Все это так, теперь он уже докажет всем своей «Хозяйкой», сколь общественно пагубно мечтательство, неспособное постоять в действительной борьбе за душу народную... Правда, повесть фантастична, но тем-то он наглядно докажет и всем, и Белинскому прежде всего, что фантастика его петербургской сказки — только форма реальности, позволяющая за обыденностью видеть общее. Сказка... Что ж, что сказка? Сказка — ложь, да в ней намек! Нет-нет, тут Белинский не прав: Пушкин, Гоголь, Гёте, Сервантес — разве их образы сплошь лишены фантастичности, но разве же не они величайшие реалисты?
«Пиковая дама», «Египетские ночи», «Медный всадник»... «Нос», «Вий», «Шинель» чужды фантастике? Нет-нет, тут что-то не то, не то...
Необыкновенный талант, зорко угаданный у самых истоков его пробуждения Белинским, бунтовал, не хотел и не мог вместиться ни в какие рамки, даже и в те, которые приготовили ему гений учителя. В нем рождалось еще не осознанное им самим вполне нечто новое, могучее, подлинно небывалое, мучительно ищущее и пока не находящее еще для себя достойных его форм проявления. Теперь вся надежда на «Хозяйку»: она должна доказать реальность и действенность небывалого. Скорее бы только возвращался Белинский.
Он уехал в Европу вконец измученный. Смерть сына Владимира, чуть совсем не свела его в могилу. Мария Васильевна родила в ноябре. Белинский ждал этого часа в нетерпении и растерянности: расставил зачем-то по всей квартире свечи и зажег их, нервно ходил от одной печи к другой и не мог унять дрожи. Тургенев считал новорожденного своим крестником. Обычно, как вспоминала Аграфена Васильевна, приходя в гости, он имел обыкновение звонить вовсю, шумно входить в дом и тут же всем грузом большого тела бросаться на диван, так что на нем порою лопались пружины. Теперь, заходя к крестнику, звонил осторожно, входил на цыпочках, говорил вполголоса, что растрогало всех и удивило...
Через четыре месяца его крестник внезапно умер. Отец страдал невыносимо, а ночью, если даже удавалось уснуть, хрипел и стонал. Исхудал и стал совсем плох.
Что он теперь? Подлечат ли его хоть немного немецкие профессора и прославленные воды?
Лето 47-го сразу же началось с непривычной для Петербурга жары. Город опустел. Кто мог, перебирался в зеленые пригороды. Достоевский снял дачу в Парголове, где продолжал работу над начатым почти одновременно с «Хозяйкой» романом «Неточка Незванова». Трагическая судьба непризнанного гения-музыканта; по-детски влюбленная в него падчерица Неточка, аристократический дом, куда она попадает по воле судьбы, ее новая подружка, властная дочка князя; сокровенный мир детских душ со своими трагедиями: вызревание в Неточке таланта замечательной певицы... Поэтическая история давалась легко; Достоевский начинал чувствовать уверенность в себе, его талант обретал мастерство. Появившиеся в журналах «Деревня» Григоровича, «Бурмистр» Тургенева, «Кто виноват?» Герцена прочитал, высоко оценил, но еще больше укрепился в сознании, что первенство в современной литературе все-таки остается за ним.
Продолжает уговаривать брата Михаила перебираться с семьей в Петербург. Много гуляет и даже принимает участие в местных забавах: собирает деньги в пользу одного парголовского пропойцы, предлагающего посечься за деньги... Да и здоровье как будто начинает устанавливаться. Словом, жизнь обещает впереди не одни шишки на бедного Макара, но намекает и на кое-что понадежнее.
Как вдруг ему пришлось ненадолго уехать в Петербург — к этому времени он уже снял новую квартиру, в доме Шиля, на углу Вознесенского проспекта и Малой Морской и, конечно, как всегда, с видом на церковь. Он шел по Исаакиевской площади и внезапно почувствовал приближение того тяжелого, неотвратимо надвигающегося изнутри. На счастье, рядом оказался доктор Яновский, который и отвез его к себе домой в тяжелейшем состоянии. Самое страшное, кажется, уже прошло, но пульс все еще был бешеным, все тело содрогалось в конвульсиях. Пришлось «отворять кровь». Аполлон Майков, случайно зашедший по дороге домой к Яновскому, застал Достоевского сидящим с поднятою рукою, из которой лила черная кровь.
— Спасен, батенька, спасен! — возбужденно вскрикивал несчастный.
Такой силы припадков с ним еще не случалось. Невесело было сознавать, что нравится ему или нет, но придется привыкать к этому новому постояльцу, поселившемуся в его теле без спросу и даже как-то незаметно для самого хозяина, но теперь вот все более определенно заявляющему свои права.
Достоевский с первых же дней знакомства с Яновским стал увлеченно читать медицинские книги из его библиотеки. Особенно заинтересовался литературой о болезнях мозга, нервной системы, душевных заболеваниях. Увлекла его и входившая в моду теория Галля, по которой характер и наклонности человека зависят от устройства его черепа, от наличия шишек и впадин на нем, а также их местоположения. Яновский находил сходство его черепа с Сократовым, что доставляло удовольствие Достоевскому. Ощупывал свою голову, тут же выясняя у Яновского в случаях, если сам не мог определить по Галлю значение той или иной его части.
— А что шишек на затылке нет — это хорошо, — приговаривал он, совершая исследование, — значит, не юпошник; это верно, даже очень верно, так как я, батенька, люблю не юпку, а знаете ли, чепчик люблю, чепчик вот такой, какие носит Евгения Петровна...
В Евгении Петровне, супруге известного художника Николая Майкова, матери Аполлона и Валериана Майковых, Достоевскому, похоже, виделся идеал женщины и в первую очередь, конечно, матери. Казалось, пока в доме царствует такая женщина, ничто не угрожает ему, ни грусть, ни беда, ни другие невзгоды. И вдруг — словно невидимые опоры рухнули — 15 июля Валериан внезапно умер от апоплексического удара, купаясь в пруду. Скорее всего перегрелся перед тем, как броситься в холодную воду. Нелепо. Он не дожил месяца до двадцати четырех лет. Талант его обещал многое. Сменив Белинского в «Отечественных записках», он, даже и по мнению друзей Виссариона — Тургенева и Некрасова, сумел и заменить его как ведущий критик журнала. Авторитет Белинского, вне всякого сомнения, продолжал оставаться для Достоевского выше авторитета Майкова, но и молодой Валериан, позволяющий себе категорически оспаривать некоторые важнейшие суждения первого критика и к тому же столь высоко оценивший произведения Достоевского, все более и более влек его к себе.
И сам Белинский высоко ценил талант Валериана, но не однажды высказывал он и серьезные опасения относительно некоторых суждений Майкова.
— «Свобода не имеет отечества!» — Вот ведь к чему эти абстрактные человеки, беспачпортные бродяги в человечестве хотят приучить наше сознание, — воспламенялся Белинский. — Ежели ты патриот, стало быть, ты не гуманен, не цивилизован, не просвещен — не дорос. Одним словом, варвар! Вот и ваш, — он почему-то ударил на это слово, — ваш Майков, начитался таких же европейских человечков, и показались они ему гигантами мысли, испугался прослыть варваром, патриотом — туда же, во всечеловечность, полез. Да вы почитайте, почитайте, что он пишет, ваш Майков: художник, видите ли, погибнет, если вместо выражения общечеловеческих идеалов окажется окованным цепями национальной односторонности; договорился до того, что объявил национальность тормозом на пути к общечеловеческому идеалу... Абстракции, трескучие фразы, а в результате — теория о неспособности «инертной массы» к прогрессу и творчеству. А знаете ли вы, наивный вы человек, что скрывается за всем этим? Не знаете, а я вам скажу: неверие в свой народ... «Инертная масса» — да посмотрите же вы, абстрактные гуманисты, повнимательнее, подумайте, поразмыслите, — почему она инертная, всегда ли она инертная и что можно и нужно сделать, чтобы она не была инертной! Но какое нам дело до массы? А вы поглядите, господа гуманисты, на нее другими глазами, глазами русского человека, патриота, может быть, и заметите тогда, что это не просто масса, а народ, русский народ, не такой уж инертный, как вам представляется. Только где ж вам это увидеть, ежели для вас и понятие-то само — русский народ — не существует, а есть только масса, некая абстракция, с которой, конечно же, можно не считаться вовсе. Крепостное право, батенька, — не абстракция, а привилегия одного только русского народа. Ну а коли масса, так и не все ли равно — пусть себе хоть какую-никакую привилегию, а все-таки имеет. Вот ваш и гуманизм без патриотизма. Майков человек безусловно талантливый, но талант его может погибнуть на почве гуманистического космополитизма, который он исповедует и проповедует. Впрочем, надеюсь, это по молодости, хочется, знаете ли, сразу всечеловеком стать, а быть просто российским патриотом, жизнь положить за освобождение своего народа от гнусного рабства — фу, как это недостойно столь образованного, столь всеевропейски мыслящего интеллигента...
А знаете ли вы, что сегодня отрицать национальность — это и значит быть ретроградом и повторять европейские зады? Да, мы долго восхищались всем европейским без разбору только потому, что оно европейское, а не наше, русское, доморощенное. Настало время для России развиваться самобытно, из самой себя. В нас сильна национальная жизнь, и мы призваны сказать миру свое слово, свою мысль. Народ без национальности — что человек без личности, запомните это, батенька, и хорошенько запомните, если хотите стать всемирным писателем, потому что все великие люди — это прежде всего дети своей страны. Великий человек — всегда национален, как его народ, ибо он потому и велик, что представляет собой свой народ. А народ относится к своим великим людям, как почва к растениям, которые производит она. И вопреки абстрактным человечкам, космополитическим гуманистам, для великого поэта нет большей чести, как быть в высшей степени национальным, потому что иначе он и не может быть великим...
Перечитывая свежую статью Белинского — «Русская литература в 1846 году» — не лихорадочно, как в тот, первый раз, не выискивая в ней лишь строки, посвященные ему, Достоевский все более проникался учением страстного проповедника, бойца, великого патриота своего угнетенного народа — Виссариона Белинского. В этой статье Достоевский узнавал многое из того, в чем не раз убеждал его учитель во время личных бесед. Увидел он и страстную отповедь «космополитическому гуманисту» Майкову, как называл его Виссарион Григорьевич. И как бы ни язвили его самолюбие некоторые из суждений Белинского о его романах, общее направление мысли Белинского представлялось ему справедливым.
Теперь Достоевский был убежден, что его «Двойник» и не мог вызвать восторга критика как раз потому, что в нем преобладает именно чувство, которое Белинский называет абстрактным гуманизмом, тут мало национальности, мало народности; как писатель Достоевский раньше как-то совсем и не задумывался об этом. Так мечталось поспорить теперь с честным, талантливым Валерианом — он смог бы наконец признать правоту Белинского — и вот... Поговорили... Поспорили...
Валериан, Валериан... Где-то теперь? Неужто только там, в сыром чреве земли, и нет бессмертия твоей душе к ничьей нет? Неужто и в этом прав Белинский? Но тогда зачем все это — муки, и страдания, и борьба, и споры, и бессонные ночи — не с любимой женщиной, а с толстой пачкой белой бумаги, заметно худеющей к утру? Зачем все это — и слава посмертная, и памятники, и высокие слова на могилах, если тебя уже не будет? Совсем не будет. Только там, в земле. Да и то, разве ты там, а не разбитый глиняный кувшин, оставшийся от тебя? А ты, именно ты сам, неужто только в словах, в книгах, написанных тобой, да в памяти людской о тебе? И все? И больше ничего...
Скорее бы приезжал Белинский, скорее бы прочитал «Хозяйку» — уж это-то не абстрактный гуманизм, уж тут-то народности через край — вот и ответ на его проповедь. А «Двойника» он еще перепишет, он еще докажет. Все еще впереди!
В Парголове Достоевский однажды вновь встретился с Петрашевским и на этот раз решил посетить одну из его «пятниц». Оказалось, из знакомых его у Петрашевского бывал не только Плещеев, но и Аполлон Майков заходил. Собирались здесь в основном люди молодые, симпатичные, но разношерстные. Были и начинающие литераторы. Поэт и автор рассказов Александр Пальм — из обрусевших немцев; мать его — бывшая крепостная отца, захудалого провинциального дворянина, а Саша — уже офицер лейб-гвардии егерского полка, большой поклонник Лермонтова... Поэт Сергей Дуров, недавно бросил службу в министерской канцелярии; надеясь прожить литературным трудом, скоро оказался без гроша. Молодой совсем титулярный советник, служащий канцелярии военного министерства Михаил Салтыков, недавний выпускник Царскосельского лицея, стихотворец, мрачный не по годам молодой человек. Достоевскому уже приходилось слышать это имя и от Валериана Майкова и от Белинского. Авдотье Яковлевне Панаевой он запомнился еще лицеистом: «Юный Салтыков и тогда не отличался веселым выражением лица. Его большие серые глаза сурово смотрели на всех, и он всегда молчал... Он всегда садился не в той комнате, где сидели все гости, а помещался в другой, против дверей и оттуда внимательно слушал разговоры».
Белинский расхаживал по комнате и распекал Комарова, известного всему кружку хвастуна... «Господи, зачем я вру!» — патетично восклицал Комаров. «Мамка вас в детстве зашибла!» — заметил ему Белинский. При этих словах на лице лицеиста изобразилась улыбка. Это был единственный случай, когда в кружке Белинского увидели улыбающегося Салтыкова. Он умел удивлять неожиданностями. В другой раз он поразил ту же Авдотью Яковлевну своими высокими знакомствами: «Однажды я шла с Панаевым по Невскому, и мы встретили графа Канкрина, который был хорошо знаком с Панаевым. С Канкриным шел какой-то статский. Оба раскланялись с Панаевым. «Кажется, это тот сумрачный лицеист?..» — спросила я... «Да, это Салтыков», — ответил мне Панаев...» Титулярный советник на Невском под руку с графом, с министром! — такое действительно не каждый день можно увидеть...
Бывали на «пятницах» и просто офицеры, не пишущие ни в стихах, ни в прозе: Федор Львов, друг и сослуживец Пальма; бывший флотский офицер, ныне архивариус министерства иностранных дел Александр Баласогло; офицер черноморского флота Константин Тимковский и гвардейские офицеры Николай Григорьев и Николай Момбелли; молодые ученые Николай Мордвинов и Владимир Милютин и совсем молодой, двадцатилетний правовед Василий Головинский... Впрочем, все вместе собирались, видимо, редко: каждую пятницу приходили новые, а некоторые из уже бывших не появлялись. Собирались не только у Петрашевского, но иногда и в домах других посетителей.
Толковали о Фурье, о музыке, коммунизме, литературе — словом, о многом, что волновало молодых людей широких взглядов, горячих, честных, скучающих в кругу служебных, практических интересов, жаждущих интеллектуального общения. Более всего привлекала в дом Петрашевского его библиотека. Как переводчик департамента внутренних сношений, Петрашевский нередко участвовал в процессах по делам иностранцев, в составления описи имущества, особенно библиотек. Он изымал интересовавшие его книги и подменял их при описи другими. Таким образом у него собралась целая коллекция достаточно редких книг: Сен-Симон, Кабе, Фурье, Ламенне, Оуэн, Леру, Фейербах, Вольтер, Руссо, Прудон, Штирнер, Дидро, Консидеран...
«Пятницы», впрочем, не привлекли Достоевского: ничего нового для себя он здесь не услышал, круг обсуждаемых вопросов был давно знаком ему по кружку Белинского. Кажется, ничем серьезным эти разговоры не грозят, решил он, так что делать здесь особо нечего. К тому же в начале осени Михаил наконец вышел в отставку и переехал с семьей в Петербург — нужно было попервоначалу помочь ему обжиться в чужом, нелегком городе.
2. Белые ночи
Белинский уже с месяц как вернулся в Петербург, но приглашения побывать у него Достоевский так и не дождался, а пойти самому что-то мешало. Здоровья — по доходящим до него слухам — Белинский в Европе не поправил, но привез длинное темно-серое пальто, в котором выглядел чудаковато.
Слышно, что свидание с Европой еще более убедило его в том, что Запад может быть идеалом лишь либеральных западников: Европа не смогла решить вопросов ни о свободе, ни о равенстве, ни о братстве. Смотреть на нее как на социальный идеал для русского общества — значит признавать своим идеалом капитализм, мир буржуа.
— Нет уж, увольте, — говорил теперь Белинский, — горе государству, попавшему в руки капиталистов — это люди без патриотизма, без всякой возвышенности в чувствах. Война или мир для них не более чем вопрос о повышении или упадке их фондов — далее этого они смотреть и мыслить не способны... Нет, нет, Россия никогда не возьмет себе в идеал мир буржуа, она лучше сумеет разрешить социальный вопрос и покончить с капиталами и собственностью, чем Европа... И это будет, будет... Знаете, я никогда никому не завидовал, но теперь я знаю, что такое зависть: завидую внукам и правнукам нашим, которым суждено будет видеть Россию лет эдак через сто... Россию, стоящею во главе образованного мира, дающею законы и науке, и искусству и принимающею благоговейную дань уважения от всего просвещенного человечества...
Недавние его друзья — истинные западники — Боткин, Анненков, узнавая о таких «завихрениях» Белинского, понимающе покачивали головами: вот-де до чего ослабление организма доводит, и даже начали поговаривать о его тайном «славянофильстве». До Белинского кое-что доходило из таких слухов, он раздражался и не раз заявлял теперь о своем разочаровании в утопическом социализме русских либеральных западников, много разглагольствующих о свободах, равенстве и братстве, но продолжающих годами восхищаться Венами и Парижами за счет своих крепостных в нищей, презираемой ими России, и соглашался «скорее перейти на сторону славянофилов, нежели оставаться на стороне гуманистических космополитов», о чем и писал в своем письме к Боткину осенью 47-го.
Достоевский старался знать о Белинском все. И повидаться с ним хотелось по-прежнему, но пойти самому к невзлюбившему его — все говорят об этом — да еще и больному человеку он не решался, а приглашение так и не приходило.
Как вдруг однажды, часа в три пополудни, поздней осенью, торопясь по обыкновению, у самой Знаменской церкви нос к носу чуть не столкнулся с Виссарионом Григорьевичем. Оба растерялись на мгновение.
— Вот, вышел погулять, теперь домой возвращаюсь, — объяснил Белинский. — Я сюда часто захожу, — кивнул он в сторону строящегося Николаевского вокзала. — Хоть тем сердце отведу, что постою и посмотрю на работу; наконец-то и у нас будет хоть одна железная дорога. Вы не поверите, как эта мысль облегчает мне иногда сердце.
Он сказал это просто и горячо — Достоевский знал: он никогда не рисовался — и сразу стало легко. Они пошли вместе.
— Вот зароют в могилу, — сказал вдруг Белинский грустно, — тогда спохватятся, тогда поймут, кого потеряли... Нам всем жить недолго, а России — века, может быть, тысячелетия. Нам хочется всего поскорее, а ей торопиться нечего. Но как бы мы ни были нетерпеливы и как бы ни казалось нам все медленно идущим, а ведь оно идет страшно быстро...
Видимо, какая-то мысль, еще полуобрывочная, мучила его, и он проговаривал ее скорее даже для себя самого; о литературе он так и не заговорил... У дома его попрощались и разошлись.
Вот уж и новый, 48-й встретили... Приглашения Достоевский уже не ждал. А вскоре до него стали доходить слухи о нелестных о нем отзывах критика: «...Достоевский написал повесть «Хозяйка» — ерунда страшная... каждое его новое произведение — новое падение. В провинции его терпеть не могут, в столице отзываются враждебно даже о «Бедных людях». Я трепещу при мысли перечитать их... Надулись же мы, друг мой, с Достоевским-гением!.. А уж обо мне, старом черте, без палки нечего и толковать. Я, первый критик, разыграл тут осла в квадрате!» — писал он Анненкову. А в письме к Боткину «Хозяйка» была названа «мерзостью», и это еще далеко не все отзывы подобного рода. Достоевскому не хотелось верить в слухи — это было бы слишком несправедливо.
Но вот вышел третий номер «Современника», и в статье Белинского «Взгляд на русскую литературу 1847 года» Федор Михайлович мог уже прочитать о своей «Хозяйке»: «...Не только мысль, даже смысл этой, должно быть, очень интересной повести остался и останется тайной для нашего разумения, пока автор не издаст необходимых пояснений и толкований на эту дивную загадку его причудливой фантазии. Что это такое — злоупотребление или бедность таланта, который хочет подняться не по силам и потому боится идти обыкновенным путем и ищет себе какой-то необыкновенной дороги? Не знаем... Странная вещь! Непонятная вещь!..»
И мир не перевернулся. Это был конец...
Близилась пора белых ночей, и он все чаще и чаще не мог оставаться в своей одинокой комнате наедине с сомнениями, шел в полусумрак петербургских улиц, забредал в какие-то странные, незнакомые углы, из которых потом долго не мог выбраться. Но выбирался...
Двадцать шесть лет... Он казался себе уже глубоким стариком, все увидевшим и все пережившим: и смерть родных, и безответную, невысказанную даже любовь, и игру неизъяснимой судьбы, и бремя пусть кратковременной, но — какой! — славы гения, уязвленности насмешками друзей, и, наконец, отчаяние одиночества, ощущение страшной пустоты от непонимания. «Двойник» осмеян, «Хозяйка» поругана, а впереди — ничего!.. Ни одного могучего замысла, ни одной идеи, способной удовлетворить даже его самого. И зачем писать, и жить для чего? Только и осталось разве что одни «Бедные люди».
Хорошо еще, в это время рядом с тобой такой же, как ты, — мечтатель, друг, поэт... Первый поэт нашего времени — так считал Валериан Майков, — тихий, застенчивый, совсем еще мальчик — Алексей Плещеев. Они тесно сдружились в этот год и часто бродили вместе по Петербургу. Он был близок с Дуровым и Пальмом, посещал «пятницы» Петрашевского, горячо верил в будущее торжество добра, в золотой век, готов был пострадать, лишь бы приблизить его хоть на мгновение:
Страдать за всех, страдать безмерно,
Лишь в муках счастье находить... —
читал он своему новому другу, и оба соглашались, что мечты о литературной славе и тем более о личном счастье недостойны их, потому что перед ними «лежит далекий, скорбный путь...».
Но и сам этот путь вырисовывался еще совсем призрачно, словно и он был одним из видений белых ночей, а сердце уже грустило и томилось его неопределенной далью.
А ночи стояли чудные, и какими бы стариками ни мыслили себя тогда юные мечтатели, чувство говорило им, что даже ночи, такие чудные, могут быть только оттого, что они еще так молоды, так чисты... Они шли по набережной Екатерининского канала и вдруг увидели невдалеке молодую женщину, она стояла, опершись на решетку, и, показалось, плакала. Они хотели подойти к ней, успокоить, помочь, но, видимо, испугавшись их, она выпрямилась, и через несколько мгновений ее белое платье растворилось в белесом сумраке.
Почему она не поверила им? Зачем рядом не оказалось какого-нибудь искателя ночных приключений, который не упустил бы случая, догнал бы ее — и уж тогда-то они могли, не имели бы даже права не подойти, не защитить ее... О, как бы она была благодарна им... ему, потому что он мог быть и один в эту ночь и один мог бы защитить ее, и она молча подала бы ему руку, еще дрожащую от волнения и испуга...
Иль был он создан для того,
Чтобы побыть хотя мгновенье
В соседстве сердца твоего?.. —
вспомнились вдруг чудные стихи пересмешника его — Тургенева, — и сам, поди, такой же мечтатель.
Достоевский усмехнулся: будь он помоложе, лет пять назад — ночь, неделю, а может, и год промечтал бы, целый роман пережил бы в воспаленном своем воображении, но теперь он не тот. Теперь он стар и давно уже не мечтатель. И все-таки кто б ни была ты, незнакомка, ночное видение — да будет ясно небо твое, да высохнут твои слезы, да будет безмятежна улыбка твоя, и будешь ты благословенна за эту светлую минуту, которую подарила ты другому одинокому сердцу...
— Касатик! А касатик! — разбудила его старуха, приходившая убирать квартиру. — Ну и сон молодой — всю ночь, видать, прогулял, я уж и паутину-то всю с потолка сняла, теперь хоть женись, так в самую пору...
День был отвратительный, над городом нависла низкая, непроглядная хмарь, лил дождь, резко похолодало. В этот день и пришла та страшная весть... Он тут же отправился к Яновскому, вошел к нему бледный — в гроб краше кладут — и, повалившись в кресло, почти шепотом только и сказал: «Батенька, великое горе свершилось — Белинский умер». Весь день он был до крайности возбужден, вспоминал о своей первой встрече с Виссарионом Григорьевичем, о спорах с ним. Не пришлось понять друг друга до конца? Что из того?
Достарыңызбен бөлісу: |