой лист» — у нас такой, а у бразильцев другой — мимо защитника, подкрученный мяч). И от Проказинки, что за речкой, идет сюда, извивами движется, дым («и дым Отечества нам сладок и приятен»). И все это во мне и вокруг меня, лезет в голову всякая мистика... осень падает с листика... осень, осень — милости просим...
По Велимиру Хлебникову, человеческий дух находится сразу в трех измерениях — в прошлом, настоящем и будущем. И, что интересно, тени былого оживают, заполняют долину, качаются, изгибаются, как столбы дымовые, над хатами. И дымы, туманы, тени былого — это леди Макбет Мценского уезда, даже Лев Николаевич Толстой с Абрикосовым — пчеловодом, к которому писатель наезжал на хутор Затишье — в Синяевский... Из какого слоя извлекаю я силой духа волны собственного воображения...
Я, конечно, знаком со страшноватым, ужасным (однако дьяволиады боюсь). Достаточно Эдгара По с его заживо погребенными. Например, Гоголь весь век свой опасался этого, а ведь погребли в Донском монастыре; когда разрыли могилу, чтобы перенести прах, погребенный лежал ничком, лицом вниз... Так вот. Гоголь боялся, а погребли. Надя Косоусова из Малоархангельска боялась укуса пчелы, а ведь укусила, и погребли. Никогда никому на свете не сообщай о страхах своих, инобытийные силы не должны знать страхов твоих. А ведь ты сообщаешь, звонишь о себе даже врагам. Да ведь несет, мать моя, куда денешься?.. Так я не об этом. А о том, что, если бы Тургенев, скажем, пожил бы еще, мы бы знали его куда более странным, чем по «Запискам охотника». Нашу русскую литературу до сих пор подпитывает биоэнергия Пушкина, от одного из семи перстней исходит поэма темно-зеленого изумруда, который умирающий поэт передал Владимиру Далю, это подвигло Даля на создание «Толкового словаря Живого великорусского языка»...
А Береза все сыплет и сыплет листьями. Конец столетия, даже тысячелетия, эпохи — должны быть катаклизмы. Я знаю, я ощущаю эти прямо-таки от Березы, уходящей корнями в землю, а макушкой — в синь поднебесную. Многое будет иным — сама эстетика, восприятие Красоты. Мы живем все еще в прошлом — в романтизме и реализме, а уже подготовлена почва для символического ощущения. Например, два американца наблюдали Великий Аттрактор (Притягатель) — сгусток галактик, отклоняющих движение нашей системы. И все, согласно тому, и в эстетике должно быть изменено. Вот мой ключ к Вселенной! Я просто немею перед будущим полураскрытым; боятся осваивать неосвоенное, даже Нобелевскую премию держат в тени. Что знаем мы о нашем поэте Хлебникове Велимире? Будучи рожденным в калмыкских степях, он соприкоснулся с буддизмом, с его великими недрами, страшновато безбрежными тайнами. Годовые ритмы, как кольца на стволе твоем, о Береза! Циклы в 365 лет. И назад и вперед. В человеке они и в судьбе планеты Земля. В человеке — это твои двойники, если ты стоишь того — где мы были, где будем?.. Вычитай 365 лет от года своего рождения — и кто жил в том году из художников, кем ты был, в чьем облике существовал?
Биосферы содержат пятно — информацию, где была Земля циклом ранее, те же 365 лет назад. И «пятно» известно, установлено наукой, многократно повторено экспериментально. Российский астроном Козырев — земляк наш, орловец по рождению, констатирует примерно так: знаем, знаем, какими мы будем и что с нами будет через тот же планетарно-космический цикл в 365 лет... А мы еще говорим что-то об эстетике реализма — о какой эстетике? о каком реализме?...
А я все сижу, сижу под Березкой. И листья сыплются, сыплются. И меня засыпает листвой, я превращаюсь в золотой, огнедышащий холмик. Июнь прошел, пройдет и август. И августейшее сойдет катаклизмами. Останется только это село Высокое, этот ландшафт заповедный — внеземной, вневременной Красоты. И как по «Золотому кольцу России», где-то севернее Москвы, так и тут, южнее ее, будут идти и ехать паломники по этому «треугольнику», самим Богом подаренным, созданным Природой, Человеческим Духом, — по этому «Золотому Треугольнику России»: Спасское-Лутовиново (Тургенев) — Никольское — Вяземское (Лев Толстой) — хутор Затишье — поселок Синявский (Человек и Природа)...
И тут где-то в устье Алеши, при ее впадении в Зушу, на «колыме» раздались охотничьи выстрелы. Стая диких уток прошелестела и села на Березу. Из соседнего перелеска выскочила русская легавая и сделала стойку. Утки не улетали. Береза, встряхиваясь под ними, только постанывала.
Из лесного массива вышел человек с ружьем.
— Здесь нельзя охотиться! — твердо сказал я.
— Что — частное владение? — усмехнулся он.
— Да, это моя Береза! — заслонял собой я зеленую купу.
Человек в камуфляжной куртке приподнял ружье, я беспомощно огляделся.
— Да ты знаешь хоть, что такое Великий Аттрактор?! — воскликнул я и для себя неожиданно. И тут в отдалении затарахтел трактор.
— Знаю, знаю, — засуетился человек в камуфляже, путая божий дар с яичницей и опуская ружье.
А с тракторной тележки уже спрыгивали люди и среди них знакомый мне егерь Петрович. «Великий Аттрактор — это Великий Притягатель», — задрал я голову на макушку Березы, стараясь вглядеться за купой в это притягательное, мистически глазастое, животворное Небо. Они нас видят, эти дневные звезды, а мы их нет! Что же надо нам, чтобы мы их увидели... видели... днем и ночью... ночью и днем?.. Они еще считаются с нами, потому что мы пока что не оторвались от них.
В ЛУННУЮ-ЛУННУЮ НОЧЬ
Вот и бабье лето, второй — яблочный — Спас. Пчелочка златая — осень молодая. После трудов праведных сижу на одном из излюбленных мест — на крыльце, упершись спиной в дощатый, синим крашенный, угол, положив на скамейку ноги прямо перед собой. Плетями свисают руки по сторонам, по ним — обессиленным — от плеч до кончиков пальцев и далее вниз, в самую землю, гудя, стекает дневная усталость, весь этот чертячий физический труд в саду и на грядках.
Завтра, чуть свет, надо вставать и двигать на автобус — отправляться в город. Рюкзак уж набит, приготовлена сумка; все для прокорма в ненасытных наших « бетонах... Включаю радио, чтобы не проспать. Засыпая, проваливаюсь в какую-то яму. Сигнал подан: колом во мне уже беспокойство, знаю, сработает вовремя. Задаю с вечера, например, программу — и точно: встаешь полчетвертого, скажем, по грибы. Или в школе академический час «вижу», как самого себя — буквально за секунду до окончания урока слышу в себе звонок. Биологическое время чувствую я хорошо...
И тут заиграли по радио гимн. Утро, без пяти шесть? Новый, музыка Глинки. Вот запомнить только никак не могу. И вообще слова-то хоть существуют? Но услышал первые звуки — и все прочистилось во мне ото сна. Включаю свет — тут же радио вон из розетки. Все идет в полусонном, заданном режиме, по автоматике: движения, жесты, одежда, рюкзак... Минут через пять уже выхожу за поселок...
Луна-лунища. В оцепенении сад и опушка леса. Они не слышали гимна, еще спят. Постанывают на плечах лямки рюкзака, сумка оттягивает правую руку, а впереди меня движется тень, она и манит идти чуть светлеющей стежкой, однако контрастом света и тени не очищает меня ото сна. Так, полусонный, и бреду до одинокого матерого дуба, темнеющего среди местности. И только тут, у дуба, приостановясь, подозрительно вглядываюсь вниз, во всю эту замершую в летаргическом сне пойму речки Алешин. Направо и выше — село Высокое под покровом луны. Тихая, оцепенелая Русь!.. Ни машины, ни огонька. Ни птичьего вскрика, ни треска кузнечика. Даже перепел не бьет, не дерет сухую доску дергач... И все во мне сбивается в узел, начинает с чем-то сообразовываться. Во-первых, петух где-нибудь по речке внизу, по поселкам, уже трепыхнулся бы, вскрикнул бы. Во-вторых, руки, тело под рюкзаком быстро тяжелеют, словно за ночь и не отдохнули. Глубокий сон, внутренний сон. И только не спит луна, объявшая половину неба. Она и ведет меня — все до былки видать по обочинам, все до стеклышка лужицы на влажном проселке. Нескончаемы земные мои диалоги с луной...
Тысяча шагов, первая тысяча — и я снимаю рюкзак... Еще тысяча, а это уже половина пути... И тут уже, у Арендового леса, весь этот лунный пепел в глазах, толчки в ушах от учащенно бьющегося сердца перерезает слабеющей, однако явственной, реальной догадкой: «А тот гимн по радио? Утренний, а то, может, вечерний?» Но возвращаться не хочется, сил никаких, просто жаль истраченных сил.
Уже добравшись до асфальта, догадываюсь чиркнуть спичкой. Так и есть: без десяти час. Полночь, глубокая ночь. Что делать?
До первого автобуса почти пять часов с половиной. И вот он, рюкзак, у ноги, теперь уже неподъемный. И сумка. И четыре тысячи шагов за спиной, это если назад. А если тут все оставить, то охотники, собаки — сколько их по полям и лесам шныряет? Да просто жаль мне рук своих, которые взывают, гудят.
Итак, остаемся, где наше не пропадало. Ночь теплая, почти летняя, лунная. Лунная-лунная ночь. Тряхнем же молодостью и стариной! Диалоги с луной продолжаются. В погоне за временем, в беге времен мы забываем о корнях. Неплохо вернуться назад в себя человечеству, очистить себя языческой первозданностью. Мчался, помню, в молодости еще на велосипеде таким же проселком, и путь свой ночью чуял при мерцающих звездах. Я все, абсолютно все видел каким-то внутренним, обостренно мистическим зрением — все до выемки, всю колею до былиночки. На многие, многие годы вперед.
Я — Пан, я — языческий Бог. Стою посреди большака под Луной, под ее серым усталым, ликующим теплом. Асфальт перед взглядом взбирается на пологую ленту горки, а сзади, я знаю, лента виляет за посадку. Такая стоит тишина. Просто глохнешь. И все внутри куда-то течет, перемешивается вместе с лунно-пепельным светом, прострация просто какая-то: близкое и далекое, призрачное «фрр, фрр, фрры-ы-ы!» — это шорохи в кустах и отфыркиванье, это живая реальность; торопыга ежик шлепает, перебегая дорогу. Лежу, привалясь к муравьиной кочке, мягко под локтем — это тоже реальность; я — в реальной посадке, под реальными березами. На коре белых стволов, напротив, вижу целые картины из темных, почти черных фигурок. Мистическое, что ли, предвиденное мной: чукчи все, трибуны, трибуны, яранги по великим снегам? И темные, темные флаги. И все на белом, белом, белом — на бересте. Предощущаю, сдвинется все, упадет в катаклизмы. Ага, а вот я и сам на дереве, на бересте! Дерево мое — Береза! Вот и мой автопортрет. Он рисуется внутренним зрением, этот курносый мой, сократовский профиль, не сократовский лоб; слагаясь из очертания живой темной массы, ракиты передо мной, напротив, так резко-светлы на фоне такого же пепельно-лунного неба. Да, это я, и Пан, и Сократ — все вместе, одно. И там и тут лежу, упершись спиной в высокую комариную кочку. Удивительно, но не чувствую кочки, своего тела, себя. Меня несет по волнам времени, по всему пространственному язычеству Руси, которое было когда-то тут. Ни храмов, ни христианства. Одни только капища, такие вот идолы, угро-финские племена по Зуше и по Оке. И мы еще под Хазарским каганатом с его иудейской религией, и нам предстоит еще выбор...
Заурчала машина. Это «уазик». Из Мценска по дороге на Высокое. Чиновник какой-то, местный председатель — припозднился с дружками, выбивая деньги и фонды.
И опять тишина. И мой Пан, мой смешливый сократовский профиль, по-прежнему прело мной, И митинги у яранг. И снега по стволу — великие, белые-белые, и великие митинги. И внизу под березами — пядь...
И опять машина в ночи. Это «Москвич». Из Высокого — в сторону Мценска. Ага, москвичи повезли продукты. Пять-шесть часов ходу, часам к восьми-девяти в столице...
— Боже мой, кто я, что вижу? — так все во мне обострено этой ночью, луной, лунно-пепельным светом. И опять машина. Скорее всего, «Жигули». Из Алешни в поселок за бугром — в Косаревку. Ага, низочком туда не проедешь, топко ведь, дождик был накануне. Это друг мой Демьяныч, пасечник, у него одного такая машина. От знакомых, от родственников Демьяныч домой возвращается.
А это вот — через полчаса и «Нива» пожаловала. Оттуда же, из Алешни, далее следует на Высокое. Больше машин не будет. Это — плетун, конечно, от бабы, бабы у него на уме. Цветы запоздалые. Интересно, какую лапшу жене будет утром на уши вешать? Из Мценска, мол, из райцентра, дела... Пан я, Сатира и Юмор. Высокий сократовский лоб... Петух прокричал, следом — другой. Это в Прилепах. Вот не спится кому-то — первые петухи. Опять лунно-пепельная реальность. Нет, каковы эти живые радости — первые петухи. По посадкам косточки ведьмины перебирают, сатане секунды отсчитывают...
Дай-ка пройдусь вдоль берез, а то тут совсем обездвижешься. Эта посадка и щедра же прошлым летом была на грибы! Даже рубаху пришлось снимать, рукава завязывать. Да вот же, вот они — пионеры лесов, белые, что ли? Один при луне даже шляпкой своей отсвечивает, другой — в полшляпки листком прикрылся. «Здорово, голубчик! Ну что, брат, не спится? Посиди, посиди до утра, я тебя не забуду»... И так по посадке, по посадке — вон куда ушел от рюкзака. А потом назад пришел к рюкзаку; кабы ежики на иголках своих рюкзак-то мой не унесли. Близко и далеко. Скажи кому, что ночь ночевал в посадке, на смех подымут. Не бреши, мол, как радио, в котором диктор Бычков вещает погоду, а дождь уже каплет на лысину...
Стою посреди асфальта; пока не пойдут утренние машины, я — хозяин тайги, всего высокинского большака. Птица трепыхнулась на дереве — дикие утки; это у устья Алешни, где-то на «колыме», стреляли вчера — на уток охотились. Ветерок потянул от Алешни, полем-полем да по раките, да по лбу моему сократовскому, ух ты, какой поток света! Каковы лунные блики! Подбежал к кочке, откуда Пан мне привиделся и держался все, пока не развеялся ветром; да вот же он, вот — мой Пан, мой курносый Сократ, мой двуликий Янус, Световид — мой языческий бог...
И опять бегу на большак. Погреться. От асфальта идут дневные, еще те - солнечные излучения. Ибо луна цыганская, хоть и широка в поясе, не обхватишь, навроде «Демъяныча», а отопление скудное, «городское», как говорят на «незалэжной», ибо газ, говорят, они покупают...
Стою на асфальте. По лунному, облитому луной, почти белому фону асфальта темнеют черные пятна. Такие же, как пятна на лице у Сашуни — председателя сельской администрации, когда люди Набойщикова с работы его сымали. Дай, думаю, еще постою, ничего со мной не случится. А петухи уж вторые, из Косаревки, от прилепских петухов приняли эстафету. Это, значит, сколько у нас — уже два, третий час. И сколько времени тогда до первого автобуса? Да еще половина. Ничего себе, подождем, братцы, — не под дождем.
Так что же это за пятна по асфальту-то? Ух, луна, ух, красавица! Улыбаешься? Улыбайся! Как невеста на свадьбе: близко сидит, да рукой не дотянешься. Но что душу облагораживает, так это то, что страхи снимает, правда, ведьмы да ведьмаки все мерещатся, терзают душу то Чечней, то Косовым полем, спасибо луна просвечивает всю посадку насквозь до самого низочка, что-то вроде гласности в средствах массовой информации, а то как бы и жили. А как третьим петухам прокричать, так тут тебе вальпургиева ночь и закончится. Тогда можно на портрет свой, на Пана в ракитовом профиле, уже не молиться...
Загляделся на звезды я — не звезды, а яблоки. Тут внизу по садам — по яблоням, по тортам яблочным. И там, вверху, по всему млечно-пепельному пространству, вместо укрупненных звезд, тоже яблоки. Интересно, какие это — антоновские яблоки или «штрифель»? Если бы можно было подпрыгнуть и откусить. Вот беда (Нина Родина — жена моего друга — сама гжатская, мать ее жила по соседству с Гагариными), — надо было туда вовремя съездить, когда живой еще был Юрий Гагарин, он бы мне все рассказал: и какого сорта они там, яблоки эти, и какой сочности. Я так думаю: это он завез туда нашу антоновку и развешал по звездам, между созвездьями, сразу по всем очертаниям...
Вот и третьи петухи, слава Богу. Ух, родимые, как вы вовремя! Аж чертям тошно стало, ведьмы в норы полезли. Даже профиль сократовский Пана и тот заколебался на дереве. Это — от ветерка. Вот и небо оживать, светлеть начало там, за нашим поселком Синяевским, в сторону Елизаветинки, далеко-далеко над Аля-бьевом наливается уж, розовеет... Комбайны возвращаются. То ли правду сказали в сводках о косовице, то ли слегка притрепнули, чтобы было чем погордиться...
Эти третьи петухи сняли камень с души: ночь закончилась. В то же время и жаль ее стало, хороша была ночь — эта лунная-лунная, красивая ночь! И нате вам, нет уже, отошла. Звезды пачками выключаются. Только самая рдяная, самая крупная, самая-самая все еще борется, не исчезает. Уж и красится небо, а она все висит, всем видна. Уж румянцем облачка затомило, а она все не пропадает. Пан и тот слез с ракиты и вместе со мной ушел посмотреть на асфальт. А на асфальте уж опасно стоять — вот-вот с ревом пойдут машины...
Солнце краешек высунуло. А она все мигает — Венера, утренняя красавица, напоследок все глядит-глядит, очаровывает. Как повесил Пан ее, так и забыл снять, пусть горит — светит людям. И вдруг слышу в себе столько всего происходит. И рюкзак уже мне нипочем, хоть пешком иди, тащи этот груз на себе в свои городские «бетоны». Как душа-то легка, обновилась! А все Пан этот, мой языческий Бог, утро, бессонные мои разговоры. Подвиг ведь совершил, переступил страхи, красотой наполнился, преодолел в себе что-то, чтобы снова идти... Прежде по радио гимны на ночь, на сон грядущий играли. А утром, на день грядущий, гимны те пели. А теперь и утром, и ночью исполняют без слов. Вот оно утро с ночью и перепуталось...
Бегу по посадке, а грибы — ночные знакомцы руками тянутся: «Возьми, Пан, возьми!» И тот, что с белой шляпкой, и тот, на котором листок. Оставлю, пожалуй, вас, братцы, березам с их митингами, раките с ликом Пана, Луне оставлю, Венере.
Все, все оставляю Стране Облетевших Ракит, с собой уношу только этот сентябрь, бабье лето на ночном большаке и всю эту лунную-лунную ночь. Навсегда, до конца своей жизни.
СРЕДИ БЕЛОГО ДНЯ
Совсем недавно здесь было село Сирый Вражек. Века стояло, а исчезло за какие-то десять — пятнадцать лет. От усадеб только полынь да крапива, вон качаются на ветру. На подворьях, что первыми брошены, нет уже и крапивы.
Кое-кто уехал недалеко тут — за семь километров. И теперь село то Репнево уже не село — городок, скорее, с телефонами, ваннами, асфальтированными тротуарами. Перебрались лет восемь назад на центральную усадьбу и Каргопольцевы, родители Дмитрия, и считает себя сейчас Дмитрий репневцем. Одно обидно до слез: в паспорте у него в графе «место рождения» стоит «село Сирый Вражек». А где оно, это село? Воронки от погребов, в бузине одичалые кошки... Лишь один куток и сохранился: Белгород. Семь дворов по-над логом, где с времен еще дотатарских добывали белую глину. Остались здесь люди домовитые, хваткие, упорные, все живут да живут. В каждом дворе по старику со старухой, молодые где-то на стороне.
— И у нас же тут город — Белгород,— смеются они, наезжая.
Дмитрий с рюкзаком книг по истории и философии завернул к деду с бабкой на пару неделек. Это после Сибири, после тайги, где они со своим студенческим стройотрядом возводили город нефтяников. Дед с бабкой еще при силе, живут крепко. Ну чего еще надо? Дом кирпичный в пять комнат, пристроек не счесть, в каждой — всякая живность. А вокруг балки, поля, перелески. Не ленись, топор-косу в руки и сшибай сенцо-топливо. Пенсию тебе на дом носят, хлеб тебе чуть ли не на стол кладут — товар привозят на бричке из репневского магазина. Смотрит дед Дмитрия, отцов отец, Филипп Каргопольцев с фотографии в главной комнате. Молодой, со шрамом поперек носа, с двумя медалями «За отвагу». Героический дед, не подумаешь, что сейчас под началом у бабки.
И запальна же бабка Серафима, лиха: и сама дня не видит, по грядкам елозит, полет то огурцы, то картошку, и деда заездила — хлев расширь, сеголетке-телке сарай городи, прогуляй быка-двухгодовика. Дед у нее туда-сюда крутись-поворачивайся, не глядя на прежние раны. Дмитрию жалко деда, но ума хватает понять: ворошить улей нельзя, за многие годы здесь все подогналось, улеглось, другой жизни дед и не знает, потому, возможно, доволен и этой.
После завтрака, накрыв рушником на столе ложки-вилки от мух, бабка Серафима сказала деду, как бы мимоходом:
— Вишню — шпанку поди обери и сруби.
— Как... сруби? — оторопел дед.
— Малашку вчера захватила, жрала вишни прямо с нашего куста.
— Убудет тебе? — заикнулся было дед Филипп.
— Сруби! — поставила бабка глаза на него.— Неча повожать, свое нехай вырастит.
Соседку справа, Маланью Миронову, Дмитрий ветретил утром на стежке к колодчику. Бежал окатиться студеной водой и чуть не влетел в ее ведра. Малаша сошла со стежки, уступила дорогу. И он уступил ей дорогу. Так и стояли, пропуская друг друга. Дмитрию и сейчас видится ее маленькое, в кулачок, ветвистое от морщинок лицо, глубокие, водянистые глазки, «Старость не младость,— подумал Дмитрий.— Когда-то, небось, были карие. У стариков они всегда одного, блекловатого цвета».
Сидя в малиннике за книгой, Дмитрий нет-нет да и взглядывал на соседский двор, на длинную низкую хату, задумывался; что за жизнь теплится там, за оконцами, чем держится эта Малаша? Из всего Белгорода лишь она вековала как перст. Деда своего схоронила прошлой весной: умер от угара, рано закрыли вьюшку. Малаша была завезенная, из того же Репнева, жила с дедом тут каких-то семь лет и теперь, после дедовой смерти, вовсе считалась чужой. Каждый норовил ее чем-то обидеть, особенно бабка Серафима, которая на кутке видела только себя: ну-ка выходи четверых. Сыновья. И все с высшим образованием. Через все, что терпела сама, должны были пройти теперь и другие, к примеру, Маланья, а как же?
— Глотку-то петуху свому шнурком затяни,— поставил руки в бока, утесняла она спозаранку соседку.— И орет, и орет, черти его раздирают.
— Ты бы и меня в моток, дай тебе волю,— возражала ей слабо Малаша и иногда не сдерживалась.—И чего ты, склока, все кружишься?
Дмитрий лежал на сеновале, вслушивался в их перебранку и думал, как все в жизни зыбко и одновременно стойко: одно, вековое, сходит за какие-то годы, другое держится и будет держаться еще тысячи лет. Сено было духовитое, из разнотравья, привезли из Грининой балки. Внизу, под сеном, по самой земле, он слышал, ходили ходуном мыши и терли в труху осохшие чистотелы, чертополохи, дикие скабиозы, отзолотившиеся купавы. А вместо них на другой год в лугах и балках опять поднимутся дикие скабиозы, чертополохи и золотые купавы...
На сей раз дед Филипп не стал прогуливать быка-двухгодовика, вывел и бросил его пастись по тому боку оврага. На быка было страшно глянуть: под шкурой бугры, глаз налит кровью, губы в розовой пене. Пастухи (а стерегут все по очереди от дворов и от поголовья) отказываются принимать быка в стадо, советуют вдеть ему в ноздри кольцо и вообще давно пора сдать быка в «Заготскот», но бабка Серафима сопротивляется, ворчит дома; «Ишь удумали — летом сдавать. Да за лето он еще ценнера два нажует». Дед Филипп прозвал быка Идиотом.
От чтения Дмитрия оторвал жуткий крик. Кинулся в овраг: под ракитой сидела бледная, как полотно, Малаша. Дед Филипп уже отгонял кнутом Идиота, стегал его, подгибаясь, по пузу, по ушам, по глазам. Всхлипывая, Малаша попробовала подняться и упала в крапиву: с ногой было неладно, уж не перелом ли? В стороне валялось ведерко.
— Подошла толечко, зачерпнула,— плакалась Малаша Дмитрию,— а ён с горы на меня. Как туча. Я бегом, нога в ямку, я кубарчыо. Тут, спасибо, Филипп... Ой-ой-ой!— скривилась она, запричитала: — Да как же я теперича без моей ноженьки. Ой, да пропаду же я сиднем сидючи-и-и… кто хозяйство – кабалу эту – будет вести?..
На другой день дед Филипп свозил Малашу на репневский медпункт. Оказалось, ничего страшного — растяжение; стопу укрутили в бинты, предписали покой. Дед Филипп подвез Малашу под самое крылечко, и она, взяв подойник, тут же поволоклась в коровник доить измучившуюся, недоеную свою симменталку Красавку.
— Цаца какая, к крыльцу ее,— ворчала бабка Серафима.— Прихитряется, темная личность. Тут тебе улыбка, как блин, а в душе черти.
— Да ить мы виноваты,— разворачивал телегу на ферму дед Филипп.— А с чертями-то чужая душа — потемки.
— Прихитряется,— твердо решила бабка Серафима.— Бык ее даже и не покатал.
— Да зачем ей притворяться-то?
— А-а, много ты понимаешь,— махнула на деда бабка Серафима.— Езжай давай, по назначению.
Трудно в деревне стать своим человеком. Слово ли о ком скажет Малаша неловкое, косо взглянет на овраг, а белгородцы уже на дыбы: все Репнево тебе пирог маковый, а тут все тебе нехорошо, и чего тут окологлазишь? А тут еще бабка Серафима масла в огонь подливает. Все на кутке давно подогнулись под Серафиму: серьезная бабка, а ну попробуй подыми четверых, да еще дай всем такое образованно, тут с одним не знаешь, куда бежать. Ходит Малаша чисто, скота много не водит, за дедом — считалось — голову, как гусыня, держит; теперь и сама живет, а головы не опускает, из себя воображает чего-то.
Через день Малаша кое-как дотолкалась до фермы, увидела запряженного мерина, только что Стенька — старший сын чабана Алешки Терехова — подкатил с комбикормом.
— Стенька,— сказала парнишке Малаша, — мне на медпункт надо,— и уселась в бричку.
Стенька бросил ей вожжи, сам подался домой, за что тут же получил от отца нагоняй.
— Коней туда, коней сюда, изорвали бы,— ворчал Терехов-старший.— А доглядывать некому.
— Ладно тебе,— остановил его Стенька.— В другой раз с Малашей сам разговаривай.
В полдень Дмитрий видел, как, возвращаясь из Репнево, Малаша проехала мимо на ферму. Тащилась обратно пешком, далеко отставляя забинтованную ногу, налегая на корявый грушевый сук. При каждом шаге лицо искажалось, рот был полураскрыт, видно было, каких усилий стоила ей эта ходьба. Почуяв хозяйку, заревела корова, ей вторила летошняя телушка, и Малаша заметалась по двору, загремела подойником, позабыла про боль.
Сегодня стадо стерег Алексей Терехов. С утра крутил его за оврагом, напротив дома, чтобы, в случае чего, нырнуть к себе, узнать, что и как с Идиотом. Только что вился где-то здесь, Терехов согнал стадо, должно быть, к самому пруду. Малаша ковыляла за Красавкой, возле Красавки туда-сюда ходила, сновала телушка. Корова была необычно взволнована, все вертела головой — то старалась смахнуть языком овода себе из-под пуза, то поглядывала назад на Малашу. «Му-у-у!»— призывала она все поселковое стадо. На ее голос тут же обычно отзывался Серафимин бык, а сейчас вот не отзывается. У пруда никого. И у балки, вправо от пруда, никого. Куда хоть все запропастились?
— Алешка-а! — доносится с пруда Малашин голос. Дмитрий откладывает книгу, сидит с минуту в задумчивости, разглядывает, как пчела споро бегает хоботком по цветущей решетке подсолнуха.
— Алеша-а-а! — опять отвлекает его от мыслей голос Малаши.
Голос Малаши ходит по буграм, по поселку, встряхивает даже кур, присевших на нашест, затем пропадает. Дмитрий встречает Малашу вместе с Красавкой — телушкой у самого края оврага; она гонит животных обратно домой, на привязь. Корова приостанавливается, жадно хватает макушки ромашек, кипрея, луговых колокольцев, норовит вильнуть в сторону. Малаша ковыляет за ней, облегаясь на сухой грушевый сук, зовет тихо, ласково, со слезами в голосе:
— Красавка, Красавка, Красавка...
Телушка, играя, шарахается из стороны в сторону; подпрыгивая, задирает задние ноги, бьет ими воздух, забегает вперед, толкает Красавку мордочкой в шею.
— Давайте помогу,— говорит, чего-то смущаясь, Дмитрий и поворачивает корову назад.— Мы сейчас их отыщем, живо.
— Вот спасибо, дай Бог тебе здоровьичка,— припадая на грушевый сук, причитает Малаша.— Горы златые, невесту-красавицу, с женой душа в душеньку...
Слова несутся в спину, в них уже чудится неискренность какая-то, фальшь. Дмитрий не дает нехорошим чувствам развиться, отрывается от Малаши мыслью о том, что он здесь не как все, возьмет да и сделает, для нее пусть небольшое, но все же доброе, гуманное дело.
Спуститься вниз к тростнику, подняться на гребешок, а оттуда, как на ладони, Синцовка. Был и такой куток в Сиром Вражке — Синцовка, а теперь это пустошь, ложок, по дну которого едва слезится ручей. Тут же — цел покамест — холодает под ракитой колодчик. Деревянный замшелый сруб вовсе утонул в травостое. Когда-то и он, Митя, бегал сюда со жбаном.
Отсюда, с бугра над Синцовским колодчиком, лучше и не глядеть — сердцу больно. Дмитрию еще в память, как густо после войны жили здесь люди. По степи были развеяны выселки — всякие Ивановки, Панки, Николаевки; там теперь островами черемуха. За рвом разметаны грубые серые камни, говорят, такие растут из земли. На одном из них сидит кто-то в черном.
— Здравствуйте,— подходит Дмитрий ближе.
— Здравствуй, здравствуй, добрый человек,— в пояс кланяется старушка и показывает равнодушно-спокойно на следы старых могил: — Вот пришла своих проведать.
Посидели. Выяснили, кто из чьих будет. Старушка оказалась отсюда, синцовская, давно перебралась к дочери на Репнево.
— Жизня пошла не такая, нет,— убирала она подвижные губы в свои мягкий беззубый рот.— И снегу-то стало внатруску, поля не прикроет. Вот уж сезона четыре на машинах ездят всю зиму. А то на санях не проедешь, понасует сугробов-то... Да... А дворов-то тут, ты не знаешь, битьмя было набито. Крыша к крыше. Только в ворота меж ними проехать — в твои, мои. Сын к отцу лепился, внук к деду. А теперь... Лети куда хошь. И едут куда-то, и едут...
— Ну, а вы-то, вы сами? — остановил Дмитрий старушку.
— Да что я,— поднялась, засобиралась старушка.— Я как все.
— Алешка-а-а,— неслось издали.
Голос Малаши был не силен, зато резок, такие слыхать за километры... Во-он на седых овсах ее синий платок. Красавка и телушка кинулись в хлебное поле, Малашин платок подвигается медленно... Вот у кого по молодости, должно быть, получались песни, частушки. Да были ль равные ей они в целой округе? Голос поднимается, тает, плывет над полями, могилами. Над настоящим и прошлым.
— Алешка-а-а!
Глухо. Не отвечает Алешка. Запропастился Алешка. Ушел куда-то со стадом, попробуй сыщи: кругом балки, поля, перелески и снова поля. Слишком просторно. Дмитрий увидел на стежке пачку «Примы», буквы карандашом. Наклонился.
«Оттого придумываю сходства
Я тебе с родного стороной,
Что душой врастаю каждый год свой
В край мой конопляный и ржаной».
Слушал, как шелестят, отзванивают, вызревая, овсы. Сердце его замирало. Как красиво где-то там и на Севере, и в Сибири, но только тут он может так искренне, так беззаветно любить землю. «Это Стенька гнал утречком стадо, Алешкин сын Стенька, кому же еще?» И он смотрел, не мог насмотреться на балки, овсы, перелески, тут бродила недавно и бродит своя, родная душа.
А крики неслись, рвались ветром, бились в грудь ему, в спину. Как прос-торно здесь крикам и как же тесно. И вспомнилось ему, как в первое время они в отряде ходили за зону в кедрач, «шишковали» — плечом к плечу, вместе. Потом разбились по кучкам, по парочкам...
Подошел к Малаше. Стояли, не знали, где еще искать Терехова.
— Ума не приложу,— вздохнула она,— куда бы он мог запропаститься? Все лога обшарили. В Отцовском был?.. А в Отлогом?..
Смирно ходили Красавка с телушкой. Солнце стояло еще высоко.
— И что с того, что через два-три двора у людей «Жигули»,— речь Малаши плавна, обдуманна,— да жизнь в чем? В «Жигулях» разве? Вон бабка твоя, Серафима, захлестнулась от жадности. А для чего? Свеклу с поля на «Жигуленке» таскать?.. Я тут всем, на кутке, не по пузу. Приютились в куточке и тащат: клевер, сено, дрова, зерно в уборочную. Все грозят, нажимают, боятся — докажу.
— А чего не уедешь? — шевельнулся Дмитрий.
— Не молоденькая мотаться. Да и от себя не уйдешь... Везде, Митя, можно жить и просторно, и тесно. Этот как оно жить... Все, милок, идет своим чередом. Возвышается Репнево, обмелел Сирый Вражек? Значит, так оно надо. Небось, наш районный Амченск постарше Москвы... Как жить, говоришь, сынок? — морщинки сбегаются у Малаши к глазам.— А как, по-твоему? По-моему, день-деньской надо быть на ногах. Хочешь поесть хорошо—потопчись, выхлопочи курочку, коровенку. И на себя и на людей потрудись.
— Жить только для коровенки? Сама говоришь, куда скатишься.
— Вот и думай, милок, какие не скатиться,— поднялась Малаша.— С коровенкой, милок, века русские люди жили, не скатывались.
Остаток дня Дмитрии стерег одну только Малашину корову с телушкой. Лишь к закату на Ведьмежьсм верху показалось белгородское стадо: Терехов гонял его, не подумать, куда, аж в Гринину балку. Прогон туда по топкому, глинистому оврагу неудобен: коровам недолго поломать ноги. Вот оно, стадо. Впереди — бык, все четыре ноги в желтых глиняных чулках до колен: глаз налит кровью, ищет, чего бы это вытворить? Завидев Красавку, подбирается бык к ней боком-боком, подает трубный рев. Но Терехов настороже, тут же охаживает быка ременным, с подвесом, кнутом по ногам, по ногам. Бык сжимается — до чего труслив, просит пощады тонким, каким-то телячьим голосом.
За ужином бабка Серафима говорит, не обращаясь ни к кому, как бы в пустоту:
— Малаша-то работничка сыскала себе.
— Кого это? — живо интересуется дед.
— Да вон внучка нашего,— смотрит на Дмитрия бабка Серафима. Дмитрий еще ниже угнулся над кружкой с молоком.— Эх, внучек, внучек,— подсаживается бабка к нему.— Успела напеть тебе эта Малашка? Нашел светлое пятнышко. Да она, лиходейка,— бабка Серафима сделала страшные глаза, задышала Дмитрию в самое ухо,— деда-то своего на тот свет спровадила. Вьюшку нарочно закрыла...
— Да ладно тебе, не греши,— поднялся дед из-за стола.
— Почем купила, не греши! А ты тоже хорош. Другие исподники отпятил по щиколотки, ай гоняться за цацками?
Перед сном Дмитрий вышел за двор, сел на бревнышко. Посидеть, поварить в голове, что услышалось, увиделось за день. «Алешка-а-а!» — плыли по рыжим буграм одинокие крики и повторялись оврагами, балками, заглушались крапивой, полынью на жилых прежде местах. И глядя на звезду, простую и непростую, как яблоко, Дмитрий думал, как просто все и как все непросто даже здесь, в этих семи дворах Сирого Вражка. Вспомнилась Сибирь. Люди едут, хотят начать новую жизнь и все свое привозят с собой... Вон она, бабка Серафима, погасила окно. Завтра ей вставать по-крестьянски, чуть свет...
Дмитрий вглядывается в теплую июльскую ночь. Скоро взойдет луна. «Алешка-а-а»,— висят на рыжих буграх одинокие крики и то вздымаются, поднимаясь до звезд, то утопают в выройках, где издавна брали белую глину синявенцы, и возили возами далеко по Задонью в обмен на соль, яблоки, жито. Жили люди, живут. Везде можно жить и просторно, и тесно, это как оно жить. «С утра наносить Малаше в бочку воды»,— решил Дмитрий и спал в эту ночь хорошо.
Достарыңызбен бөлісу: |