482 Гёте: «Выдающиеся люди XVI и XVII столетий были сами академиями, как Гумбольдт в наше время. Когда же знание стало так чудовищно возрастать, частные лица сошлись, дабы сообща осуществить то, что оказалось невозможным для отдельных усилий. От министров, князей и королей они держались подальше... Но поскольку это однажды случилось и науки почувствовали себя государственным органом в государственном теле, сохранив свой ранг в процессиях и прочих торжествах, высшая цель была вскоре упущена из виду; каждый представлял свою особу, и науки стали щеголять в плащах и шапочках». Goethes Naturwissenschaftliche Schriften, hrsg. von R. Steiner, Bd. 5, S. 398-99.
431
Институционализация науки совпала с деперсонификацией ее; представьте себе Лейбница, разложенного в дифференциальную уравниловку способностей и проинтегрированного обратно; интеграл окажется «академией», обезличенным механическим двойником, карикатурно имитирующим «индивидуальность» (ну да: не-делимость) оригинала; нужно будет привыкнуть к этой жуткой яви «Лейбница» в сюрреалистическом измерении «отдела кадров», насчитывающего сотни тысяч бластомеров-»лейбницят», хотя бы в линнеевском варианте «разделения труда», где все делают сообща какое-то «общее дело» – разумеется, ко всеобщему благу – и никто понятия не имеет о том, чем занят «коллега», по принципу: в отдельности мы – ничто, оптом – всё. Или иначе: мы ученые, мы нужны человечеству, и оттого нас должно быть – много. Золотые времена, когда принцип этот не встречал препятствий и сулил науке ситуацию демографического взрыва; когда на горизонте не маячила еще угроза «сокращения кадров» – абсурд правой руки, разрушающей творение левой: университетское «перепроизводство кадров».
Механизм фабрикации научных кадров: учебник, авторитет, традиция. Предполагалось: «учеными» могут стать все; обязательное условие: университетская дрессировка. Закон перехода «количества» в «качество» действовал здесь оригинальнейшим образом: посвящаемый в науку выглядел «черным ящиком» с «входом» и «выходом»; «входило» количество параграфов и аксиом, «выходило» качество обученной процедурам и отученной от смысла профессиональности. «Они хорошие часовые механизмы: нужно лишь правильно
432
заводить их! Тогда показывают они безошибочно время и издают при этом легкий шум» 483. На весь XVIII век, может быть, одно-единственное стенание молодого Гёте, увидевшего, с кем он собственно имеет дело: «О, мой друг! кто такие ученые! и что они такое!» 484.
В остальном атмосфера выдавалась на редкость благоприятствующей. Мировоззрительный горизонт отлично гармонировал с научной перекройкой мира; орассудоченная «духовность» и отелесненная «душевность» прозябали жалкими нахлебниками при распоясавшейся «телесности». Вольтер с необыкновенной прямотой изложил credo века: «Я есмь тело, и я мыслю; больше я ничего не знаю»;485 моральные консеквенции этого credo выведены им в письме к Гельвецию с неменьшей прямотой: «Тело атлета и душа мудреца – вот что нужно, чтобы быть счастливым» 486. Вообще отношение «мыслителей» эпохи к феномену «тела» напоминает отношение дикарей к фокусам жюль-верновских инженеров; посмотрите, с каким свирепым восторгом смакует Ламетри мысль о том, что одного засорения в селезенке или печени было бы достаточно, чтобы превратить Юлия Цезаря, Сенеку и Петрония в трусливых бахвалов (у Сада – вспомним – речь шла о взбухших капиллярах!) На этом фоне наука оказывалась единственно приемлемым образом мышления, ибо чем же и была наука, как не продолжением тела в метафизические измерения и телесной узурпацией исконно внетелесных прерогатив! Старый миф в неслыханно новом исполнении: математическое естествознание во всем объеме творческих и технических манифестаций – мысль, уподобившаяся телу и из пункта телесности замахнувшаяся на Вселенную в кощунственном
483 F. Nietzsche, Also sprach Zarathustra, op. cit., S. 137.
484 Из письма к Якоби от 28 декабря 1794 года.
485 Voltaire, Lettres sur les Anglais. Oeuvres complètes, Paris, 1877-82, v. 22, p. 130.
486 Цит по: Sainte Beuve, Port-Royal, t. 3, op. cit., p. 327.
433
проекте одолеть ее чудовищной растяжкой телесных возможностей; чему же мы дивимся и поклоняемся в чудесах научно-технического прогресса, от телеграфа до космических кораблей и кибернетических автоматов, как не свихнувшемуся телу, бросившему вызов Творцу мира и возомнившему себя «архимедовым рычагом»?
Старый миф, где роль «восставших ангелов» взяли на себя на этот раз зазнавшиеся клерки. Вслушайтесь-ка – допустив, что есть еще такие бесстрашные уши, – в резонирующие смыслы этого гипнотического слова «наука», променявшего свой шубертовский талисман скитальчества на «все царства мира и славу их». Вы думаете, вас ожидают здесь всё еще славные имена? Пустое, только «лауреаты», только «ведомственные баловни», но и то: для отвода глаз, ровно столько, сколько требует этого атавистический инстинкт идолатрии. За этими «потемкинскими» именами – действительность самой «анонимности», безликое царство штатов и единиц, коллектив уместившегося в гигантской черепной коробке «коллективного разума»: всё тот же старый Гондишапур, на сей раз в планетарных масштабах некоего Конструкторского Бюро, конструирующего Космос по модели космического «саркофага» и уготавливающего миру участь бессмертного полураспада. Они всё еще называют это «знанием», но не верьте им: это всё еще «служба», «трудоустройство», «госзаказ». Заказ небывалый: под обманной вывеской «знания» сверхмощный проект «огосударствления природы», где и сама Природа видится в идеале единым Концерном по производству телесных благ. Сказано же: «знание – сила»; именно так: сила, и сила страшная – тройной альянс былой светской власти, былой жреческой власти и… былого свободомыслия. Тут уже не возьмешь испытанной романтикой трафаретов, не заупрямишься, позируя будущим биографам: «А все-таки она не вертится!»; свободному уму дышится тут не легче, чем стоикам в брюхе Фаларисова быка; альтернатива падает как меч:
434
растворитесь в анонимности или вас отлучат от знания именем Знания; выдадут вам волчий билет „поэта“, «эссеиста», «беллетриста» и – будут еще почитывать вас в домашнем халате. Нет, тут уж лучше бы прослыть «ослом», а не «поэтом», – «свободный ум», отлучаемый на этот лад от «знания», предпочтет скорее реветь, как осел, чем кудахтать, как поэт, – в расчете, что, быть может, это и спасет его от клейма «беллетриста»… Старый миф, где бывалый чернокнижник, ворожа над абракадаброй, воплотил-таки от века невозможного «Лапласа». И островом Цирцеи обернулась «материя», неким материализованным раем, сулящим неподдельно свинское счастье обрюзгшему «скитальцу», ему, прижизненно почившему в саркофаге собственного фетишизированного тела. Послушайте, что он знает о себе, помимо того, что он есть «мыслящее тело»: «Я произошел от обезьяны». Или еще: «Весь мой «верх» есть сублимация моего «низа»: живота и того ниже». Ладно, будем считать, что и это «научно доказуемо». И не надо возражать, что речь идет о «вульгаризации» таких-то научных теорий; подумаем лучше о том, что как раз эта «вульгаризация» и сделала свое дело, обеспечив им сказочный успех. Отчего же такой восторг от «открытий», что ты не Божье создание, а потомок орангутана, и что источник твоих высоких порывов – pars prostatica? В скором времени Бернард Шоу со всей серьезностью и на чисто естественнонаучной почве будет обсуждать вопрос о превращении человечества в конский завод; таковой окажется ментальность Фауста, заложившего душу Левиафану. Безошибочный часовой механизм, подложенный под планету и издающий легкий шум. Вдруг откуда-то настигнет музыка, и он вскричит вместе с Фонтенелем, растерянный, беспомощный, припоминающий: «Sonate, que me veux-tu?» И тогда, на самом пороге уже необратимой деформации, за считанные секунды до взрыва, ему приоткроется, быть может, на мгновение или примерещится
435
то самое игольное ушко, сквозь которое он узрит нечто, и, ужаленный памятью, исторгнет из уже холодеющей души своей зацелованный
10. «ПРЕДАТЕЛЬСТВО КЛЕРКОВ»
Дело близилось к развязке; «переоценка всех ценностей», импульсирующая XVII век, врастала в следующее столетие итогами, и итоги оказывались превосходными. «Век Разума» достойно завершал свою миссию гордой самоизоляцией от любого соприкосновения с «духовным миром»; между способностями познания и
413
реалиями самого познания пролегал густой «смог» беспамятства, так что способностям приходилось уже самим измышлять себе реалии, подставляя их на место утраченного первоонтоса. Всё выглядело решительно стройно и безнадежно; мир начинался с противостояния и сулил большие сюрпризы; ничто уже в нем не выпадало за рамки универсально-априорного рассечения на «субъект» и «объект», соответственно «субъективное» и «объективное», «внутреннее» и «внешнее»; тем назойливее вставала проблема границы, разделяющей эти половинки. Нелепейший вопрос: где кончается «сознание» и начинается «вещь»? – понятно, что удовлетворить эту нелепость можно было уже не иначе, как популярнейшим образом: граница, в каких бы рафинированных латинизмах ни оглашали ее философы, совпадала всего-навсего с… «кожей», предположив, что подоплекой «трансцендентальной логики» могла быть оказаться упущенная из виду «трансцендентальная дерматология», а основным вопросом познания соответственно – не «как возможно естествознание?», а «как возможно вылезть из кожи вон?» Это-то и оказывалось невозможным, о чем с бесподобной обреченностью поведало исповедальное признание Давида Юма: «Мы можем направлять наш взор на бесконечные дали, можем уноситься воображением до небес или до последних границ мироздания; всё равно мы никогда не выйдем ни на шаг за пределы нас самих, никогда не узнаем иного рода бытия, кроме восприятий, возникающих в узком круге нашего Я» 460. Чисто философский эвфемизм; речь шла о «черепной коробке» и о пожизненно заключенном в ней, невыездном «Я»; в сущности, весь сыр-бор, разгоревшийся в связи с кантовской «революцией», был не чем иным, как «бурей в стакане воды», или буквально дворцовым переворотом в «черепной коробке»; юмизм предстал Канту сущим скандалом не оттого, что запирал «сознание» в «серо-белом веществе»; а оттого, что
460 D. Hume, Treatise on Human Nature, London, Book One, London, 1962, p. 113.
414
лишал его права на активность в этом «узком круге»; надо было избежать скандала, и Кант своим гениальным чутьем «юриста» мгновенно набрел на выход: скандал не устранялся, а кодифицировался, принимая правовую окраску; под вышеприведенными словами Юма подписался бы и автор «Критики чистого разума», но звучали они у него уже не в богемно-эпатирующей тональности, а «именем закона», ex vi termini, – запомним и этот момент философской легализации познания на «познание в законе» и уже «псевдопознание»; что же, как не дух законничества, позволяет и по сей день любой академической и университетской посредственности стоять на том, что Гегель… да: «мыслил ненаучно»!
Удивительный трюк! Запертость мысли в черепе грозила абсолютной дискредитацией познания, которое, потеряв возможность выхода к «объекту», механически лишалось возможности быть «объективным»; в анализах Юма дискредитация эта достигла наивысшей точки, откуда познание представало не чем иным, как респектабельно-замаскированной «привычкой», неким вполне «условным рефлексом», стимулирующим на этот раз не слюновыделение, а… суждения каузальности. Отметим: речь шла уже о первом «приведении к нелепости» рационалистической парадигмы как таковой; рационализм в разъедающей рефлексии Юма – дутый идол или катастрофический порог, тяжелейшее испытание мысли, ставящее ее перед выбором самоуничтожения либо духовного перерождения. Вывод, смогший бы на первый взгляд смутить или показаться парадоксом: от «нигилиста» Юма было гораздо ближе дотянуться до будущей «Философии свободы» Штейнера, чем от «моралиста» Канта до чего-либо путного вообще; разница между ними – водораздел, отделяющий «Савла, дышащего угрозами и убийством», от любого благочестивого законника духа; Юм – ницшеанец до Ницше – «старый психолог и крысолов», проделавший над научным познанием ту же шутку, что Ницше над моралью, – показав, что оно «не может»; разыгрывать
415
познавательный фарс после Юма столь же нелепо, как принимать всерьез «категорический императив» после автора «Утренней зари», – будем надеяться, что в перспективе несладкого будущего эта нелепость останется достоянием одних профессионалов от философии. Что же сделал Кант? Словами Ницше: «Откуда то ликование, которое при появлении Канта охватило немецкий ученый мир, состоящий на три четверти из сыновей пасторов и учителей, – откуда немецкое убеждение, еще и сегодня находящее свой отзвук, что с Кантом начался поворот к лучшему? Инстинкт теолога в немецком ученом угадал, что теперь снова стало возможным»461. Потрясенный силою юмовских разоблачений, Кант прибегнул к беспримерному depositio testis, вогнав «объективность» в «субъекта» и приписав рассудку статус «законодателя»; объектом познания оказывалась сама способность познания, «наш рассудок», логически предваряющий содержание опыта и, стало быть, «объективный» безотносительно к «объекту» как таковому; надо было обладать поистине двумя из трех исконно римских доблестей, чтобы повернуть проигранное дело к выигрышу и выдать «скандал» за единственно научное мировоззрение. Всё оставалось на своих местах; поверхность «кожи» по-прежнему гарантировала незыблемость агностицизма, и мысль продолжала биться о костяной застенок черепа, но… выяснялось, что иначе и не может быть; выяснялось: мысли и дела нет до самих объектов; совсем напротив: только через нее и получали объекты право быть объектами… Кант спас мысль от юмовского капкана, от позорнейшей дискредитации, от скептического растления, но спасение это удалось ему ценою полной утраты «предметного» мышления; парафразируя гениальный бред Шарля Пеги: «Kant a les mains pures, mais il n’a pas de mains», он спас чистоту рук ценою потери самих рук; с Канта впервые начинается чудовищная мегаломания мысли, абсурд познавательного самодурства, полагающего, что мир таков, не
461 F. Nietzsche, Der Antichrist, op. cit., S. 17.
416
потому что он таков, а потому что таковым велит ему «являться»… наука; он и в самом деле обошелся без рук, этот величайший иллюзионист познания, изобретший совершенный познавательный механизм с двенадцатизубчатой молотилкой заранее стерилизованного опыта и постоянным блоком морального питания, так что речь шла уже не просто о научном кромсании природы, но о кромсании, возведеном в «долг»; Гондишапур утверждался здесь дважды: в познавательном автоматизме коллективного научного разума и в моральном автоматизме слепого подчинения долгу – смирно! руки по швам! и дальше уже само собой по-немецки: «Der bestirnte Himmel über mir, und das moralische Gesetz in mir» («Звездное небо надо мной и моральный закон во мне»).
XVIII век – «век, в котором мы избегали наткнуться на лепесток розы, попавший нам под ноги, ибо нам казалось, что он замедлил бы наш шаг» (мадам Неккер) – просвещенный извне, беспросветный изнутри, век скепсиса и цинизма, чудовищного хаоса, прикинувшегося самой ясностью, настоящая vita dolcissima, вплоть до неожиданной кровавой развязки – daemon ex machina – 1789 года; разгул во время чумы, или кораблекрушение по-английски: без паники и с keep your distance! – восхитительный беспрецедент битвы при Фонтенуа с любезным обменом репликами между английским и французским офицерами: «Прикажите Вашим людям открыть огонь» – «Ни в коем случае, сударь, только после Вас», – нестихающее «sauve-qui peut» (вольтеровский клич) при условии: «не терять парика», – век самого грязного безверия в «духовное» и самого ребяческого суеверия в «приметы», где богохульствовать можно было не иначе, как обойдя стороной «черную кошку»; век непобедимой «мыслебоязни», идентифицировавший «глубокомыслие» с «мигренью» (жалобы Вольтера на Лейбница); век, наконец, томящийся по «дикарству» и неожиданно обретший его не в подражаниях быту «краснокожих», а в чисто дикарском поклонении «Разуму», этой фетишизированной фикции на фоне вдохновенно творимых безрассудств, – век,
417
безукоризненно решивший головоломку сочетания несочетаемого: естествознания и социальности. Научное мировоззрение сегодня – уже обязательная литейная форма, априори определяющая ценз культурности и «интеллигентности»; душа проходит через нее с такой же автоматической непреложностью, с какой младенцы проходят вакцинацию; характерно, что официальная историография науки представляет дело так, словно in statu nascendi этого statu quo лежала целая мифология «борьбы за истину»; победа и самоутверждение научности были-де победой и самоутверждением «самой истины», проложившей себе пути сквозь ненаучный мрак. В рекламных роликах нет недостатка; великие тени – от Бруно и Галилея до корифеев ядерной физики – кочуют из книги в книгу, по-своему эксплуатируя гипнотические возможности формулы: «Наше дело правое; мы – победим»; еще раз: дело представляется так, словно случился – наконец! – триумф «истины», словно «истина», бывшая до этого индивидуальным достоянием Бруно и Галилея, стала – наконец! – достоянием «всех»; момент особенно важный, так как играющий роль наиболее решительного аргумента: от имени «всех». Подчеркнем: момент этот и не мог быть не чем иным, как чертой, расколовшей «науку» на «всех» и «немногих» с постепенным diminuendo последних и crescendo первых, при том что именно обворованными усилиями «немногих» и могли утверждать себя «все». История науки с этого момента, увиденная не в роликах саморекламы, а в дефальсифицированной внезапности взгляда, предстает как процесс узурпации научного импульса в торможениях социальной карьеры; сформулировать закон инерции или закон всемирного тяготения оставалось всё еще приватным делом отдельных умов; наука в сегодняшнем обличии меньше всего связана с этими умами; ее «начало» совпадает с полосой их популяризации, социализации, институционализации – модулируя в иной жаргон: обезличивания, нивелировки, подделки. Исключительно роковая полоса, роковая в масштабах
418
судеб всей культуры, судеб – уже сегодня – всей планеты: её морфологическая параллель явлена полосой умертвления христианского гнозиса в общезначимых «пропозициях» церковно-коллективного сознания. Историку-симптоматологу, пальпирующему момент точными акупунктурными попаданиями, предстает неожиданная картина социального ангажемента науки, никак не вяжущаяся с трафаретами более поздней пропаганды; по существу, речь идет здесь о метаморфозе сознания, трансформирующего индивидуальные импульсы научной гениальности в феномен так называемого «научного духа», которому со временем и придется «именем науки» подвергать решительной деперсонализации любые импульсы творчества и становиться тем самым «истуканом», в невменяемом поклонении которому современная цивилизация оставит далеко позади себя наиболее свирепые атавизмы идолопоклонства. Успокоимся: то, что в дальтонической оптике сегодняшнего дня видится «самой истиной», было на деле не чем иным, как «самой модой»; некий ловкий «незнакомец», выдающий себя за наследника Галилея и продолжателя его дела, успешно внедрялся в «тыл», не брезгуя рядом личин: от «Хлестакова» до «Жюльена Сореля»; уже со второй половины XVII века было ясно: успех превзошел все ожидания. Маколей датирует переломный момент 1660 годом, отмечая характерное пересечение: политической реставрации и научной революции; «революционный дух, переставая действовать в политике, начинал с беспрецедентной силой и смелостью осуществляться во всех физических дисциплинах… Экспериментальная наука в считанные месяцы стала абсолютной модой» 462. В том же 1660 году было основано Королевское Общество; поэты предвещали наступление «золотого века»; Джон Драйден, poeta laureatus, в одной поэме 1666 года (Annus Mirabilis) предвещал наступление времени,
462 Macaulay, The History of England from the accession of James the Second, v. 1, Leipzig, 1849, p. 400.
419
когда Королевское Общество приведет «нас» на самый край света, откуда можно будет лучше (!) наблюдать луну. «Для репутации утонченного джентльмена, – говорит Маколей, – было почти необходимым умение поддержать разговор о воздушных насосах и телескопах, и даже светские женщины… посещали на каретах, запряженных шестеркой, Грэшемские диковинки, крича от удовольствия, когда магнит притягивал иголку, а микроскоп делал из мух воробья» 463. Мы присутствуем при рождении «научного духа»; впоследствии, уже окончательно утвердившись, он приложит уйму усилий, чтобы скрыть «светскость» своего происхождения, выдавая себя за победный демарш «самой истины»; как бы ни было, права на него навсегда останутся и за «историей мод». В этом мире, отданном на откуп «Его Проклятому Величеству Случаю», выбор моды пал на науку; «ученый муж» первой половины XVII века – существо вполне еще асоциальное, связанное с себе подобными паролем своеобразной эзотерики; странная каста одиноких гениев, извне выглядящая неким assotiatio obscurorum virorum, но и подкупающая новизной на фоне общей девальвации традиционной метафизики. «Новизна» решала всё; пути культуры вели уже не в Рим, а в Париж эпохи Регентства, предстающий в духовной географии Нового времени некой запоздалой реминисценцией Багдада эпохи Абассидов; с 1700 года Париж уже не «первый среди равных», но просто «единственный», – город-символ, город-экзамен, город-испытание: настоящий лакмус всеевропейской культурности, купель, без погружения в которую нечего было и мечтать о заметании следов «провинциализма» 464. Париж –
463 Ibid., p. 401-402.
464 Отсюда его автономность и подчеркнутая гетерогенность по отношению к Европе и даже собственной Франции; Гобино тонко подметил в этой связи, что между Парижем и всей страной лежит пропасть и что сразу же за городскими воротами начинается совершенно другой народ, чем тот, который обитает внутри городских стен. Gobineau, Essai sur l’inégalité des races humaines, Œuvres I, Paris, 1983, p.231.
420
культурный центр всяческого духовного и не только духовного растления; аббат Галиани, называющий его Римом и Меккой философов (или «европейской кофейней», «ce café de l’Europe» 465), в разгар просветительской оргии обратится к французам с жутким предостережением – самый зловещий прогноз из всех, когда-либо раздававшихся в адрес этой нации: «Пороки Ваши чудовищны, это правда; но они таковы, что вся Европа хотела бы их заполучить и готова была бы щедро оплатить уроки своих наставников… Вы будете ничем, если Вы перестанете быть мэтрами по части пороков» 466; культурная рекомендация эпохи, некая виза, проставленная Парижем in usum delphini и с видами на культурное жительство, предполагала обязательный горизонт порочности, на фоне которого только и могли разыгрываться «духовные» свершения; неприличным оказывался всякий порыв, не остуженный в предварительных ритуальных процедурах скепсиса и кощунственного цинизма; путь от культурного порыва к культурному ангажементу непременно проходил через «салон», и единственной проверкой на «социальность» выступали призраки «новизны» и «моды». Начиналась эра «кутюрье» и «топ-моделей»; мода оказывалась отныне мерой всех вещей, которые должны были быть à la mode, чтобы вообще «быть». Оборот à la mode в кратчайшие сроки проникает во все европейские языки, как самое первое слово эсперанто; к концу XVII века на хорошем английском различаются уже the à la mode London и the à la mode France; духовное и мировоззрительное подвержены той же опасности, что платья и прически: опасности выйти из моды. История, наука, искусство, Бог, дьявол, небо и ад терпимы лишь постольку, поскольку они вдохновляют на острое словцо
Достарыңызбен бөлісу: |