Глава II. ВЕЛИКИЕ НАДЕЖДЫ
Великие души не могут не иметь и великие предчувствия.
Достоевский
Всякий, кто захотел истины, уже страшно силен.
Достоевский
1. Жажда обновления
Вот уже с час лежит он с открытыми глазами, почти не шевелясь, словно боясь вспугнуть то странное состояние, которое пришло вдруг сейчас; будто открывалась ему в эти мгновения тайна, превосходящая ум человеческий, и показалось — то, что происходит сейчас с ним, происходит со всем миром: близко время его, «при дверех». Словно забежала в мир какая-то Piccola bestia, и все, словно укушенные проклятым насекомым, перестают понимать друг друга. Начало зла — в отсутствии предания, высшей идеи, без которой нет ни человека, ни семьи, ни общества, ни нации, ни понимания между ними, хотя идей хоть отбавляй, и все сваливаются на человечество как камни, и что ни идея, то — разрушительная.
Он, кажется, снова пророчествует... Впрочем, что ж, — быть русским писателем и не пророчествовать?
Его всегда мучительно волновал этот вопрос: существует ли пророчество, то есть существует ли в человеке способность пророческая как естественная способность, заключающаяся в самой его природе? Современная наука, столь много трактующая о человеке и даже уже решившая много вопросов окончательно, как сама она полагает, кажется, никогда еще не занималась вопросом о способности пророчества в человеке. Потому что заниматься таким вопросом, даже только ставить его, в наш век недостаточно либерально и может скомпрометировать серьезного человека...
Как слово западает в человека и какими путями приходит к нему? То слово, чтоб даже если кончится когда-нибудь Земля и обратится, по науке, в ледяной камень и будет летать в безжизненном пространстве среди бесконечного множества таких же ледяных камней, — чтоб и тогда оставалось это слово, по которому растопились бы льды и снова началась бы жизнь — с ее страстями и сомнениями, отчаяниями и надеждами, с ее великой верой в неистребимое, вечное, могучее, все возрождающее Слово.
«Все в будущем столетии... Россия — новое Слово...» — записывает Достоевский в свою тетрадь. Он помнит, как нелегко давался тогда этот новый его роман, как чуть не до отчаяния овладевала тогда им чувствовавшаяся во всем идея разложения — все врозь, и никаких не остается связей в русском семействе. Даже дети врозь...
«— Столпотворение вавилонское, — говорит Он. — Ну, вот мы, русская семья. Мы говорим на разных языках и совсем не понимаем друг друга. Общество химически разлагается.
— Ну нет, народ...
— Народ тоже...
Разложение — главная видимая мысль романа», — записал тогда Федор Михайлович одну из важнейших идей будущего произведения, не имевшего еще ни названия, ни сюжета, ни имени главного героя — просто Он.
Сначала хотел написать «роман о детях, единственно о детях и о герое — ребенке», но, как ни отвергал, как ни пытался обойтись на этот раз в новом романе без искушенного мыслью героя, современного Гамлета, мыслителя-идеолога, которого и обозначил пока просто Он, — никак не мог отделаться от него. А тут еще проклятая эмфизема легких, да такая, что и сжатый кислород не помогает. Врачи категорически настаивают на водах — придется ехать за границу, и как это некстати!
Девятого июня 75-го года он уже был в Берлине, а через несколько дней прибыл и в Эмс с его знаменитой водолечебницей. Лечился, работал над планом романа, но он почти совсем не двигался, так что порой находило даже смущение — что, если он уже и вообще выдохся, исписался? «У меня тоска чрезвычайная. Не понимаю, как проживу здесь месяц», — жаловался в письмах. В начале августа заехал в Женеву, постоял у могилки Сонечки... А 10-го уже вернулся в Старую Руссу.
Герой — Он — получил наконец фамилию: Версилов. Старинного дворянского рода, полжизни проведший в Европе, этот герой виделся ему теперь уже более определенно: он будет носителем высшей русской культурной мысли и всепримиримости; не открыв Россию в самой России, он попытается найти себя и свою Россию в Европе и через Европу, как это случилось реально с Герценом, — считал Достоевский, — или нравственно с Чаадаевым. Нет, он, конечно, не собирался воспроизводить в своем Версилове ни самого Герцена, ни Чаадаева, но и они, их судьбы, их духовные искания должны бы отразиться в идее Версилова — европейского скитальца с русскою душой. У нас принято противопоставлять Россию и Европу, в Версилове обе эти идеи, обе духовные родины — западников и славянофилов — должны соединиться, как в Герцене, писавшем, например, в «Колоколе» по случаю смерти одного из ведущих славянофилов — Константина Аксакова: «У них и у нас — то есть у славянофилов и у западников — запало с ранних лет одно сильное, безотчетное... страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы за пророчество: чувство безграничной, охватывающей все существование, любви к русскому народу, к русскому быту, к русскому складу ума... Они всю любовь, всю нежность перенесли на угнетенную мать. У нас, воспитанных вне дома, эта связь ослабла. Мы были на руках французской гувернантки, поздно узнали, что мать наша не она, а загнанная крестьянка... Мы знали, что ее счастье впереди, что под ее сердцем... — наш меньшой брат, которому мы без чечевицы уступим старшинство».
Вот это-то чувство, эту способность «всемирного боления за всех» Достоевский решил отдать своему Версилову, вернувшемуся в Россию, чтобы найти ту крестьянку, которая носила под сердцем его сына; найти и сына своего, чтобы передать ему опыт своей судьбы, потому что в сыне его — будущее России, а значит, и Европы и всего мира... В русской идее Версилова Россия вместит в себя и Европу, всю ее культуру, накопленную веками и всеми народами Запада, и не растворится в ней, а соединится в новом, высшем синтезе, в котором совокупятся все души народов в понимании и сочувствии.
Достоевский еще и еще перечитывает Герцена, Чаадаева, вновь убеждается: Версилов не будет выдумкой, он действительно реальный, «высший культурный тип» русского мыслителя-всеевропейца. Герцен на Западе должен был страдать, а, по его собственным словам, «страдать вдвойне, страдать от своего горя и от горя Европы, погибнуть, может быть, при разгроме и разрушении, к которому она несется на всех парах, погибнуть от отчаяния, разъедавшего душу, парализующего волю к действию. Вера в Россию спасла меня на краю нравственной гибели, — писал Герцен. — ...В самый темный час холодной и неприветливой ночи, стоя средь падшего и разваливающегося мира и вслушиваясь в ужасы, которые делались у нас, внутренний голос говорил все громче и громче, что не все еще для нас погибло...
За эту веру в нее, за это исцеление ею — благодарю я мою родину».
Да, Версилова Достоевский теперь видел уже достаточно определенно. Но роман все-таки не шел. Не шел, и все тут. Пока не отыскал новый ход.
«Герой не Он, а МАЛЬЧИК», именно потому, что будущее все-таки не за Версиловым, не за «отцами», но — за «детьми». Как осознают себя сами «дети», как воспринимают опыт отцов? Тут нужна форма исповеди, но способен ли ребенок не просто осознать, но и воспроизвести в слове все те идеи, которые уже сложились в связи с образом Версилова, от которого он ни в коей мере не собирался отказываться? Решил — герою будет лет 20 — возраст переходный: человек уже способен все понимать, жизнь уже успела дотронуться до его души своим липким прикосновением, но он еще и не настолько искушен жизнью, чтобы потерять искренность, непосредственность ребенка.
«Я взял душу безгрешную, — объяснял он сам чуть позже, — но уже загаженную страшной возможностью разврата, раннею ненавистью за ничтожность и случайность свою...» Случайный плод случайного сожития аристократа Версилова с крестьянкой, его сын ощущает жизнь и все в мире через свою раннюю оскорбленность — тоже как случайность и всеобщую разъединенность. Он уже познал истину — все позволено, потому что нет высшей идеи, в которую верили бы все свято, но и без идеи нельзя, и ему нужно самому найти, выработать ее хотя бы для себя самого. Как она нисходит в юную душу? — Пусть сам и поведает — решил писать роман от лица подростка. Не озаглавить ли: «Вступление на поприще»? или — «Беспорядок»? или как у Тургенева — «Отцы и дети»? или... В конце концов назвал: «Подросток». Потом добавил: «Подросток. Исповедь великого грешника, писанная для себя», — потому что он пройдет через многие искушения, через разврат мысли и чувства, но, будучи по природе идеалистом, не потеряет веры в правду. Но что считать за правду? «Нравственных идей ни одной не осталось, и, главное, с таким видом, будто их никогда и вовсе не было. Помутились источники жизни», — набрасывает он. И как найти ответ подростку, как и во имя чего жить в мире хаоса, беспорядка, вседозволенности и всеобщего разложения?
Общество охвачено настоящей эпидемией убийств и самоубийств: детоубийства, отце- и даже материубийства сделались явлениями не единичными и, что страшно, никого уже не потрясают: привыкли. Среди самоубийц — крестьяне, женщины, дети. За последние пять лет население Петербурга увеличилось на 15 процентов, а рост самоубийств — на 300...
Близкий знакомый Достоевского, адвокат Кони только что опубликовал в «Русском календаре» Суворина на 1875 год эти жуткие цифры. «Комедии, драмы, оперы, оперетки, балы и вечера — словом, все обстоит благополучно, — читал он в «Календаре», — «событий» бездна! И вдруг, среди беззаботного веселья и разгула словно погребальный, зловещий аккорд раздается, чуть ли не ежедневно: пустил себе пулю в лоб, утопился, зарезался, приняла яду... Убивают себя из-за ничего, лишают себя жизни — взрослые и юные, мужчины и женщины, люди, надломленные жизнью, усталые, и люди, еще не начавшие жить, юноши, почти дети...» Появились даже идейные самоубийцы. И Достоевский решил ввести в роман обрусевшего немца Крафта, который, постоянно размышляя о судьбе России, пришел вдруг к выводу, что история русского народа подходит к концу, что народу предназначено теперь лишь послужить материалом для более «благородного» племени, а потому, решит он, и вовсе не стоит жить в качестве русского — и кончит самоубийством:
Но даже и в подобных, болезненно-извращенных вывихах разума виделась Достоевскому все та же потребность молодого поколения в руководящей идее, доводящей порой до чудовищных крайностей. Даже и в честном, самоотверженном нигилизме видел он теперь проявление именно такой крайности. Тем более необходимо четко и решительно отделить в романе «истинный нигилизм, всегда связанный с социализмом», — записывает он, — от «нигилятины» — «нахального отрицания с чужого голоса».
Подросток пройдет и через подобные искушения, ибо близок с Крафтом, и со всем его кружком молодых людей, ищущих осмысленной жизни и дела среди всеобщей, как им представляется, бессмысленности. Газеты в это время пестрели отчетами о процессе группы Долгушина, многие из долгушинцев проходили еще и по делу Нечаева. И в какие же глухие дебри бездуховности уводит порой поиск истины: жена Долгушина объясняла, например, в ходе следствия задачи и цели кружка: «Собирались все вместе по вечерам и занимались решением разных вопросов, из которых главнейший был вопрос о «нормальном человеке». При этом разбирались потребности человека с его физиологической стороны, и мы пришли к тому убеждению, что бедность и невежество суть главнейшие причины, почему большинство не удовлетворяет своим физиологическим потребностям». В спор с участниками кружка Дергачева, в котором читатели сразу же распознают Долгушина, в спор о подмене высшей нравственной руководящей идеи вопросом об удовлетворении своих физиологических потребностей, вступит в романе и Подросток.
Что ж,удивляться «вывихам» детей не приходится: «Теперешнее поколение — плоды нигилятины отцов. Страшные плоды. Но и их очередь придет. Подымается поколение детей, которое возненавидит своих отцов». Но не только в культурном, образованном слое общества замутились источники нравственного отношения к жизни, видно по всему — не избежать ему искушения. Кабак, по замечанию Герцена, вполне замещает теперь место и функции фельдъегеря, стоявшего над русским народом. Вот уж что действительно чревато будущим...
Одна из газетных заметок потрясла Достоевского: «На Волге, между городами Самарой и Саратовом, сорвавшийся плот с четырьмя крестьянами несся, затертый льдинами, в продолжение трех суток. Во всех селах, где проходил этот плот, никто из жителей не пришел несчастным на помощь, несмотря на отчаянные их крики. Воля ваша, — Достоевскому оставалось только согласно трясти головой, читая как бы свое собственное заключение: — Воля ваша, а факт этот нов в анналах русской народной жизни», — где черт не сеял, там и не пожнет...
В творческом воображении Достоевского порою даже и сугубо научные, естественные наблюдения поднимались до символа: в работе Страхова «Мир как целое» вычитал он, что паразиты по своей природе — очень слепой народ, видят только то, что у самого носа, и притом совершенно глухи и не имеют понятия ни о каких размерах, но зато в них выработалось сверхчувствительное обоняние, безошибочно влекущее их туда, где можно насытиться кровью животных или человека, — им-то все равно — и к тому же еще и чуткое осязание, позволяющее по малейшим признакам опасности незаметно притаиться, ускользнуть, словно раствориться. Но отвлекись на мгновение — и они снова присосались и вот уже рдеют твоей кровью. И что же, как не те же гражданские, нравственные глухота и слепота определяют нынче паразитическое отношение наших отечественных мироедов и к народу, и к самой земле русской? «Ныне безлесят Россию, истощают в ней почву, обращают в степь... Кто это делает? Купечество, скупающее землю и старинное дворянство... Явись новый молодой хозяин с надеждами, посади дерево, и над ним расхохочутся: «Разве, дескать, ты до него доживешь?» С другой стороны — желающие добра толкуют о том, что будет через тысячу лет... Идея о детях, идея об отечестве, идея о целом, о будущем идеале — все эти идеи существуют, разбиты, подкопаны, осмеяны, оправданы беззаконностью. Человек, истощающий почву с тем, чтоб «с меня только стало», потерял духовность и высшую идею свою...
Скрепляющая идея совсем пропала. Все точно на постоялом дворе и завтра собираются вон из России...»
И старый знакомый по Бадену — паучок успел оплести своей липкой паутиной с узелками частных игорных домов — от великосветских салонов до откровенных притонов — чуть не весь Петербург. Как уйти его Подростку от этого соблазна, если он, никому не известный, случайный человек, оскорбленный от рождения, здесь, за игорным столом, чувствует себя на равных с генералами, сенаторами, министрами, посланниками, аристократами? «Я уже тогда развратился, — признается сам Подросток, — мне уже трудно было отказаться от обеда в семь блюд в ресторане, от собственного рысака, от английского магазина, от мнения моего парфюмера, ну и от всего этого...»
Миллион — разве и сам Достоевский легко излечился от его ядовитых укусов? Разве порою не попадают в его липкие лапки даже и лучшие из его современников? Достоевский давно слышал, что Некрасов — страстный и удачливый игрок. Напиши — скажут, фантастика, и тем не менее — факт: Кони недавно возбудил дело против содержателя одного из крупнейших в Петербурге игорных домов, и вдруг приходит к нему Некрасов и не без тревоги справляется, правда ли, будто собираются привлечь и лиц, выигрывавших крупные суммы, а эти деньги конфисковать? На недоуменный вопрос о причинах тревоги Николай Алексеевич объяснил, что если слухи подтвердятся, то это может гибельно сказаться на судьбе «Отечественных записок»...
Достоевский уже подумывал, не наделить ли своего Подростка чертами, нет, не характера, а судьбы молодого Некрасова — да и столь ли уж резко разнилась она и от судьбы самого Достоевского в юности? — оба без семьи, без связей, рано уязвленные амбицией «маленького человека» с гениальной природой, которую удастся ли еще проявить? На всю жизнь запомнил он стихи Некрасова:
На плечах шубенка овчинная,
В кармане пятнадцать грошей,
Ни денег, ни званья, ни племени,
Мал ростом, по виду смешон.
Да сорок лет минуло времени, —
В кармане моем миллион.
Да, Миллион рано должен был сделаться демоном Некрасова — размышлял теперь Достоевский. Таким будет и его Подросток: в мире взаимопоедания, безверия увидит он единственное надежное средство самоутверждения — в миллионе. Это, размышляет Подросток, «единственный путь, который приводит на первое место даже ничтожество...».
— Да, «моя идея, — формулирует наконец он свое кредо, — это — стать Ротшильдом... Я, может быть, и не ничтожество, но я, например, знаю, по зеркалу, что моя наружность мне вредит, потому что лицо мое ординарно. Но будь я богат, как Ротшильд, кто будет справляться с лицом моим и не тысячи ли женщин, только свистни, налетят ко мне со своими красотами? Я даже уверен, что они сами, совершенно искренно, станут считать меня под конец красавцем. Я, может быть, и умен. Но будь я семи пядей во лбу, непременно тут же найдется в обществе человек в восемь пядей во лбу — и я погиб. Между тем, будь я Ротшильдом, — разве этот умник в восемь пядей будет что-нибудь подле меня значить? Да ему и говорить не дадут подле меня! Я, может быть, остроумен; но вот подле меня Талейран, Пирон — и я затемнен, а чуть я Ротшильд — где Пирон, да может быть, где и Талейран? Деньги, конечно, есть деспотическое могущество...»
Не так давно Достоевский прочитал в одном из журналов очерк «Заграничные дорожные эскизы», в котором, между прочим, рассказывался и такой случай: по пути в Вену в вагон поезда сел какой-то весьма важный господин неизвестной национальности, но вполне определенного состояния, и вдруг сидевший в вагоне щеголь австриец, только что кичившийся перед всеми своим известнейшим и древним баронским родом, вскочил и начал подобострастно раскланиваться перед денежным мешком во плоти, изъявляя полнейшую готовность обратиться в подушку для него или даже уничтожиться вовсе, лишь бы господину банкиру было удобно. Барон снял с банкира туфли, а тот как само собой разумеющееся не счел его поступок даже за услугу... Эпизод этот запомнился и тоже вошел в роман. Не забыл Достоевский и рассказ Герцена в «Былом и думах» о том, как «царь иудейский» продемонстрировал свое могущество перед «купцом Романовым» — самодержцем российским.
Помнил Достоевский — еще со времен кружка Петрашевского — споры о том, как относиться к призыву видного сенсимониста Анфантена, — «Социалистам необходимо идти к Ротшильду на выучку».
— Ротшильд и другие властители капиталов, — заявил тогда Петрашевский, — с помощью кредита и биржевой игры производят разбой, и нет ни одного волнения народного, от которого, при видимой сперва потере, не нажился бы Ротшильд.
Буржуазная по своей социально-исторической сути, «ротшильдовская» идея власти денег над миром по своей «нравственной» природе не что иное, как идея власти ничтожества, посредственности, и вот эта-то идея и присосалась к сердцу Подростка, уязвленного именно своим социальным ничтожеством, своей «безродностью», случайностью. «Мне нравилось ужасно, — признается он даже с каким-то сладострастием, — представлять себе существо, именно бесталанное и серединное, стоящее перед миром и говорящее ему с улыбкой: «Вы Галилеи и Коперники, Карлы Великие и Наполеоны, вы Пушкины и Шекспиры, а вот я — бездарность и незаконность, и все-таки выше вас, потому что вы сами этому подчинились».
Отправив первую часть «Подростка» в «Отечественные записки», Достоевский с тревогой ждал: как-то примут? Через несколько дней пришел к нему Некрасов, чтобы, как заявил он чуть не с порога, «выразить свой восторг» от прочитанного.
— Всю ночь читал — до того завлекся, а в мои лета и с моим здоровьем не позволяю себе увлекаться подобным образом. И какая, батюшка, у вас свежесть!
Отдельные главы показались ему даже «верхом совершенства», в других, правда, нашел избыток чисто внешних происшествий, но в целом остался «доволен ужасно».
— Ради бога, не спешите теперь, не портите, — уж слишком хорошо началось.
Предложил пропустить март, чтобы подготовить следующую часть к апрелю—маю, что действительно давало Федору Михайловичу возможность хоть небольшой передышки, к тому же врачи настаивали на повторной поездке в Эмс, куда он и прибыл 28 мая 1875 года. За границей работа, как и в прошлый раз, не заладилась — тоска нашла по жене и детям, хворость навалилась, сомнения измучили: привык уже писать «совместно» с Анной Григорьевной, и теперь без нее вдохновение не приходило, а если и забрезживало, тут же подавлялось тоской. Каждый день ждал припадка, а они, проклятые, с каждым разом ужесточались. А тут еще — даже гнусно становится, как вспомнишь (и как не вспоминать, как не думать об этом?) — накануне поездки случайно раскрылось, что и в Старой Руссе он находится под тайным надзором, даже и его переписка с женой не изъята из сферы полицейского интереса.
На обратном пути в Россию встретился случайно с Писемским и Анненковым. Узнав, что они должны повидаться с Тургеневым, передал через них 50 талеров — старый долг Ивану Сергеевичу, — даже на душе легче стало, будто камень еще один отвалился.
А 10 августа 75-го года, к великой их радости, Анна Григорьевна родила крепыша мальчишку, которого окрестили в честь любимого Федором Михайловичем, по житийной литературе, Алексея — человека Божия — Алешей.
Между тем вокруг Достоевского, а в связи с ним и вокруг «Отечественных записок», пошла взбаламученная рябь — смешки, подхихикивания, намеки: Достоевский-де «изменник» — переметнулся к радикалам (доходили слухи, будто и Майков и Страхов поддерживают это мнение, что крайне раздосадовало Федора Михайловича), а «Отечественные записки», мол, сделались до того ретроградны, что докатились до автора «Бесов», и недавнего редактора «Гражданина».
Постоянный сотрудник Каткова Авсеенко успел уже опубликовать статью о «Подростке» с недвусмысленным подзаголовком: «Чем отличается роман г. Достоевского, написанный для журнала «Отечественные записки», от других его романов, написанных для «Русского вестника». Нечто о плевках, пощечинах и т. п. предметах». Намекалось, что в новом романе много «грязи», которую Катков не допустил бы в своем журнале, как это и было в связи с «Исповедью Ставрогина».
Достоевского и без того никогда не щадили, особенно «братья по перу»: то на его просьбу высказать прямо мнение о романе стыдливо уходят от ответа, не желая, дескать, огорчать друга правдой, то и вовсе заявляют, что нет времени прочитать его. Затем поползли какие-то мутные, неопределенные слухи, как-то увязывающие в один узелок имя Достоевского со «ставрогинским грехом». И будто бы он сам признался как-то не то Каткову, не то Тургеневу, что это-де случай из его собственной жизни. Достоевский даже внимания не обратил поначалу на этого рода хихиканья: просто история с публикацией ставрогинской главы дошла до обывателей. Куда более беспокоили его другие ухмылки: намекали, что «Подросток» вышел прямо из «Бесов», указывая при этом на сцены с кружком Дергачева, в которых, естественно, узнавались известные по процессу долгушинцев эпизоды, диалоги, герои. Достоевский не стал бы отрицать, что «Подросток» почти прямое продолжение «Бесов», только вот «Бесов»-то господа критики и не захотели понять, сразу же потрудились записать автора в реакционеры, а теперь вот науськивают на него редакцию «Отечественных записок», пугают Некрасова призраком реакционности. Что, если поддастся?
Но Некрасов не поддался, публикация «Подростка» продолжалась. Правда, Михайловскому пришлось публично объясняться и даже оправдываться — почему журнал посчитал возможным сотрудничество с таким человеком, как автор «Бесов»: «Во-первых, потому, что г. Достоевский есть один из наших талантливейших беллетристов; во-вторых, потому, что сцена у Дергачева... имеет чисто эпизодический характер...» Вместе с тем на всякий случай добавлял, что «Отечественные записки», как и любой другой журнал, разумеется, не могут брать на себя полную ответственность за все в них печатаемое. Принужден был вступиться за честь журнала и другой его критик, Александр Михайлович Скабичевский. Отругав писателя за его обличительство нигилизма, за искажение действительности, за приверженность к изображению патологических явлений жизни и оградив себя таким образом от возможных и даже непременных обвинений в поддержке Достоевского, Скабичевский тем не менее заявил, что наряду со «скверным Достоевским, как бы его «двойником», существует другой... гениальный писатель, которого следует поставить не только в одном ряду с первостепенными русскими художниками, но и в числе самых первейших гениев Европы нынешнего столетия. Его значение общечеловеческое, но в то же время он вполне народен — народен не в том вульгарном значении этого слова, чтобы хорошо изображать мужиков, но в высшем смысле усвоения существенных черт духа и характера русского народа».
Достарыңызбен бөлісу: |