Судьба человека



бет8/41
Дата19.07.2016
өлшемі2.4 Mb.
#209608
1   ...   4   5   6   7   8   9   10   11   ...   41

Но что уж по-настоящему насторожило и разочаровало самого Достоевского — так это полное неприятие Белинским фантастики «Двойника»: «Фантастическое в наше время, — утверждал он, — может иметь место только в домах умалишенных, а не в литературе, и находиться в заведовании врачей, а не поэтов...»

Вот тут не то, тут нужно спорить и доказывать...


3. Сомнения
«Я не пишу... «Сбритых бакенбард». Я все бросил», — сообщает он Михаилу. Нет, уныние не овладело им, хотя он и был достаточно измучен сомнениями уязвленного самолюбия, угрызениями совести за «загубленные» великие идеи. Но он не сложил рук. Его вновь начинала одолевать творческая лихорадка: «...все это повторение старого, давно уже мною сказанного. Теперь более оригинальные, живые и светлые мысли просятся из меня на бумагу... Я пишу другую повесть, и работа идет, как некогда в «Бедных людях», свежо, легко и успешно...»

Через месяц настроение не меняется: «...работа святая, чистая, в простоте сердца, которое еще никогда так не дрожало и не двигалось у меня, как теперь перед всеми новыми образами, которые создаются в душе моей. Брат, я возрождаюсь не только нравственно, но и физически».

А еще через два месяца снова срыв. «Мои нервы не повинуются мне», — проскальзывает в его письме. Но работа ума и сердца продолжается: «...Пожелай мне успеха. Я пишу мою «Хозяйку»... Пером моим водит родник вдохновения, выбивающийся прямо из души...» Но тяжелая, вязкая усталость все более наполняла его, и тогда он не выдерживал, жаловался Михаилу: «...Ты не поверишь. Вот уже третий год литературного моего поприща я как в чаду. Не вижу жизни, некогда опомниться. Хочется установиться... и я не знаю, до которых пор пойдет этот ад. Тут бедность, срочная работа, — кабы покой!!»

Тяжелые кандалы лязгнули о доски эшафота. Петрашевского вывели на середину, надели ему на ноги железные кольца и начали заклепывать молотком. Еле передвигая ноги, он все-таки подошел к каждому, поцеловал на прощание и уже у схода с эшафота еще раз обернулся и низко поклонился друзьям. Он был прекрасен в эти последние минуты, и, кажется, впервые многие из сотоварищей по несчастью ощутили не уважение к нему, но любовь...

— Что прикажете передать вашей матушке? — спросил жандармский офицер.

— Скажите, что я поехал путешествовать в Сибирь на казенный счет...

Его усадили в кибитку, запряженную курьерской тройкой; вслед за ним полез фельдъегерь, жандарм уселся рядом с ямщиком; взвился кнут, и тройка, обогнув толпу и экипажи, свернула на Московскую дорогу. Мертвая тишина сопровождала ее, пока она не скрылась далеко за поворотом.

Одному из только что переживших трагический фарс, разыгранный на Семеновскому плацу, Александру Пальму, было объявлено, что он свободен и вообще может... идти домой. Он не выдержал, слезы побежали по щекам. «Да хранит вас бог, друзья...» — только и смог прошептать.

Остальных велено было на время вернуть в крепость.

Достоевский хорошо помнил тот весенний день 46-го, когда он с новым своим приятелем, молодым поэтом Плещеевым, зашел в кондитерскую Вольфа и Беранже у Полицейского моста — посмотреть свежие газеты. Здесь к Плещееву подошел некто — чернобородый, в плаще, мягкой шляпе с большими полями и с тяжелой палкой в руке, знакомый Плещеева, — они тут же о чем-то возбужденно заговорили. Незнакомец говорил скороговоркой, постоянно щурясь, видимо, от близорукости. Бросились в глаза его длинные волосы, курчавящиеся из-под шляпы, смоляные, буравящие собеседника глаза, обрамленные снизу полукружьями мешочков. Мрачный господин. Достоевский отдал газеты и вышел на Невский. Он подходил уже к Большой Морской, как вдруг...

— Какая идея вашей будущей повести, позвольте спросить? — будто из-под невской мостовой неожиданно появился рядом тот самый мрачного вида господин. — Михаил Васильевич Буташевич-Петрашевский, — представился он, приподнимая шляпу и открывая неожиданно огромный лоб. Знакомство состоялось. Достоевскому уже кое-что случалось слышать об этом эксцентричном титулярном советнике, служившем переводчиком в департаменте внутренних сношений министерства иностранных дел. О его любви пооригинальничать рассказывали анекдоты — то оденется в плащ старого испанского покроя и в четырехугольный цилиндр, а то и вовсе переоденется в женское платье. Однажды он во время такого переодевания не позаботился даже как следует прикрыть свою черную бородищу. Прохожие в ужасе шарахались от странной «дамы» с разбойничьей физиономией, а тут и квартальный откуда ни возьмись пристал: «Милостивая государыня, вы, кажется, переодетый мужчина...» — «Милостивый государь, а мне кажется, что вы переодетая женщина», — отпарировала басом «дама». Квартальный на мгновение растерялся, но и этого хватило, чтобы «бородатая женщина» успела улизнуть. Около своего слишком небогатого жилища устраивал пышные фейерверки, раздавал бесплатно книжки, любил произносить речи, собирая вокруг толпу зевак, — словом, любыми средствами привлекал внимание к своей особе. Но вместе с тем слыл человеком чрезвычайно начитанным, оригинальным и умным. Вместе с Валерианом Майковым подготовил, по существу, настоящую энциклопедию социалистических знаний под видом Карманного словаря иностранных слов, в котором толковались такие слова, как «революция», «республика», «утопия»...

Поговорив немного о «Бедных людях», Петрашевский пригласил Достоевского бывать у него в Коломне, на Покровке, где по пятницам обычно собираются молодые люди поговорить о литературе, послушать музыку, потолковать о болезнях — общественных, разумеется, — об их причинах и методах лечения... На том и распрощались.

Достоевский глубоко переживал одну из мыслей Валериана Майкова, высказанную в его статье «Нечто о русской литературе в 1846 году», посвященной главным образом «Бедным людям»: «...художественное творчество есть пересоздание действительности, совершаемое не изменением ее форм, а возведением их в мир человеческих интересов (в поэзию); с Достоевским, — писал молодой критик, — современное поколение читателей обрело возможность увидеть анатомию человеческой души, а изображение внутреннего мира человека — одна из важнейших потребностей эпохи». С одним не мог согласиться Достоевский: не изображать, а преображать внутренний мир человека и человечества — вот цель, призвание, назначение искусства, его высочайшая миссия. Миссия? Именно миссия... Гомер изобразил своих героев так, что они на тысячелетия овладели душами людей, — он дал идеал и уже тем одним послужил преобразованию древнего человека, человечества; Христос дал идеал новому времени, и человечество стало иным... Слово, слово — великое дело, — еще и еще раз убеждал он себя.

Теперь все надежды свои Достоевский связывал с «Хозяйкой».

Вряд ли он и сам мог бы точно сказать, что было на самом деле, а что додумалось и досмотрелось уже потом, когда он, вернувшись к себе, будто в лихорадке зажег свечу и залез с ногами на диван.

А было так: он вошел в церковь без всякой мысли, просто по дороге домой. Час был уже поздний, старик привратник тушил свечи, и только лучи заходящего солнца золотили старинные оклады. Церковь была совершенно пуста, и он, постояв минуту, повернул было к выходу, как вдруг будто услышал рядом тихий вздох, невольно оглянулся и увидел, как в темнеющем нутре церкви словно метнулся белый голубь. Это была женщина, совсем молодая, в белом атласном платке; она опускалась на колени, а рядом стоял мрачного вида высокий старик с черной окладистой бородой — Достоевский даже не заметил, когда они вошли сюда, словно возникли вдруг ниоткуда. Он смотрел в лицо этой женщины, почти детское лицо, и она посмотрела на него ясными голубыми глазами. Как он сумел разглядеть все это в одно мгновение в полумраке — он не знал, и это было неважно, но его поразило то, что лицо незнакомки вместе с тем было как будто хорошо знакомо ему. Чьим взглядом глянули на него ее глаза? Той девочки в белом платье, даже имя которой он забыл? Маменьки его, поющей ему песню на сон грядущий? Катеньки ли, Катерины, которую он в мальчишеских грезах спасал от врагов? Гоголевской ли Катерины из «Страшной мести», запавшей в его сознание? Или сестры Вареньки? Или, может быть, Авдотьи Яковлевны? Он ведь уже совсем почти освободился от ее власти, но вот взглянула на него эта незнакомка, а сердце заколотилось, будто это она. Кто эта женщина? Почти ребенок. И что ему до нее? Зачем так глянули ее глаза глазами всех родных и близких, и была в них тревога и словно мольба о чем-то. И кто этот черный старик рядом с тобою? Отец? Муж? Опекун? Или сам гоголевский колдун навис над душой твоей, томящейся в его вражьей власти? И еще мгновение, и выбежит у него клык из рта, и нос вытянется и загнется к губе? И ясно вдруг вспомнилась история любви, история души Ивана Шидловского — где он теперь? Написал ли свою историю русской церкви (и эту деталь введет писатель в образ своего мечтателя в «Хозяйке»), или забили его где-нибудь одурманенные шинком мужики, не выдержав тяжести его бичующих проповедей?

Странно посмотрел на него старик, словно беззвучным, бесстыдным смехом усмехалась каждая его черточка. Ужасом обдало фантастического мечтателя — старик уже помогал ей подняться, и не было в них ничего фантастического, просто молодая женщина и обычный старик — что ж это с ним? Лихорадка, что ли? Нервы устали?..

Знал одно — это была одна из тех редких, подаренных ему встреч, от которых яснеет прошедшее, снится наяву неведомое будущее. Он словно увидел саму душу — нет, не душу незнакомки, но душу, которая открылась ему в этой женщине. Он словно прочитал в мгновение историю этой души человеческой и узнал в ней другую, давно томящую его сознание историю. Историю души его народа, его России. И эта история прочиталась ему вдруг как фантастическая повесть о чистой, как лист белой бумаги, лежащей сейчас перед ним на столе, душе народной, еще не сознавшей дремлющие в ней силы необъятные. И кто-то чужой, мудрый, аки змий, ученостью черных книг набрел на этот чистый лист бумаги и начертал на нем тайные свои письмена. И томится теперь душа, причастная чужому греху черных письмен, и молит своими голубыми глазами: приди, и сотри, и напиши свои, достойные меня.

Кто сможет? Кто в силах, в чьей власти переписать письмена, освободить родную душу? Шидловский, мечтатель Шидловский не сумел отстоять свою возлюбленную. А ведь это образ! Образ и символ: тысячу раз прав Лермонтов, сказавший: «История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа», — прав, но еще более был бы прав, если бы сказал, что даже в истории отдельной души одного человека отражается порой история души всего народа. А ведь тут не мелкие души маленьких бедных чиновников... Тут Шидловский, который мечтал говорить на равных с самим богом. Тут Белинский, да, и Белинский, который тоже мечтатель, видящий наяву величие будущности России. А сам он, Достоевский? Мечтатель — это тип. Это идея. Он отыщет Катерину (Она быстро обрела под пером Достоевского это имя), он еще встретится взглядом — глаза в глаза — с ее страшным погубителем.

Эх, русские мальчики — великие мечтатели! Они, конечно, не испугаются встречи, они мечтают как о счастье встретиться в смертном поединке с врагом. Но им ли будет дано освободить душу матери-России, дать ей осознать свою силу, подняться во всю свою поднебесную высоту, развернуться во всю широту вселенскую? Или дохнет на них ядовитым смрадом чудный старик, и захлебнется еще не один боец-мечтатель собственной непрокашлянной кровью, сгинет от чахотки под беззвучный смех усмехающегося старца? Старик словно знает и владеет тайной смирившейся ему души. Властно то слово над ней. А знают ли эту тайну мечтатели, русские мальчики, думающие о судьбах народных? Какое слово скажут они России? Воля? Манящее, властное слово. Откликнется на него Россия или, зачарованная властью ветхозаветного старца, сама свяжет свою волюшку да и ему же принесет в подарок, чтоб не подумал чего, не изъязвил бы буравящим глазом; не заставлял бы еще и еще слушать полувнятные, тесные, будто оковы, слова из той черной книги, по которой водит он своим длинным мозольным перстом?

Белинский зовет этого врага социальным неравенством. Но, похоже, оно — следствие чего-то, а не первопричина. Рок, неравенство, крепостничество, деспотизм, черт, дьявол — только разные названия, разные проявления чего-то одного, давящего, растлевающего, невыносимого, увидевшегося ему вдруг в образе страшного старика.

Как-то пет пять назад Достоевскому попалась только что вышедшая «Книга жития святых». Жизнеописание губителя душ Моисея Мурина, на старости раскаявшегося и даже признанного святым, поразило его сознание. Губительство было столь явно, а раскаяние столь риторично, что не верилось в него, и от этого становилось еще печальнее: режь, бей, растлевай, гуляй вовсю — потом покайся, и прощен? Что-то здесь не так, что-то не верится в искренность покаяния убийцы и растлителя. Не еще ли большая тут лукавость? Во всяком случае, старик у Достоевского стал зваться Муриным, а имя Моисей он изменил на Илью. Может, чтоб не слишком выдавать источник?

Повесть-сказка. Современная сказка. Петербургская сказка под пером Достоевского разворачивалась на одной из окраин фантастического города.

Явь и мечта, пережитое и домысленное, правда сказки и правда реальности, история души героев и души народной причудливо перемешались, сплелись, искали и пытались находить себя в соответствующем слове. Поэтика гоголевских «Вечеров», русского былинного сказа, песни, заговора, мещанская речь петербургских окраин, язык возвышенных мечтаний и социальных утопий — все это должно было переплавиться в новую реальность повести «Хозяйка», над которой работалось легко и радостно, как давно уже не работалось, со времен «Бедных людей».

Сказка просила исхода, молила об идеале — победит ли мечтатель старца в борьбе за дремлющую душу Катерины? Жизнь требовала иной, суровой правды — мечтательством старца не осилить, не пробудить народную душу. Полюбить мечтателя — полюбит, но пойти за ним — не пойдет, потому что нет у него воли взять ее и увести с собой, и останется опять одна с проклятым чародеем. Нет, тут не мечтательство спасет. Тут дело необходимо. Но что делать? Кто скажет?

Не терпелось показать повесть Белинскому. Казалось, теперь-то не только он — мир содрогнется и не успокоится, пока не ответит делом на заданный им вопрос. И конечно, прятал даже и от себя, от себя-то, может быть, и прежде всего, надежду: прочтут и увидят, не могут же не увидеть, поймут и пересмешники его, над кем потешались, и раскаются. И она пусть увидит. Нет, он уже и не думает о ней, он не хочет даже, чтобы она полюбила его, все прошло, все минуло, до любви ли ему, но пусть все-таки видит и знает...

Глава III. ИСКУШЕНИЕ

Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте. Я перерождусь к лучшему.


Достоевский

1. Уроки
Последнее время отношения его с Белинским становились все более напряженными. Однако, даже совершенно рассорившись с его друзьями (однажды, встретив на Невском Панаева, который хотел подойти к нему, Достоевский резко повернул и перешел на другую сторону улицы), к Белинскому продолжал тянуться и при всяком удобном случае бывал у него. «...Это такой слабый человек, — писал он в ноябре 46-го Михаилу, — что даже в литературных мнениях у него пять пятниц на неделе. Только с ним я сохранил прежние добрые отношения. Он человек благородный». Да и сам Белинский не выдерживал долгих размолвок, посылал записку неуживчивому, болезненно ранимому «гению»: «Достоевский, душа моя (бессмертная) жаждет видеть вас...» И Достоевский, улыбаясь шутливой иронии критика (это он, Достоевский, до хрипоты убеждал Белинского, будто даже и у него, убежденного атеиста, знает он это или нет, верит или отрицает, но и у него душа все-таки бессмертна), мчался к нему на Фонтанку, на второй этаж, в бывшую квартиру Краевского, теперь занимаемую семьей Белинского. Как бы то ни было, он продолжал любить Виссариона и беспредельно ценил его за бесконечную преданность идее. Панаев, кажется, рассказывал, что Белинского не раз упрекали в измене делу, идее, в том, что его сначала подкупил Краевский, потом еще кто-то...

— Меня нельзя подкупить ничем! — говорил Белинский. — Мне легче умереть с голода, чем потоптать свое человеческое достоинство, унизить себя перед кем бы то ни было или продать себя...

Достоевский знал — это было сказано искренне и точно. Да, он любил Белинского, но тот нередко и кощунствовал, как полагал Достоевский, доводя его до дрожи возмущения.

Достоевский легко и жадно впитывал в себя социалистические идеи учителя. Сложнее было с традиционной, доставшейся ему как бы по наследству религиозной верой. «Учение Христово он (Белинский), как социалист, необходимо должен был разрушать, называть его ложным и невежественным человеколюбием, осужденным современной наукой и экономическими началами», — писал позднее Федор Михайлович. Тут-то и начинались споры. Один горячо отстаивал веру. Другой наступал, переубеждал. Авторитет первого критика, неистовая убежденность его в своей правоте заставляли молодого совсем писателя переступать, казалось, через то, что является главной частью самой его личности, самой его природы...

На всю жизнь заронит Белинский в его сознание семена сомнения, хотя ему так и не удастся искоренить в Достоевском самую потребность веры. Никогда больше не сможет он вернуться к простодушной религиозности детства и отрочества, никому не удастся сделать из него и ортодоксального верующего.

«Главный вопрос... — так определит его сам Федор Михайлович, — которым я мучился сознательно и бессознательно всю мою жизнь, — существование божие».

Принимая убеждения Белинского, Достоевский переступал через многое из того, что почитал недавно незыблемо святым, даже и через своего наивно-детского бога. Но через Христа переступить он так и не смог: «...оставалась, — по его словам, — однако, сияющая личность самого Христа, с которою всего труднее было бороться...» Образ страдальца, пошедшего на крест за истину, во имя человека, вошел в его кровь и плоть с тех пор, как он помнил себя, с первыми потрясениями детской души, вошел однажды и на всю жизнь.

— Да послушайте же вы, наивный вы человек, — начинал свою проповедь Белинский, — послушайте и уразумейте: в наше время и в нашем обществе нет и быть не должно никакого иного идеала, кроме социалистического. Да приходилось ли вам читать социалистов? Прочтите хоть Ламенне: «Имеющие уши да слышат, имеющие глаза, пусть откроют их и видят, — это к вам, к вам, к таким вот, как вы, незрячим, обращается наш пророк, — жег его голубым огнем своих глаз неистовый Виссарион, — пусть откроют их, — повторил он, — и видят, ибо близится время. Отец породил сына, свое слово, и слово стало плотью, и сын жил между нами; он пришел в мир, и мир не признал его, — он особо нажал на это слово, — не признал его; он придет снова... — Нет, нет. Вы по перебивайте, вы дослушайте до конца — он придет снова и обновит землю... Прислушайся и скажи мне, откуда исходит этот неясный, неопределенный и странный шум, который доносится со всех сторон? Положи руку на землю и скажи мне, почему она содрогнулась. Что-то, чего мы не знаем, совершается на земле. Это дело божие...» Понятен ли вам смысл сих пророчеств? Это к таким, как вы, верующим, обращается он на языке вам понятном, но уразумели ли вы, что означает это второе пришествие? Так уразумейте же — социализм, вот что грядет, вот что совершается на земле, вот истинно дело божие. Социализм ныне — идея идей, альфа и омега и веры и знания. Попомните — настанет день, придет время, когда никого не будут жечь, когда преступник как милости и спасения будет молить себе казни, и не будет ему казни, но сама жизнь останется ему в казнь, как теперь смерть... И не будет богатых, не будет бедных, ни царей, ни подданных, но все люди на земле будут братья, и Отец — Разум снова воцарится, но уже в новом небе и над обновленною землею.

— Да какой же вы атеист, вы-то, может быть, и есть самый что ни на есть истинный христианин, только вот...

— Я — социалист, — обрывал его Белинский, — а верую в единственное — в социализм, а не во Христа, как вы...

Да поверьте же вы, на вас даже смотреть умилительно, наивный человек, — успокоившись на мгновение, вновь набрасывался на него Белинский, — поверьте же, что ваш Христос, если бы родился в наше время, был бы самым незаметным и обыкновенным человеком; так и стушевался бы при нынешней науке и при нынешних двигателях человечества.

Кто-то из присутствующих при этом споре возразил:

— Ну не-е-ет!.. Если бы теперь появился Христос, он бы примкнул к движению и стал во главе его...

— Ну да, ну да, — вдруг согласился Белинский. — Он бы именно примкнул к социалистам и пошел за ними.

К такому компромиссу начинал склоняться, кажется, и сам Достоевский: открывалась возможность, не переступая через самого себя, соединить в своем сознании, казалось бы, несоединимое — христианство и социализм — пусть в еще не оформленное вполне, но все-таки приемлемое для него тогда целое.

Дело освобождения народа, как ни называй его — хоть социализмом, хоть атеизмом, — дело Христово, божье дело — вот что мирило его с верой Белинского. Христос как идеал человека, переродившего мир словом, по убеждению Достоевского, вполне соединялся в его сознании с социалистической идеей освобождения народа, установления всеобщего равенства и братства. Слово и дело объединялись в единство идеи-страсти, которая овладевала им теперь вполне и надолго. Может быть, навсегда? Как знать...

Спорили и о Пушкине. Горячо спорили. Гоголь — гений, Гоголь — велик, Достоевский его чуть не всего наизусть выучил — столько читал и перечитывал, да и сам слишком многим обязан ему, — все это так, никто с этим не спорит, но зачем же унижать Пушкина, зачем одного только Гоголя ставить знаменосцем «натуральной школы», за которую ратоборствует Белинский? Разве сам Гоголь не всем или не главным в себе обязан Пушкину? Белинский, столько сделавший для того, чтобы имя и значение Пушкина дошли до каждого, кто способен видеть и слышать, утвердивший его в русском общественном сознании как поэта национального, как народного поэта, в то же время видел в Гоголе начало более важное, нежели в Пушкине, — начало социальное. Потому-то Гоголь и поэт более в духе времени, нежели Пушкин. Достоевский не соглашался. И как же он обрадовался тогда, прочитав в десятой книжке «Отечественных записок» за 1846 год последнюю, одиннадцатую статью Белинского о Пушкине, в которой критик впервые поставил Пушкина рядом с Гоголем в качестве родоначальника «натуральной школы», и притом — перед Гоголем! Может быть, и не без влияния его «Бедных людей»? Ведь сам Макар Девушкин узнал себя в Самсоне Вырине, а за Акакия Акакиевича оскорбился. Да, Макар Алексеевич, конечно, человек не передовой, но не сам ли Белинский сказал о нем: «Он тоже человек и брат наш...»

И еще предмет для спора: почему Белинский решил, что фантастическому в наше время место только в домах умалишенных, а не в серьезной литературе? Разве мечты, самые фантастические сны наяву не такая же реальная действительность, порожденная условиями нового времени, как и сама идея социальности? Разве внутренний мир человека, пусть и больной мир — ведь и болезни эти тоже социальны, — не фантастичен?

— Да, да, — соглашался с ним критик, — мир внутренний обаятелен, но без осуществления вовне, в реальной действительности он только мечта, мираж...

Да, и ему, Белинскому, приходилось сколько раз прятаться в фантазии от реальной жизни, но сон всегда заканчивается все-таки пробуждением, пока человек жив. И какова бы ни была эта жизнь, даже самая ограниченная, самая пошлая действительность все-таки лучше вечного пребывания в мечтах...

Пора проснуться, пора наконец посмотреть на мир не с высот своих фантастических снов, а трезво и здраво; посмотреть и увидеть, что мир не мечта, не представление, а суровая обыденность; не мечтать нужно — действовать! Наш век — враг мечтательности, — тем он и велик! Действительность — вот лозунг XIX века; действительность во всем — в верованиях, в искусстве, в самой жизни.

Достоевский согласился. Принял и это учение критика и уже вскоре в одном из воскресных фельетонов («Петербургская летопись» в газете «С.-Петербургские ведомости») в июле 47-го чуть не буквально повторял мысли учителя: «...жажда действительности доходит у нас до какого-то лихорадочного, неудержимого нетерпения: все хотят серьезного занятия, многие с жарким желанием сделать добро, принести пользу и начинают уже мало-помалу понимать, что счастье не в том, чтоб иметь социальную возможность сидеть сложа руки и разве для разнообразия побогатырствовать, коль выпадет случай, а в вечной неутомимой деятельности и в развитии на практике всех наших наклонностей и способностей... Говорят, что мы, русские, как-то от природы ленивы... Полно, правда ли? И по каким опытам оправдывается это незавидное национальное свойство наше?.. Но... многие ли нашли свою деятельность?.. А бездеятельность и рождает мечтательность, и человек делается наконец не человеком, а каким-то странным существом среднего рода — мечтателем...»



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   4   5   6   7   8   9   10   11   ...   41




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет