Сергей есенин


«Айседора меня не одурачит!..»



бет15/24
Дата14.07.2016
өлшемі1.98 Mb.
#199086
1   ...   11   12   13   14   15   16   17   18   ...   24
ГЛАВА ШЕСТАЯ (города штатов, Нью-Йорк)

«Айседора меня не одурачит!..» (Мэр Индианаполиса)

1

И. Дункан:

«После короткого отдыха в Нью-Йорке Айседора вновь отправилась в западном направлении. У неё была целая серия ангажементов для выступлений, начинающихся с Индианаполиса. Прибыв туда, она обнаружила, что её импрессарио нимало не расстроен происшествием в Бостоне месяц назад, но зато мэр города достопочтенный мистер Лу Шенкс находится в состоянии полной боевой готовности. “Я не допущу, чтобы на глазах у населения моего города срывали с себя красные платья и подстрекательски размахивали ими!” – кричал он. Он объявил во всеуслышание, что приказал четырём полисменам находиться на сцене и в зале театра в вечер спектакля. Они должны были смотреть за тем, чтобы танцовщица не делала никаких непристойных жестов и не слишком много снимала с себя шарфов или других предметов одежды. И тогда ей можно даже разрешить танцевать босиком и без чулок, держа это в секрете.

В заявлении для прессы потешный мэр сказал:

– Айседора меня не одурачит! Она толкует об искусстве. Ха! Я видывал много таких мошенниц, и я вполне разбираюсь в искусстве, как и любой американец, но я никогда не пойду смотреть на эти танцы ради их искусства. Нет уж, господа, я готов биться об заклад, что 90 процентов мужчин или даже 95 процентов, которые ходят смотреть эти так называемые классические танцы, прямо скажут, что они считают это артистическим одурачиванием своих жён.

Самый подходящий для женщины артистизм – это её скромность. Снимите с неё побольше одежды – и её скромность исчезла, а осталась одна пошлость – и вот её-то и ходят мужчины смотреть.

Нет, господа, эти голые плясуньи меня не устраивают. И если она собирается снять с себя одежду и швырять её в воздух, как она, говорят, сделала в Бостоне, придётся кое-кому прокатиться в полицейском фургоне. Если она выкинет здесь что-нибудь подобное, это будет только справедливо в отношении неё.

– Мерзость! – изрекла Айседора, когда ей прочли мэрово высказывание. – Омерзительная пошлость! Да ведь это даже не английский язык! Благодарение Богу, что этот Шенкс всего лишь мэр Индианаполиса... Мне кажется, что даже дикари Чёрной Африки лучше поняли бы мою работу, чем некоторые из уроженцев Среднего Запада!

Но люди в Индианаполисском театре поняли её искусство, и в услугах четырёх полисменов Шенкса не было нужды. Завершив всю объявленную программу, при восторженных криках и овации, устроенной публикой великой артистке, она осталась и безмолвной, и сдержанной».
М. Дести:

«Из Нью-Йорка Айседора уехала в Филадельфию, где её выступления проходили немного спокойнее, но не надолго. Вскоре мистеру Юроку позвонил из Индианаполиса его агент и сообщил, что мэр Индианаполиса не разрешает Айседоре выступать, опасаясь её обычных большевистских речей. Юрок позвонил самому мэру, обещая, что никаких неприятностей не будет, и говоря, что разочаровывать многочисленную публику Айседоры – преступление. Но на следующий день, несмотря на его обещание и на то, что Айседора дала слово не вызывать неприятностей, она в конце выступления разразилась в высшей степени восторженной речью о коммунистической России. Ей тут же запретили когда бы то ни было выступать в Индианаполисе, однако ей было всё равно. Она сказала то, что хотела сказать, и это было главное».



2

И. Дункан:

«22 ноября застало её <А. Дункан> в Луисвилле, где она дала представление в сопровождении пианиста Макса Рабиновича. Оттуда, с тем же музыкантом, она совершила недолгое турне по более крупным городам, куда она была ангажирована и где ангажементы не были затем расторгнуты...»
М. Дести:

«Следующим пунктом гастролей Айседоры был Милуоки, и менеджеру пришлось предупредить её, что если произойдёт хотя бы малейшая неприятность, то её дальнейшее турне прекратится и ей придётся самой заниматься своими делами. Он не допускал к ней репортёров и, велев портье отеля отвечать всем, что Айседора нездорова, ухитрился сохранить порядок в течение суток. Затем ещё некоторое время всё шло хорошо с небольшими исключениями, ведь для Айседоры так же естественно было говорить о том, что её волнует, как и дышать, и хотя она немного говорила там, где танцевала, но в коротких беседах с репортёрами, на многих частных приёмах в её честь взяла реванш».


Чета Есениных, 1 – 4 декабря, находится в Мемфисе.

И. Дункан:

«В сочельник Айседора собиралась танцевать в церкви Св. Марка в Бауэри. Она получила такое предложение от либерально мыслящего пастора, доктора Уильяма Нормана Гатри. Она также предполагала сказать несколько слов на тему “Нравственное воздействие танца на человеческую душу”. Что хотела сказать танцовщица по этому поводу, так и осталось неизвестным. Нью-йоркский епископ вмешался в эти планы, сделав следующее заявление для печати:

“Епископ Нью-Йорка получил письма с серьёзными протестами из многих частей страны в отношении широко опубликованного в газетах сообщения о том, что танцовщица, чьи выступления вызвали резкую критику во многих наших городах, будет выступать и говорить в церкви Св. Марка в Бауэри, штат Нью-Йорк.

Отвечая на эти письма протеста, епископ Маннинг счёл нужным постановить, чтобы танцовщице было сообщено, что она не будет говорить в церкви Св. Марка, а также выступать профессионально в какой бы то ни было связи с церковью или её службами”».
Есенин вместе с А. Дункан едет из Мемфиса в Детройт, где Айседора выступает в Orchestra Hall Детройта под музыку Ф. Листа и А. Н. Скрябина.

3

Из статьи Н. Н. Асеева «Избяной обоз» (О «пастушеском» течении в поэзии наших дней»), в московском журнале «Печать и революция» (№ 8):

«Мы выбираем из всех поэтов “сельской ориентации” наиболее даровитого, дееспособного и не окристаллизовавшегося ещё в формах “группового” стиля. Мы говорим о С. Есенине, чьи строфы и строки часто свидетельствуют о подлинно-свежем поэтическом даровании, но ещё чаще – о насильственном отклонении от пути современного поэта в дрёму и глушь стародавнего, замшенного и заплесневелого быта вчерашнего дня, который С. Есенин атавистическими инстинктами поэта-собственника хочет всеми правдами и неправдами теоретических рассуждений сохранить от вторжения новых форм людских взаимоотношений.

Творчество Есенина достаточно популярно в кругах читающих стихи, чтобы характеризовать его детально. Скажем только, что в одной из последних его известных нам вещей – “Пугачёве” – его облик затеняется ещё облачней тяготением к этому формальному преобладанию “духа” над “материей”, к этой идиотично-хитроватой ухмылке юродивого, бормочущего упрямо и самовлюблённо истины, вычитанные во всевозможных “Триодях” и “Цветниках” и слегка модернизированные под современные. Эта черта работы Есенина сквозит в большинстве сделанного им. Символика природы, быта и чувств по образу загадок и пословиц, злоупотребления книжным “орнаментом”, не переплавленным творческой изобретательностью, и подпадение под аллегорию и условность своеобразного “народного” символизма тяжелят и одервеняют пластичность и лёгкость самостоятельных смысловых и мелодийных построений С. Есенина. Но воздержимся от общих укоров и подойдём к поэту вплотную.

Перед нами – выпущенные издательством “Скифы” в Берлине поэмы С. Есенина “Триптих”. Может быть, это и не самое характерное из того, что написал Есенин, но характерно, что эти стихи изданы берлинскими ”Скифами”. Ведь ни Маяковского, ни Гастева, ни Казина ”Скифы” не издадут; не издадут не потому, что считают их менее талантливыми или менее популярными, а именно в силу идеологической враждебности к ним. Что же нашли “Скифы” в есенинских поэмах близкого, что они считают необходимым распространять и популяризировать через своё издательство?

Раскрываем книжку и с первого слова натыкаемся на “Господи, я верую!”

К этому первому “крестьянскому” восклицанию подобран весь словарь трёх объединённых в “Триптих” поэм. <...>

Всё дело в том, что С. Есенин хочет отпихнуться, во что бы то ни стало, от классового самоопределения. Как хитрый деревенский парень, он чует, что борьба ещё не кончена. И, не желая терять в своей поэтической дороге ни пяди, он пытается пройти прямиком мимо тягот и чёрной работы поэтов нашего поколения. Вот потому-то ему:

... “так и противны занесённые руки марксистской опеки и идеологии сущности искусства, она строит руками рабочих памятник Марксу, а крестьяне хотят поставить его корове”. <...>

Мы, конечно, далеки как от дружеского захваливания Есенина, так и от огульного осуждения всей работы С. Есенина, но мы должны констатировать огромную опасность для этого талантливого поэта в его пристальном всматривании в “орнамент” древности – испортить свои живые глаза, до потери ими способности улавливать движение жизни».



4

Американская газета «Cleveland News», от 11 декабря, печатает беседу Арчи Белла с А. Дункан под шапкой «Айседора и муженёк разговаривают друг с другом очень немногими словами. Они не имеют общего языка, но танцовщица восхваляет до небес своего супруга и русские Советы»:

«Айседора Дункан <...> прибыла в Кливленд со своим мужем поэтом Сергеем Есениным и танцевала в Public Hall перед 9-тысячной аудиторией прошлым вечером.

Она приняла меня в своих гостиничных апартаментах. “Есенин” – как она его называет – войдя, низко поклонился, в то время как его жена говорила: “Это величайший поэт со времён Пушкина и Гоголя, как считают русские”.

Я готов был ей поверить, поклонился и сел.

– Автомобиль? – спросила мисс Дункан.

– Автомобиль, – ответил Есенин и ушёл. Он собирался подышать свежим воздухом. Так, к удивлению, выяснилось, что муж и жена не могут разговаривать друг с другом. Поэт говорит только по-русски, и хотя танцовщица владеет несколькими языками, русский – не из их числа.

– Язык любви универсален? – спросил я.

– Любовь в отношениях между народами гораздо важнее любви между отдельными людьми, – ответила она.

– Но вы женаты?

– Да, Есенин и я поженились, когда решили поехать в Америку, страну свободы. Это нужно было обязательно сделать для совместного путешествия. Он гений. Бедный мальчик, он думал, что приехал сюда, чтобы донести до моей страны послание молодой России, но, увы, принимать это послание моя страна не желает. <...>

– Ваш муж пишет стихи здесь, в Америке? – спросил я.

– Да, бедный мальчик (ему двадцать шесть), он пишет, но прячет их от меня и никак не позволяет мне узнать, о чём они. Говорю вам, через пятьдесят лет Есенин, которого вы только что видели, будет самым знаменитым поэтом в мире.

– Вы читаете по-русски?

– Нет.

– И тем не менее знаете, что его поэзия превосходна?



– Да.

И тогда я снова подумал о муже и жене, которые не могут разговаривать друг с другом. Иногда они пытаются делать это, и, когда не получается, зовут русского переводчика, путешествующего вместе с ними.

– Вы верите в институт брака?

– Нет, и никогда не верила. Я презираю бумажку, которая гласит: “Вы женаты”. Всё это – фикция.

Муж Есенин – самый белый из всех белых людей, каких я видел. Лицо его – цвета снега. “И тем не менее, он был солдатом и он очень сильный, – сказала его жена. – Говорю вам, он гений”.

Мисс Дункан повторяла: “В моей собственной стране мне не разрешают рассказывать о моей школе, но, пожалуйста, не сможете ли вы попросить тех, кто захочет помочь накормить пятьдесят детишек, которым очень нужна пища, отослать что-нибудь в Школу Айседоры Дункан, Пречистенка, 20, Москва, Россия?”».


«Такая школа невозможна в Америке, потому что в Америке нет демократии»

(А. Дункан)



1

Берлинская газета «Дни», от 24 декабря, помещает рецензию А. В. Бахраха на есенинское «Собрание стихов и поэм. Т. 1»:

«Вышедший том стихов и поэм Сергея Есенина обнимает значительнейшую долю его творчества, являясь зигзагообразным путём от тихих и нежных юношеских поэм к вызывающей бунтарской “Инонии”.

Подобно тому, как футуризм явился естественной необходимостью для освежения и выявления звука, – имажинизм был такой же насущно необходимой школой для освежения вымирающего образа. Однако имажинистам не удалось удержаться на высоте положения – они перетянули струну, – и очень скоро их новаторство оказалось не свежей струёй в высыхающее русло русской поэзии, а искусственным и утрированным акробатизмом. Сгруппировавшаяся в Москве кучка имажинистов, имевшая на своём знамени имя Есенина, единственное подлинное дарование во всей группе, поставившая образ краеугольным камнем своего творчества, уткнулась вскоре в тупик <...> Воспользовавшись приёмами Есенина, они чисто внешне расширили его манеру, не прибавив, впрочем, к ней ничего нового, стали “более имажинистами, чем он сам”, и рикошетом начали влиять на него <...>

Но стихи Есенина, “последнего поэта деревни”, как он себя величает, будут ещё звучать и чаровать прелестью своей непосредственности, своей образностью и звучностью.

Есенин прежде всего лирик; лирик, впадающий порой даже в сантиментальность. Хотя в его сантиментальности явно просвечивают ноты лукавства. “Хулиганство” его чисто наносное, носит он его сегодня, как костюм: надоест и снимет – просто из озорства. Предоставленный самому себе, он бы прошёл спокойной и некрикливой дорогой.

Его надо ценить ещё как летописца, летописца последних лет жизни предреволюционной русской деревни. В томике стихов этого взъерошенного эпика найдётся больше материалов, чем в десятках диссертаций!

Наедине с собой поёт Есенин:



Всё встречаю, всё приемлю,

Рад и счастлив душу вынуть.

Я пришёл на эту землю,

Чтоб скорей её покинуть.

В этом равнодушии ко всему – в этом философском безразличии таится его настоящее “я”.

Начало его поэтической деятельности – это некое послушничество.

“Пойду в скуфье смиренным иноком”, – поёт он в “Радунице”.

Тишь... Кротость... Непритязательность... Примитивная религиозность... Вот основные ноты его первых вещей. Его любимые пейзажи: тихий вечер, сумерки; любимые краски: нежные, закатные.

Я молюсь на алы зори...

Но уже вскоре начинается преображение. Город начинает влиять. Распознаются моменты накипающей революции и грядущего богоборчества. Западают мысли о новом Назарете. Из-под подрясника келейного послушника выступает буйство, таившаяся удаль.

И чем дальше – тем сильней. Встаёт самоуверенность, кичливое хвастовство:



Говорят, что я скоро стану

Знаменитый русский поэт...

Городу сыплются проклятия – на нём “цилиндр”, но мечты тянутся к деревне. В нём происходит борьба двух начал: деревни-шири, буйства, “хождения босиком” – и города – хулиганства, “лакированных башмаков”.

Революция втягивает его в свою центростремительную воронку. В ней ощущает он недостававшую ему в оковах городских стен – ширь и стихийность.

Вера убита:



Но вдруг огни сверкнули,

Залаял медный груз,

И пал, сражённый пулей,

Младенец Иисус...

И далёким эхом раскатывается протяжный вопль:



Время моё приспело,

Не страшен мне лязг кнута,

Тело, Христово тело,

Выплёвываю изо рта...

Вместо Китежа, вместо Радонежа – Инония, своя, самим созданная. И лириком, претворявшим в созвучия закатно-нежные краски, овладевает пророк – и Есенин уже не говорит, а вещает:



Обещаю Вам град Инонию,

Где живёт Божество живых.

Но этот вызов немощен – это не безверие, а еретическое заблуждение. Эта буйственная удаль только лишь ради удали, и потому он срывается.

Таков путь Есенина.

Больно было бы думать, что вдохновение его истощается, что краски блёкнут, что он уже в невылазном тупике. Понадеемся же вместе с ним:



Ничего, что споткнулся о камень.

Это к завтраму всё заживёт».

2

Есенин и А. Дункан возвращаются в Нью-Йорк.


А. Дункан выступает 25 декабря в Бруклинской Академии музыки (Нью-Йорк).

М. Дести:

«Её последнее выступление в Бруклине тоже было сенсационным. Казалось, в Айседору вселился демон, и чем дольше она танцевала, тем больший экстаз её охватывал. Она пребывала в полной власти своего искусства и не заметила, как костюм её постепенно сползал с плеча, – да на такие вещи она вообще мало обращала внимания. Публика была возбуждена до предела и вызывала на “бис”. Пианист Макс Рабинович, боясь, что Айседора может бог знает что сделать в охватившем её экстазе, тихо ретировался.

Айседора нисколько не смутилась и, вместо того чтобы продолжать танцевать, разразилась полной энтузиазма речью, высказав всё, что у неё накипело. Как позже выяснилось, кто-то прислал ей бутылку плохого шампанского – Айседора всегда выпивала бокал шампанского в антракте и всегда требовала, чтобы дирижёр и менеджер пили с ней, – и все, кроме неё, сильно отравились. Ничто не могло погасить вдохновения Айседоры, и она танцевала с ещё большим, чем всегда энтузиазмом».


Нью-йоркская газета «Новое русское слово», от 27 декабря, помещает анонимную заметку «Таинственное исчезновение Айседоры Дункан в самый разгар концерта»:

«Концерт Айседоры Дункан в бруклинском театре “Академия музыки”, данный в понедельник вечером, был внезапно прерван неожиданным исчезновением танцовщицы и её аккомпаниатора, пианиста М. Рабиновича.

Случилось это следующим образом: Айседора Дункан открыла концерт краткой речью, в которой заявила, что известная французская актриса Сара Бернар находится при смерти. Окончив свою речь, Айседора Дункан принялась танцевать “похоронный марш” по умирающей актрисе.

Аудитория, хотя и крайне удивлённая преждевременными “похоронами” живущей ещё актрисы, всё же была глубоко тронута танцем и бурными аплодисментами вызывала Айседору Дункан. Танцовщица явилась на сцену, таща за руку аккомпаниатора. Но последний не выходил на сцену, и второму номеру вовсе отказался аккомпанировать. Айседора Дункан пыталась было исполнить вальс Шуберта без сопровождения музыки. Но дело не клеилось, Дункан удалилась со сцены и больше не показывалась.

Концерт был сорван окончательно. Причина этого странного инцидента так и осталась невыясненной для недоумевающей аудитории.

На концерте присутствовал также муж танцовщицы, русский поэт Сергей Есенин. Он потом тщетно искал в фойе театра свою так таинственно скрывшуюся жену».


Есенин и Дункан возвращаются в Нью-Йорк после поездки по городам США.

3

Из очерка Есенина «Железный Миргород» (1923):

«Я объездил все государства Европы и почти все штаты Северной Америки. <...>

Тот, кто знает Америку по Нью-Йорку и Чикаго, тот знает только праздничную или, так сказать, выставочную Америку.

Нью-Йорк и Чикаго есть не что иное, как достижения в производственном искусстве. Чем дальше вглубь, к Калифорнии, впечатление громоздкости исчезает: перед глазами бегут равнины с жиденькими лесами и (увы, страшно похоже на Россию!) маленькие деревянные селения негров. Города становятся похожими на европейские, с той лишь разницей, что если в Европе чисто, то в Америке всё взрыто и навалено как попало, как бывает при постройках. Страна всё строит и строит.

Чёрные люди занимаютмя земледелием и отхожим промыслом. Язык у них американский. Быт – под американцев. Выходцы из Африки, они сохранили в себе лишь некоторые инстинктивные выражения своего народа в песнях и танцах. В этом они оказали огромнейшее влияние на мюзик-холльный мир Америки. Американский фокстрот есть не что иное, как разжиженный национальный танец негров. В остальном негры – народ довольно примитивный, с весьма необузданными нравами. Сами американцы – народ тоже весьма примитивный со стороны внутренней культуры.

Владычество доллара съело в них все стремления к каким-либо сложным вопросам. Американец всецело погружается в “Business” <Дела (англ.)> и остального знать не желает. Искусство Америки на самой низшей ступени развития. Там до сих пор остаётся неразрешённым вопрос: нравственно или безнравственно поставить памятник Эдгару По. Всё это свидетельствует о том, что американцы – народ весьма молодой и не вполне сложившийся. Та громадная культура машин, которая создала славу Америке, есть только результат работы индустриальных творцов и ничуть не похожа на органическое выявление гения народа. Народ Америки – только честный исполнитель заданных ему чертежей и их последователь. Если говорить о культуре электричества, то всякое зрение упрётся в этой области в фигуру Эдисона. Он есть сердце этой страны. Если бы не было этого гениального человека в эти годы, то культура радио и электричества могла бы появиться гораздо позже, и Америка не была бы столь величественной, как сейчас.

Со стороны внешнего впечатления в Америке есть замечательные курьёзы. Так, например, американский полисмен одет под русского городового, только с другими кантами.

Этот курьёз объясняется, вероятно, тем, что мануфактурная промышленность сосредоточилась главным образом в руках эмигрантов из России. Наши сородичи, видно, из тоски по родине, нарядили полисмена в знакомый им вид формы.

Для русского уха и глаза вообще Америка, а главным образом Нью-Йорк, – немного с кровью Одессы и западных областей. Нью-Йорк на 30 процентов еврейский город. Евреев главным образом загнала туда нужда скитальчества из-за погромов. В Нью-Йорке они осели довольно прочно и имеют свою жаргонную культуру, которая ширится всё больше и больше. У них есть свои поэты, свои прозаики и свои театры. От лица их литературы мы имеем несколько имён мировой величины. В поэзии сейчас на мировой рынок выдвигается с весьма крупным талантом Мани-Лейб.

Мани-Лейб – уроженец Черниговской губ. Россию он оставил лет 20 назад. Сейчас ему 38. Он тяжко пробивал себе дорогу в жизни сапожным ремеслом и лишь в последние годы получил возможность существовать на оплату за своё искусство.

Переводами на жаргон он ознакомил американских евреев с русской поэзией от Пушкина до наших дней и тщательно выдвигает молодых жаргонистов с довольно красивыми талантами от периода Гофштейна до Маркиша. Здесь есть стержни и есть культура.

В специфически американской среде – отсутствие всякого присутствия.

Свет иногда бывает страшен. Море огня с Бродвея освещает в Нью-Йорке толпы продажных и беспринципных журналистов. У нас таких и на порог не пускают, несмотря на то что мы живём чуть ли не при керосиновых лампах, а зачастую и совсем без огня.

Сила железобетона, громада зданий стеснили мозг американца и сузили его зрение. Нравы американцев напоминают незабвенной гоголевской памяти нравы Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича.

Как у последних не было города лучше Полтавы, так и у первых нет лучше и культурней страны, чем Америка.

– Слушайте, – говорил мне один американец, – Я знаю Европу. Не спорьте со мною. Я изъездил Италию и Грецию. Я видел Парфенон. Но всё это для меня не ново. Знаете ли вы, что в штате Теннесси у нас есть Парфенон гораздо новей и лучше?

От таких слов и смеяться и плакать хочется. Эти слова замечательно характеризуют Америку во всём, что составляет её культуру внутреннюю. Европа курит и бросает, Америка подбирает окурки, но из этих окурков растёт что-то грандиозное».


И. Дункан:

«Субботним вечером 13 января 1923 года и вечером в понедельник Айседора Дункан дала два последних своих представления в Нью-Йорке».

Газета «The New York Heerald», от 16 января, пишет о Есенине и Дункан:

«Мисс Дункан сказала, что она и её супруг, поэт Сергей Есенин, скоро уедут в Москву. И добавила, что они никогда не вернутся в Америку, хотя она и родилась здесь. Есенин сидел за кулисами во время её концерта».



4

Вениамин Левин, поэт и критик, бывший эсер, знакомый Есенина по Петрограду и Москве, эмигрант:

«Во второй половине 1922 года я оказался в Шанхае, где кончилась наша художественная экспедиция в Китай и вообще на Дальний Восток. В шанхайской газете (на английском языке) я увидел фотографию дорогого мне лица – Сергея Александровича Есенина. Он был снят вместе с своей новой женой Изадорой Дункан. В газете были подробности приезда их в Америку. Я был счастлив, что по приезде моём туда встречу Есенина, с которым был как-то близок в Москве.

Было немного страшно ехать в эту неизвестную страну, но раз там уже был, кроме двух родных братьев, ещё и близкий по совместной работе Есенин – в душе загорался огонь надежды на жизнь творческую. Я ехал в Америку с отцом и матерью, с Сергеем Ивановичем Гусевым-Оренбургским и с Евфалией Ивановной Хатаевой. Последние двое получили визу без всяких затруднений, а мне с родителями пришлось ждать визы около шести месяцев...

Но вот всё уже кончилось, визы получены и утром 25 декабря мы сели на большой пароход «Empress of Australia» и после кратких остановок в Иокогаме и Кобе в Японии, пароход наш направился, пересекая Тихий Океан, к канадскому берегу, к Ванкуверу. <...>

Новый год мы встречали в океане – капитан чествовал всех пассажиров праздничным обедом и утром 13 января 1923 года мы оказались на виду у Ванкувера. Буря сразу прекратилась, вернее прекратилось бурное море, и все выздоровели. Ванкувер встретил нас зимним холодом, но приветливо. <...>

Вечером 13 января мы уже сидели в спальном вагоне Канадиэн Пасифик Рэйл Род и поражались чистоте и удобству вагонов – особенно после русских и китайских порядков того времени. Этот спальный вагон остался в моей памяти на всю жизнь, как начало прекрасной трагедии и радости жизни. Пересекая Северную Дакоту с огромными пространствами, покрытыми снегом, я написал о нём поэму.

Занавес был шёлковый, зелёный,

Сценою – лишь узкая постель.

Плакали колёса под вагоном,

Мчалась в ночи русская свирель.

“Русская свирель” – это Евфалия Ивановна и моя любовь к ней. Несмотря на сложный и путанный внешний переплёт жизни – сердце вошло в трагическую и радостную сферу большого чувства. Оно подняло во мне творческие силы. В Пекине я написал “Песню о Пекине”, а в поезде канадской дороги поэму “Паяцы”. Но тут же пришли чувства к Сергею Есенину, и я написал стихи к нему.

Опять зима!

По стали чёрной

В степях Америки несусь.

Кольцо снегов сдавило горы,

А на снегу всё тот же ворон

С тоскою по тебе, о, Русь!


Опять зима!

Седое небо

Накрыло седину земли.

Заплаканная Русь без хлеба

Взыскующий свой стелет след

И в песне слышится обет.


Обет, обет –

Священной песней

Чертит на высях свой чертог:

В чаще дубов из вечных весен

Поёт осанну русский Бог,

И по тропиночке из мхов

Гуляет с Гоголем – Есенин,

Бьёт родниками слово-стих

Рождая звук пресветлой ленью,
Грустит – грустит чернявый ус,

А по плечу их так же треплет

Премудрый юноша – Исус.

Мне чудился юноша – Исус, возросший из есенинского “Исуса-младенца”, который почему-то шёл рядом с Гоголем и Есениным, а за ними как-то поспевал и я. И это по снежным равнинам Канады с поэтическим именем Северная Дакота. <...>

Но вот мы уже въехали в Соединённые Штаты, ночью миновали центр стальной индустрии Питтсбург, с огненными языками из фабричных труб на фоне чёрного неба. И мы в Нью-Йорке. Нас встретили братья, Митя и Миша, с своей молодой женой Женей. Встреча была трогательная: с Митей мы расстались 18 лет назад, с Мишей – 13 лет. Но на вокзале шумно, народу множество и личные чувства тонут в окружающем шуме и движении. Мы быстро обнялись, узнали друг друга, точно вчера только расстались и двинулись к поезду подземной дороги, чтобы ехать в Бронкс, где Миша имел квартиру. И менее чем через час новых приключений по передвижной лестнице 34-й улицы, которая меня почему-то совсем не удивила, и в подземном собвее, – мы уже в квартире у Миши. <...>

В квартире был телефон. Уже назавтра я как-то разузнал имя отеля на Пятом авеню, где остановились Есенин и Изадора, и Митя соединил меня с ним в телефонном разговоре. Оба мы были счастливы узнать голоса друг друга. Сергей Александрович захотел немедленно приехать ко мне, но трудность объяснения адреса толкнула нас поехать к нему: Митя хорошо знал, где расположен отель “Вашингтон”, возле Вашингтон-Плейс. И через час мы втроём: Фаля, Митя и я уже входили в огромную комнату Есенина и Изадоры. Есенин был в шёлковом тёмном халате, так же как и Изадора в утреннем халатике. Мы горячо обнялись, оба были несказанно рады чудесной встрече в Нью-Йорке, после Москвы 1918 и 1920 годов. Я был так счастлив, что едва заметил его новую подругу, которая, насколько помню, удивлялась горячему выражению наших дружеских чувств. Помню, что ей было это и радостно и немного завидно, что у юного её друга такие горячие друзья. Сердце у Изадоры было прекрасное, и я знаю, что она вскоре полюбила нас, как собственных своих друзей».



5

В. Левин:

«Есенин приехал в Америку во второй половине 1922 года и вместе с Изадорой уже успел побывать во многих штатах и городах, где Изадора выступала со своими балетными представлениями, под симфонический оркестр. Она танцевала одна и только в моменты восторгов публики произносила несколько слов благодарности и приглашала Есенина показаться вместе с нею на сцене, как знак её счастья. Он покорно и смиренно выходил – ведь он привык в Москве к шумным одобрениям в Политехническом музее, где выступали поэты по разным поводам, а также в литературных кафе и на фабриках и заводах. Это вызывало ещё более шумный восторг – появление юного русского мужа знаменитой американской танцовщицы-босоножки. Ей тогда было, как мне сказал Есенин, 42 года, а ему 28. Но это была по моим наблюдениям конгениальная пара – ни на момент не закрадывалась мысль об их несоответствии. Сложность заключалась в том, что он говорил только по-русски, а она по-английски, французски и немецки, и всего десятка два слов по-русски. Но она – была танцовщица, она понимала его без слов, каждый жест его. А он восторгался её танцами и жестами (отнюдь не речами) и её изумительно добрым сердцем. В свои стихи и литературные дела он её не впутывал, вёл эту часть жизни самостоятельно. Он уже привык у себя дома в Рязанской губернии, где его отцу и матери было “наплевать на все его стихи”, а он был им лишь “дорог как поле и как плоть” – почти такие же отношения были у него и с Изадорой. С той только разницей, что она знала стихи в английском и французском переводах и говорила мне, что предпочитает французский. Я объяснялся с нею по-немецки и казалось, что мы говорим на родном общем языке, так как мы говорили о Есенине и его стихах – нам обоим было дорого всё, исходящее от него, и это нас быстро сблизило. Уже назавтра, после первого нашего визита к Есенину и Изадоре, Сергей Александрович сделал нам ответный визит. Он приехал в русской шубе и высокой собольей шапочке – совсем по-московски, но и в Нью-Йорке в этом году была довольно холодная зима. А уж как было радостно видеть его у себя – он извинился за отсутствие Изадоры, которая со стенографом работала над писанием своей книги – “Моя жизнь”. Но я без слов понимал, что так нам было и удобней – мы не были стеснены её присутствием, могли вдоволь наговориться по-русски, как это всегда было в Москве. Конечно, я заметил, как вырос Есенин даже в собственных глазах с 1917-1918 годов. Но он продолжал оставаться тем же прежним интимно близким. “Сердцем я всё такой же”, – пел он в стихах. Кстати, он их всегда немножко пел, и это придавало его чтению особенную трогательность.

Мы почти каждый день встречались в его отеле и в общей беседе склонялись, что хорошо бы создать своё издательство чистой поэзии и литературы без вмешательства политики – в Москве кричали “вся власть Советам”, а я предложил Есенину лозунг: “вся власть поэтам”. Он радостно улыбался, и мы рассказали об этом Изадоре. Она очень обрадовалась такому плану и сказала, что её бывший муж Зингер обещал ей дать на устройство балетной школы в Америке шестьдесят тысяч долларов – половину этой суммы она определила нам на издательство на русском и английском языках. Мы были полны планов на будущее, и Есенин уже смотрел на меня как на своего друга-компаньона. И понимая, что у меня, как у вновь прибывшего в новую страну, с деньгами не густо – он выскочил на момент из комнаты и вдруг пришёл с бумажкой в сто долларов.

– Это я вам пока... Я ведь вам должен много.

– Вы ничего не должны.

– Нет, должен, вы мне не раз давали.

– Я решительно не помню, чтобы я вам давал, но сто долларов от вас возьму с радостью. Они и нужны, а кроме того они от Вас, Сергей Александрович.

Он был тронут моим решением и тут же успокоительно сказал:

– Если б у нас ничего не вышло в Америке – вы мне их вернёте в виде посылок в Россию.

Из этого я понял, что у него было не так уж много надежд на жизнь в Америке без России. Он был исключительно русским и на моё замечание, почему он не занимается английским языком, ответил, что боится испортить и забыть русский».
Газета «The New York Tribune», от 20 января, публикует интервью журналиста Босуэлла с А. Дункан:

«Китайские вышивки были натянуты на кровати, на которой расположилась Айседора Дункан. <...> Есенин, её муж, поэт молодой России, сидел рядом с ней, пока она излагала свои теории педагогики. <...>

“Правительство <Советской России> предоставило помещение, но я кормила детей из собственного кармана. Это было абсолютно по-коммунистически. Такая школа невозможна в Америке, потому что в Америке нет демократии. <...> До тех пор пока существует богатое дитя и бедное дитя – не может быть демократии.

<...> Я согласна с Руссо, который говорил, что большой процент детей не развивается свыше 12 лет. Зачем изводить их образованием? Почему бы не дать волю их собственному воображению? Он <Руссо> бы не требовал, чтобы ребёнок моложе 12 лет учился читать и писать. Пусть ребёнок в этом возрасте научится танцевать и петь. Дайте ему музыку и поэзию.

<...> Я думаю, что каждый ребёнок рождается гением. Те, кого мир именует гениями, когда они вырастают, по-моему, просто дети, счастливо избежавшие образования. Вот гений. (Она повернулась к мужу.) Вот молодая Россия. Шальной, сильный, полный жизни. Поэтичный!».
«Милая Изадора, я не могу больше. Хочу домой. Сергей»

1

1923 г.


«Milaуa Isadora

Ia ne mogu bolshe

Hochu domoi

Sergei»
В. Левин:

«Как-то Есенин рассказал мне, что одна русская нью-йоркская газета, “левая”, предложила устроить литературное выступление и даже дала ему пятьдесят долларов аванса. Он сначала согласился, а потом отказался, вернув аванс, – он понял несовместимость его связи с партийной газетой, и Изадора была этим тоже довольна. Но где-то чувствовались вокруг них люди, которым нужно было втянуть их в грязную политическую борьбу и сделать их орудием своих страстей. В такой свободной стране как Америка, именно в те дни трудно объяснить людям, что можно оставаться прогрессивными и всё-таки быть против коммунистической политики, пытающейся всё вовлечь в свою сферу, удушить всё, что не подходит под их норму. Что Есенин им не подходил, они это понимали, но он уже имел огромное имя в литературе, а вместе с Дункан он уже представлял символ связи России и Америки в период после русской революции – им это лишь и нужно было использовать. Но Есенин не дался. И они это запомнили.

Однажды я пришёл к Есенину в отель и он сказал мне, что собирается на вечеринку к еврейскому поэту Мани-Лейбу, перевёдшему многие его стихи на еврейский язык. Он собирался туда с Изадорой и просил меня его сопровождать. Мне было неудобно по двум причинам – я был без Евфалии и не знал Мани-Лейба, значит должен был ехать в незнакомый дом. Есенин объяснил, что это не имеет никакого значения, что соберутся немногие его друзья и так как это формальный визит – он долго не продлится, и Евфалия этим не будет обижена. Я согласился.

Изадора оделась в лёгкое платье из розового тюля, напоминавшего её балетные туники, скорее облако, чем платье, поверх которого было красивое меховое манто. Есенин был в новой пиджачной паре, так же как и Файнберг, один я был в будничном наряде. Я заметил это Сергею Александровичу, но он пояснил, что это не имеет никакого значения – мы едем к поэтам. И мы вышли из отеля, сели в такси вчетвером и отправились в далёкий Бронкс.

Впервые в моей жизни ехал я в автомобиле с знаменитой танцовщицей, о которой только слышал в детстве, с нею рядом мой молодой друг, – её муж, русский поэт; едем мы по неизвестному мне волшебному городу, Нью-Йорку, к каким-то неизвестным поэтам.


Это был один из новых шестиэтажных домов того времени, предназначенных для квалифицированных рабочих. Несмотря на шесть этажей – лифт отсутствовал, как отсутствовал и вкус внешнего и внутреннего устройства. Было самое необходимое: каменная постройка, лестница – всё было чисто, хорошо окрашено, дом прекрасно отоплен, с горячей водой и всеми удобствами. Мы все поднялись в верхний этаж и, как только открылась дверь квартиры, убедились в своей ошибке: сравнительно небольшая квартира еврейского рабочего-поэта была до отказа набита людьми, мужчинами и женщинами разного возраста, хорошо, но просто одетыми. Все собрались поглядеть на танцовщицу Изадору и её мужа, поэта русской революции. Конечно, Изадора выделялась среди них своим совсем другого тона платьем и каждым поворотом своего тела, но она была исключительно проста и элегантна. Есенин сразу почувствовал, что попал на зрелище. Его не смутила богемная обстановка, выражавшаяся в том, что некоторые из гостей принесли с собой вино, целые колбасы, кондитерские пироги – для всеобщего угощения. Это всё было понятно и ему и, вероятно, видавшей виды Изадоре. Собрались выходцы из России, большей частью из Литвы и Польши, рабочие, как-то связанные интересами с литературой.

Сам Мани-Лейб, высокий, тонкий, бледный, симпатичный, несомненно даровитый поэт, и жена его, Рашель, тоже поэтесса, встретили гостей добродушно и радостно. Видно было, что все с нетерпением ждали нашего приезда. И как только мы вошли, начался вечер богемы в Бронксе. Какие-то незнакомые мужские фигуры окружили Изадору. Она улыбалась всем мило и радостно. Сразу же пошли по рукам стаканы с дешёвым вином и винные пары с запахом человеческого тела скоро смешались. Я слышал фразочки некоторых дам:

– Старуха-то, старуха-то – ревнует!..

Это говорилось по-еврейски, с наивной простотой рабочего народа, к которому они принадлежали, и говорилось это об Изадоре: это она была “старуха” среди них, лет на десять старше, но главное, милостью Божьей великая артистка, и ей нужно было досадить. При всём обществе Рашель обняла Есенина за шею и говорила ему что-то на очень плохом русском языке. Всем было ясно, что всё это лишь игра в богему, совершенно невинная, но просто неразумная. Но в той бездуховной атмосфере, в какой это имело место, иначе и быть не могло.

Скоро раздались голоса с просьбой, чтоб Есенин прочёл что-нибудь. Он не заставил просить себя долго и прочёл монолог Хлопуши из ещё неизвестного мне тогда “Пугачёва”. Начинался монолог так:

Проведите, проведите меня к нему.

Я хочу видеть этого человека.

Вряд ли в Бронксе поняли Хлопушу из “Пугачёва”, несмотря на изумительное чтение автора. Но всё же впечатление было большое. Мани-Лейб прочёл несколько своих переводов из Есенина на идиш. Я спросил Сергея Александровича, нет ли у него возражения, чтоб я читал его “Товарища”. Он одобрил, но, как мне кажется, без особого восторга. И я прочёл довольно длинную поэму о мальчике Мартине и о Иисусе, который сидел на иконе “на руках у Матери”.

“Товарищ” был принят слушателями хорошо, но и он, конечно, “не дошёл” до них, наполовину иностранцев, как не дошёл он и до нас – не иностранцев.

Есенина снова просили что-нибудь прочесть из последнего, ещё неизвестного. И он начал трагическую сцену из “Страны негодяев”. Продовольственный поезд шёл на помощь голодающему району, а другой голодающий район решил этот поезд перехватить и для этого разобрал рельсы и спустил поезд под откос. И вот на страже его стоит человек с фамилией Чекистов... Из утреннего тумана кто-то пробирается к продовольствию, и Чекистов кричит, предупреждая, что будет стрелять:

Стой, стой! Кто идёт?

Это я, я – Замарашкин.

Оказывается, они друг друга знают. Чекистов – охранник, представитель нового государства, порядка, а Замарашкин – забитый революцией и жизнью обыватель, не доверяющий ни на грош ни старому, ни новому государству, и живущий по своим неосмысленным традициям и привычным страстям. Между ними завязывается диалог.

Чекистов объясняет всю нелепость акта против поезда помощи голодающим. Замарашкин явно не доверяет идеологии Чекистова, уличая его в личных интересах, и даже в том, что он – не русский, Замарашкин откровенен:

Ведь я знаю, что ты – жид пархатый, и что в Могилёве твой дом.

Ха-ха! Ты обозвал меня жидом. Но ведь я пришёл, чтоб помочь тебе, Замарашкин, помочь навести справедливый порядок. Ведь вот даже уборных вы не можете построить... Это меня возмущает... Оттого, что хочу в уборную, а уборных в России нет.



Странный и смешной вы народ,

Весь век свой жили нищими,

И строили храмы Божии.

А я б их давным-давно

Перестроил в места отхожие.

Вряд ли этот диалог был полностью понят всеми или даже меньшинством слушателей. Одно мне было ясно, что несколько фраз, где было “жид”, вызвали неприятное раздражение.

А новые люди всё прибывали в квартиру, уже невозможно было сидеть – все стояли, чуть-чуть передвигаясь, со стаканами вина в руках. И оказавшись на минуту в стороне от четы Есениных я услышал, как стоящий у камина человек среднего роста в чёрном пиджаке повторил несколько раз Файнбергу, угощавшему вином из бутылки:

– Подлейте ему, подлейте ещё...

Позже я узнал и имя этого человека, автора нескольких пьес и романов – ему хотелось увидеть Есенина в разгорячённом состоянии. Обойдя кой-как комнату и прихожую, до отказа набитую разными пальто и шляпами, я снова очутился возле Есенина и Изадоры. Есенин был в мрачном настроении. Изадора это заметила и постаралась освободиться от рук нескольких мужчин, налегавших на неё. Она придвинулась к нему и очень мило оттёрла от него Рашель. А он разгорался под влиянием уже вина. И огромная неожиданная толпа, которая пришла глазеть на них, и невозможность высказать всё, что хотелось, и вольное обращение мужчин с его Изадорой, и такое же обращение женщин с ним самим, а главное – вино: и вдруг он, упорно смотревший на лёгкое платье Изадоры, схватил её так, что ткань затрещала и с матерной бранью не отпускал... На это было мучительно смотреть – я стоял рядом: ещё момент, и он разорвёт ткань и совершится какое-то непоправимое оскорбление женщины в нашем присутствии, в моём присутствии. И кем? Любимым мною Есениным... Момент, и я бросился к нему с криком:

– Что вы делаете, Сергей Александрович, что вы делаете? – и я ухватил его за обе руки. Он крикнул мне:

– Болван, вы не знаете, кого вы защищаете!..

И он продолжал бросать в неё жуткие русские слова, гневные. А она – тихая и смиренная, покорно стояла против него, успокаивая его и повторяя те же слова, те же ужасные русские слова.

– Ну хорошо, хорошо, Серёжа – и ласково повторяла эти слова, вряд ли понимая их значение: ать, ать, ать... ать...

И всё-таки он выпустил её платье и продолжал выкрикивать: кого защищаете, кого защищаете?

Изадора продолжала ласкаться к нему. Сзади где-то послышались женские голоса (скорей один голос): “Старуха-то ревнует”. На Изадоре что-то оказалось порванным и её оттёрли от Есенина, увели в соседнюю комнату. Мы не заметили, как это совершилось, мужчины и женщины стали его уговаривать, успокаивать, оттёрли и меня от него.

Вся квартира загудела, словно улей. Изадора не показывалась – может быть платье на ней было сильно порвано, может быть её не выпускали женщины из другой комнаты. Есенин стал нервно кричать:

– Где Изадора? Где Изадора?

Он не заметил, что она в другой комнате. Ему сказали, что она уехала домой. Он бросился в прихожую, шумел, кричал. Ещё момент – и я увидел Есенина бегущего вниз, в одном пиджачке. За ним неслись Мани-Лейб и ещё несколько человек. Есенина втащили обратно, он упирался и кричал. Я не вернулся в квартиру и ушёл. Было уже за полночь».



2

В. Левин:

«Вечеринка происходила в пятницу. Суббота прошла без инцидентов – я был целый день дома, разбираясь в происшедшем накануне. В воскресенье утром меня вызвала к телефону Изадора и трогательно просила приехать к Есенину – он лежит, болен. Я, конечно, тотчас же обещал. Она предупредила, что находится теперь в другом отеле Трейд Нортен на 57-й улице. Через час я уже был у них и нашёл Есенина в постели. Изадора ушла к стенографу, и мы были наедине. Есенин был немножко бледней обычного и очень учтив со мною и деликатен. И рассказал, что с ним произошёл эпилептический припадок. Я никогда прежде не слышал об этом. Теперь он рассказал, что это у него наследственное, от деда. Деда однажды пороли на конюшне и с ним приключилась падучая, которая передалась внуку. Я был потрясён. Теперь мне стало понятно его поведение у Мани-Лейба накануне припадка, мрачное и нервное состояние. Мы мирно и дружески беседовали. Он с досадой рассказывал о газетных сплетнях, будто он “большевик и антисемит”.

– У меня дети от еврейки, а они обвиняют меня в антисемитизме. – сказал он с горечью.

Через некоторое время пришёл к нему с визитом Мани-Лейб. Мы мирно беседовали втроём, а по приходе Изадоры распрощались, было уже поздно, Есенин был утомлён. Выйдя с Мани-Лейбом, я поинтересовался концом той вечеринки и с сожалением говорил о появившемся в газете скандале. Он сказал, что избежать гласности в присутствии Изадоры Дункан и Есенина, как хотелось бы, в Америке невозможно. Среди друзей есть журналисты и их профессия – сплетни. Что поделаешь?

Как раз после истории в Бронксе Есенин получил пачку авторских экземпляров своей книжки, вышедшей в Берлине в издательстве Гржебина. Одну такую книжку он подарил мне с трогательной надписью – с любовью.

Другой экземпляр он подарил Мани-Лейбу, с надписью: Дорогому другу – жиду Мани-Лейбу. И многозначительно посмотрев на него сказал: “Ты меня бил”. Значит он помнил события в Бронксе. Мани-Лейб мне признался, что он молча взял книжку, но выйдя из отеля зачеркнул слово “жиду” – не выдержал этой дружеской шутки».
С. Есенин – М. Брагинскому

Нью-Йорк, 29 января 1923 г.



«Милый, милый Монилейб!

Вчера днём Вы заходили ко мне в отель, мы говорили о чём-то, я забыл, потому что к вечеру со мной повторился припадок. Сегодня лежу разбитый морально и физически. Целую ночь около меня дежурила сест<ра> милосердия. Был врач и вспрыснул морфий.

Дорогой мой Монилейб! Ради Бога, простите меня и не думайте обо мне, что я хотел что-нибудь сделать плохое или оскорбить кого-нибудь.



Поговорите с Ветлугиным, он Вам больше расскажет. Это у меня та самая болезнь, которая была у Эдгара По, у Мюссе. Эдгар По в припадках разбивал целые дома.

Что я могу сделать, мой милый Монилейб, дорогой мой Монилейб! Душа моя в этом невинна, а пробудившийся сегодня разум повергает меня в горькие слёзы, хороший мой Монилейб! Уговорите свою жену, чтоб она не злилась на меня. Пусть постарается понять и простить. Я прошу у Вас хоть немного ко мне жалости.

Любящий вас всех

Ваш С. Есенин.

Передайте Гребневу все лучшие чувства к нему. Все ведь мы поэты-братья. Душа у нас одна, но по-разному она бывает больна у каждого из нас. Не думайте, что я такой маленький, чтобы мог кого-нибудь оскорбить. Как получите письмо, передайте всем мою просьбу простить меня».

3

О беседе А. Дункан с директором «Школы Элизабет Дункан в Зальцбурге» М. Мерцем:

«Я встретил её <А. Дункан> на квартире нашего общего друга; она бежала сюда от своего скандального мужа после того, как он позволил себе плохое обращение с ней. Она выглядела смертельно уставшей, как загнанное животное. Я дружески попенял ей, и хотя она сказала, что больше не в состоянии подчиняться такому недостойному обращению, но заметила со свойственной ей мягкой улыбкой: “Вы знаете, ведь Есенин крестьянин, а у русского крестьянина есть обыкновение напиваться по субботам и колотить свою жену!” И затем она сразу же похвалила поэтический гений своего мужа, которому, по её убеждению, это позволительно».
Есенин завершает работу над ранним вариантом поэмы «Чёрный человек» под названием «Человек в чёрной перчатке».

С. Толстая-Есенина:

«Замысел поэмы возник у Сергея в Америке. Его потряс цинизм, бесчеловечность увиденного, незащищённость Человека от чёрных сил зла. “Ты знаешь, Соня, это ужасно. Все эти биржевые дельцы – это не люди, это какие-то могильные черви. Это “чёрные человеки”».
Газета «Der Tog» от 1 февраля, выходящая на языке идиш, помещает статью Р. Айзланда об инциденте с Есениным на квартире Мани-Лейба:

«В нью-йоркских газетах помещён ряд статей о погроме, учинённом русским поэтом Есениным своим еврейским товарищам-поэтам. Смешно говорить о погроме одного против двадцати, тем более смешно, что этот один был мертвецки пьян. Но и без погрома инцидент, происшедший в доме Мани-Лейба 27 января, довольно печален, ибо он в тысячный раз доказывает, что хам остаётся хамом, будь он даже революционер... <...>

Я пришёл в дом к Мани-Лейбу последним около полуночи. Меня представили Есенину, который уже был мертвецки пьян. Он беспрестанно целовал то хозяина, то кого-либо из гостей. Его жена Дункан вышла в соседнюю комнату, чтоб переодеться к танцу, которым она хотела занять гостей. За ней ушёл Есенин, и тотчас же из той комнаты раздался раздирающий крик Дункан. Она вбежала к нам обратно, за ней он в угрожающей позе. Она пряталась от него под нашу защиту. Она объяснила, что с ним происходят регулярные припадки, каждый десятый день... Он на минуту успокоился, но затем бросился на жену вторично. Её вырвали из его рук. Тогда он стал ломать посуду и хотел прыгнуть в окно. Его оттащили, он бросился в дверь, избивая чествователей своего таланта кулаками. И вырвался на улицу. За ним побежали несколько человек. Час они кружили по улицам, спасая его от ареста или несчастия. Когда они вернулись, только тогда началась настоящая “свадьба”. Есенин с таким остервенением набросился на публику, что все присутствующие навалились на него и уложили его на диван. Вот тут-то он и показал себя: он стал ругать всех евреев и проклинать Троцкого. Тогда мы связали его верёвками. Есенин стал плакать. По просьбе дам его развязали, и он моментально бросился к выходу и исчез. Дункан за ним не пошла. Она объяснила с гордостью, что рада выносить всё что угодно, потому что Есенин гений...

Обсуждая поступки “гения”, мы поняли многое из того, что происходит в несчастной России... <...>

Только что пришло из Москвы известие: Есенин пожалован “академическим обеспечением третьей категории”.

Что-то скажет прóклятый новым академиком Троцкий?»


Ровно через тридцать лет после скандала, в январе 1953 года, Вениамин Левин, готовя к печати свои мемуары о Есенине, писал издателю С. Маковскому:

«Одно скажу: у Есенина не было антисемитских настроений, у него была влюблённость в народ, из которого вышел Спаситель Мира... Но такова русская душа, что любит “ласкать и карябать”... Так что не нужно пугаться его горячих слов, как это многие делают. На канве жизни Есенина расшита ткань трогательных вхаимоотношений русского и еврейского народа. Во всяком случае нужно сохранить слова... Всё равно – тема не исчерпана и только начинается. Любовь и ненависть идут бок о бок».



4

В. Левин:

«Что всего ужаснее – назавтра во многих американских газетах появились статьи с описанием скандального поведения русского поэта-большевика, “избивавшего свою жену-американку, знаменитую танцовщицу Дункан”. Всё было как будто правдой и в то же время неправдой. Есенин был представлен “антисемитом и большевиком”. Мне переводили содержание статей в английской и я сам читал их в европейско-американской печати. Стало ясно, что в частном доме поэта Мани-Лейба на “вечеринке поэтов” присутствовали представители печати – они-то и предали “гласности” всю эту пьяную историю, происшедшую в пятницу. Не будь скандала в газетах, об этом не стоило бы и вспоминать, но история эта имела своё продолжение. <...>

Этот газетный скандал имел свои последствия. Концертные выступления Дункан по Америке стали невозможны. Это она и сама поняла. Зингер, который обещал ей материальную поддержку для устройства студии – просто смылся и уже не давал о себе знать. Изадора пессимистически говорила мне, что в Америке невозможно создать культурное предприятие. Я видел, что причина трудности лежит не в стране, а в людях. Я так всегда думал. Америка – страна, нелёгкая для культуры. Но что удивительней всего, так это то, что именно в Америке удалось ошельмовать самого яркого представителя русского антиматериализма, антибольшевизма, ошельмовать до такой степени, что ему стало невозможно самое пребывание здесь. На него приклеили ярлык большевизма и антисемитизма – он возвратился в Советский Союз, где хорошо знали его “как веруеши”, все его слабые человеческие места, и на них-то и построили “конец Есенина”».



5

Генеральное консульство Франции в Нью-Йорке выдаёт Есенину, 2 февраля, разрешение на въезд во Францию.


А. Дункан выступает «Lexington Theatre».

На следующий день, перед отплытием в Европу, она упрекнёт репортёров:

«Почему этим утром в газетах не было ничего о моём прощальном появлении прошлым вечером в Лексингтонском оперном театре?»
Газета «The New York Times» пересказывает мнение А. Дункан о газетном отклике по поводу инцидента на квартире Мани- Лейба с участием Есенина:

«...и вот я читаю в одной из газет историю о том, как мой возлюбленный Сергей (тут она любовно погладила белокурую голову поэта) поставил мне синяк под глазом на квартире в Бронксе. Это ложь, шитая белыми нитками. Я не знаю, где находится Бронкс. Я ни разу в своей жизни там не была.

Что касается “сухого закона”, как они это называют, то для меня нет запретных областей. Некоторые из спиртных напитков, которые я здесь пила, могли бы убить слона. Это могло убить и меня, если бы я осталась здесь подольше».
В. Левин:

«...я предложил Есенину, чтоб он написал мне своей рукой тот отрывок о Чекистове и Замарашкине, который он читал в Бронксе и который, по моему мнению, и вызвал обвинения в “антисемитизме”. Я объяснил ему, что на всякий случай я буду третьим лицом, с документом в руках опровергну этот просто невежественный выпад, основанный на незнании языка и духа его. Он обещал, и обещание своё выполнил. В день отъезда из Нью-Йорка, когда я его провожал, он передал мне эти страницы, исписанные его чётким бисерным почерком, точно так, как он читал, но не так, как это место было опубликовано позже в России. Там было кое-что изменено, и место это стало менее ярким».



6

И. Дункан:

«...в конце месяца, утомлённая ведущейся против неё кампанией в печати, обеспокоенная состоянием душевного и физического здоровья своего мужа, которого его достойный сожаления опыт с контрабандным спиртным отнюдь не улучшил, издержавшаяся до необходимости взять деньги для оплаты проезда в долг у Лоэнгрина <бывшего мужа П. Зингера>, она отплыла в сопровождении Есенина и Жанны, своей верной горничной. Она избрала так называемый сухогруз, пароход “Джордж Вашингтон”, и перед тем, как он отчалил, она ещё раз высказала свои мысли собравшимся репортёрам».
«Репортёры, посланные интервьюировать меня, вместо того чтобы спрашивать об искусстве танца, желали узнать, что я думаю о свободной любви или об обобществлении личной собственности.

Теперь я возвращаюсь в Москву. “Ужасное” Советское правительство по крайней мере ценит искусство. Оно обеспечило детскую школу финансовой поддержкой, и я возобновлю там своё преподавание».


Нью-йоркская газета «Русский голос», от 5 февраля, помещает заметку без подписи «Айседора Дункан покинула Америку навсегда»:

«Вчера Айседора Дункан вместе со своим мужем Сергеем Есениным оставила Америку. Она заявила, что они едут в Россию и что она никогда не вернётся в Америку.

Я предпочитаю жить в России на чёрном хлебе, – сказала она, – чем здесь в лучшей гостинице. Америка не имеет никакого понятия о еде, любви или же в искусстве. В России настоящая свобода. Здесь никто не знает, что такое свобода. Я уезжаю на занятые деньги, ибо капиталистическая пресса настроила публику враждебно против меня и заставила меня прервать свой тур по стране. Если бы я была иностранный банкир, приехавший сюда за займом, меня встретили бы с распростёртыми объятиями, но так как я была только известная артистка, то меня послали на Эллис-Айленд».

7

М. Дести:

«Во время поездки Изадоры по Америке душевное расстройство Есенина начало проявляться в полную силу. Он обнаружил, что Америка встретила его не так, как он ожидал, и он винил в этом Изадору, оскорбляя её и её страну по каждому поводу. Газеты сообщали о множестве скандалов, иногда преувеличивая, но в них было достаточно правды, чтобы сделать жизнь почти невозможной».
А. Мариенгоф:

«...Есенин был невероятно горд и честолюбив; он считал себя первым поэтом России. Но у него не было европейского имени, мировой славы. А у Изадоры Дункан она была. Во время их поездки по Европе и Америке он почувствовал себя “молодым мужем знаменитой Дункан”. Надо сказать, что ничтожные журналисты не очень-то и щадили его.

А тут ещё болезненная есенинская мнительность! Он видел этого “молодого мужа” чуть ли не в каждом взгляде и слышал в каждом слове. А слова-то были английские, французские, немецкие – тёмные, загадочные, враждебные. Языков он не знал.

И поездка превратилась для него в сплошную пытку, муку, оскорбление. Он сломался. Отсюда многое».


С. Юрок:

«В Москве и везде в России он слыл великим Есениным, юным гением, новым Пушкиным. Даже сама Айседора преклонялась перед его нетленным даром. Однако в Берлине, в Париже, по всей Америке – кто когда-нибудь слыщал о Есенине? Там звучало только Айседора, Айседора, одна Айседора. <...> Эгоист, избалованный обожанием русских, за границей он лишился пьянящего публичного поклонения и становился всё ожесточённее, ибо, чем дальше от Москвы оказывались они с Айседорой, тем всё более и более значимой из них двоих становилась её фигура. Он страшно ревновал к известности Айседоры, ревновал настолько, что отказывался вообще признавать её за артистку».


После своего возвращения в Россию Есенин скажет Л. И. Повицкому:

«Да, я скандалил, мне это нужно было. Мне нужно было, чтобы они меня знали, чтобы они меня запомнили. Что, я им стихи читать буду? Американцам стихи? Я стал бы только смешон в их глазах. А вот скатерть со всей посудой стащить со стола, посвистеть в театре, нарушить порядок уличного движения – это им понятно. Если я это делаю, значит, я миллионер, мне, значит, можно. Вот и уважение готово, и слава и честь! О, меня они теперь лучше помнят, чем Дункан».


С. Есенин – А. Кусикову

«Милый Сандро!

Пишу тебе с парохода, на котором возвращаюсь в Париж. Едем вдвоём с Изадорой. Ветлугин остался в Америке. Хочет пытать судьбу по своим “Запискам”, подражая человеку с коронковыми зубами.



Об Америке расскажу после. Дрянь ужаснейшая, внешне типом сплошное Баку, внутри Захер-Менский, если повенчать его на Серпинской.

Вот что, душа моя! Слышал я, что ты был в Москве. Мне оч<ень> бы хотелось знать кой-что о моих делах. Толя мне писал, что Кожеб<аткин> и Айзенш<тат> из магазина выбыли. Мне интересно, на каком полозу теперь в нём я, ибо об этом в письме он по рассеянности забыл сообщить.

Сандро, Сандро! Тоска смертная, невыносимая, чую себя здесь чужим и ненужным, а как вспомню про Россию, вспомню, что там ждёт меня, так и возвращаться не хочется. Если б я был один, если б не было сестёр, то плюнул бы на всё и уехал бы в Африку или ещё куда-нибудь. Тошно мне, законному сыну российскому, в своём государстве пасынком быть. Надоело мне это блядское снисходительное отношение власть имущих, а ещё тошней переносить подхалимство своей же братии к ним. Не могу! Ей-Богу, не могу. Хоть караул кричи или бери нож да становись на большую дорогу.

Теперь, когда от революции остались только х.. да трубка, теперь, когда там жмут руки тем и лижут жопы, кого раньше расстреливали, теперь стало очевидно, что мы и были и будем той сволочью, на которой можно всех собак вешать.



Слушай, душа моя! Ведь и раньше ещё, там в Москве, когда мы к ним приходили, они даже стула не предлагали нам присесть. А теперь – теперь злое уныние находит на меня. Я перестаю понимать, к какой революции я принадлежал. Вижу только одно, что ни к февральской, ни к октябрьской, по-видимому, в нас скрывался и скрывается какой-нибудь ноябрь. Ну да ладно, оставим этот разговор про Тётку. Пришли мне, душа моя, лучше, что привёз из Москвы нового... И в письме опиши всё. Только гадостей, которые говорят обо мне, не пиши. Запиши их лучше у себя на стенке над кроватью. Напиши мне что-нибудь хорошее, тёплое и весёлое, как друг. Сам видишь, как я матерюсь. Значит больно и тошно.

Твой Сергей.

Paris Rue de La Pompe, 103

Атлантический океан.

7 февраля 1923».


Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   11   12   13   14   15   16   17   18   ...   24




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет