РАССКАЗ ШУКШИНА
Русский лад языка был дорог Василию Шукшину. Но как в 30-е годы заклеймили мужицкий язык вместе со сказом, так и даже у Шукшина «слишком народные» слова все еще нередко взяты в кавычки. Однако первоисточной старинной речи у него вроде нет. Городской «не-язык» спутан Глебом Капустиным («Срезал») с идеологическим, газетно-пропагандистским, превращающимся в гротескную форму ритуала, служащего мнимому. Такой комбинированный язык — маска в подневольной литературе.
Жанровая проблема для Шукшина не самое существенное. Важнее всего этические цели, а эстетические средства осуществления их — «сами собой». Он не знает, что такое «телеграфный стиль». «Начала, концы, завязки, подвязки» — тут легче всего словчить. Проблема языка, по его мнению, просто нонсенс; она возникает «именно потому, что люди очень разные». По Шукшину, нельзя, наверное, чтобы писатель-рассказчик отвлекался от своего житейского опыта в сторону «чисто» профессиональную — так «легче всего запутать следы, сказать, что тебе, собственно, нечего рассказывать». «Человеческие дела должны быть в центре внимания рассказа».
Повествование «берет», захватывает, когда вещь «точно выстроена, хорошо написана и правдива». «Композиция рассказа и есть сама жизнь». Язык должен быть живым. Такими неуловимыми подсказками, где работает интонация, отдаленный намек, автор освободил себя от прямого морализирования, этого «пережитка прошлого». И остался граждански ясным до конца. «Блистательная форма, если за ней ничего нет, столь же блистательно мстит за себя».
Произведение искусства — «это когда что-то случилось: в стране, с человеком, в твоей судьбе». Сюжет — «это характер. Будет одна и та же ситуация, но будут действовать два разных человека, будет два разных рассказа — один про одно, другой совсем-совсем про другое»...
Подобные высказывания у Шукшина постоянны. В жизни Василий Макарович и вообще-то был немногословен, а на такие темы, как эстетические теории, поэтика, «как он работает», высказывался очень неохотно и редко. Внутренняя убежденность в справедливости своих этических и художественных принципов, уверенность в правильности своего пути в искусстве сочеталась в нем с подлинной скромностью, включавшей как бы некий тормоз, когда речь заходила об отвлечениях и надуманных темах.
«Так же как Шукшин без грима играл, так же без грима он писал, — считает Сергей Залыгин. — Ив литературе тоже ее собственные технологические понятия — сюжет, фабула, завязка, кульминация — как бы не существовали для него, смещались и заменялись одним понятием жизни, и даже не понятием, а ею самой. Ею самой, выраженной в характерах и ситуациях, в нравственных ее началах, поскольку без них искусство не искусство, литература не литература, да и сама жизнь — тоже не жизнь» (192: 10).
Показателен в этом смысле и принцип работы Шукшина-режиссера с актером: «У меня нет никаких особенных принципов. Был бы хороший, умный человек — я с ним договорюсь, как нам лучше сделать дело» (569:203). Так и экзаменационное сочинение на вступительных экзаменах во ВГИК: хотя и отличное, но «не на тему». Отличие диалога в прозе от диалога в драматургии? — «Черт его знает, как он отличается...» (569:280). Опасность морализирования он видел не в авторских рассуждениях, а в строго продуманном строе произведения: «Я очень неодобрительно отношусь к сюжету вообще. Я так полагаю, что сюжет несет мораль — непременно: раз история замкнута, раз она для чего-то рассказана и завершена, значит, автор преследует какую-то цель, а цель такого рода: не делайте так, а делайте этак...» (569:278).
Конечно, было бы правильнее отнести эту характеристику к фабуле, которая заключает в себе самый общий и часто не самый главный смысл произведения. А то, что писатель выводил за пределы «сюжета» и считал главным содержанием произведения — «когда начинает говорить душа, мудрость, ум, чувство» (то есть вступают в действие те «внефабульные элементы», в которых активно раскрывается личность автора) — и является подлинным сюжетом, полнокровным осуществлением замысла.
Но Шукшин ведь художник, не теоретик литературного процесса. Он безошибочно знает цену точнейшим деталям, как: у Чехова — голодная кошка ест огурцы; у Тарковского — в «Ивановом детстве» — лошадь ест яблоки (ужас народного горя). Досконально способен прочувствовать сценичность «Трех смертей» Толстого и «Мужика Марея» Достоевского.
Обдумывая непосредственную жизнь, Шукшин нашел для себя художественный закон, который, как полагает А. Урбан, «вдруг возвратил нас к динамичному сюжетному рассказу. К лаконичным авторским характеристикам и стремительному действию. К острому и напряженному диалогу...» (505:215). «Вот рассказы, какими они должны быть:
1. Рассказ-судьба.
2. Рассказ-характер.
3. Рассказ-исповедь.
Самое мелкое, что может быть, это рассказ-анекдот» (569:289).
Шукшин явился в литературу, когда господствовала в ней «молодая проза», осуществившая «ломку молитвенных истуканов», иронией и бравадой растянув монолог сталинщины в диалог оттепели. Вместо циркулярно-дутого фанфаронства — фамильярный контакт человека с миром. Слово эпохи перемен не обобщенно-личное, а индивидуально мотивированное. Ставке героя на самого себя соответствует и адекватная ему стилевая манера, работающая на психологическое самораскрытие героя. Стиль прямой и короткой фразы, как у Сэлинджера и Хемингуэя, заострил внимание на внутреннем мире человека и его естественной речи.
Однако «молодые» — это «сантиметровый» (подсчет Г. А. Белой) слой вспашки, и только «круга», но не «целого». Стиль нараспашку юношеского периода литературы — устойчивые речевые формулы, броскость, жаргон, «рубленая проза» — не только «маломерна» для «деревенщиков», но и принципиально не то. Шукшину, при всем уважении к прозе Хемингуэя, ни о чем, пожалуй, не говорит «телеграфный» стиль американца, «мастера слова» (569:332). Телеграф-треск-«трескучий» городской язык? Серьезно, одним словом, взялись «деревенщики» за онтологическую целину. Белой перечислены «доспехи» новой прозы: стремление к предельной достоверности изображения; уважение к суверенности персонажа, сращенность стиля со словами героя, противостоящая прежней обособленности (превращающей стиль во фразу); комплекс прочно взаимосвязанных стилевых координат (автор-герой-читатель); органическое приобщение к народно-разговорному строю языка как питательному источнику, раскрывающему мышление человека, и, наконец, выход за пределы «круга» к целому, к народу. Превалирует тяга к лесковскому типу языка. И это тоже не случайно, по Белой: как никто другой, Лесков остро ощущал, что усвоить литератору обывательский язык и его живую речь труднее, чем книжный. Вот почему, полагал Лесков, у нас мало художников слова, то есть владеющих живою, а не литературною речью (48:475-7).
Живой разговорный язык — стихия Шукшина. Прямая речь позволяет ему «крепко поубавить описательную часть» (569:209), ибо при «бешеных ритмах» надо и самому сокращаться: теперь не дойдешь с пудовыми описаниями до читателя. И пишет так, что слова рвутся, как патроны в костре, — ведь не «нейтральный городской язык, общий, стертый, невыразительный, сорочий...» (569:237). Писатели-описатели у него не в почете: «Разве не мастер слова Хемингуэй? Или наш Катаев, Пильняк, Бабель, литераторы 30-х годов? Мне вообще кажется, что наша литература в своей тенденции к описательности несколько сдала свои позиции, завоеванные в 20—30-е годы. Та литература как раз представляется мне куда более современной...» (569:332).
Экономия, лаконизм, ёмкая образная деталь, точное место этой детали в строе предложения, простота, хроника, документ, осознание, что «время раскололось, поломалось» (569:332) — знаки стилистики переходной эпохи. «От возможности рассказать, как есть, а не как надо, литература захлебнулась разоблачительным фактом» (83:149). Литература — «лирическая газета» — возвращалась к праотцам этого жанра «случайных листков»: Достоевскому и особенно Василию Розанову. «Простая случайность» становилась предметом искусства у Шукшина. И чем проще был эпизод, случай, тем больше простор для художника.
Василий Шукшин начал писать рассказы тогда, когда в «малом жанре» царили такие рассказчики, как С. Антонов, Ю. Казаков, В. Аксенов, Ю. Нагибин, С. Никитин. Но постепенно они, кроме Казакова, стали уходить в иные поджанры прозы, а Шукшин-рассказчик, напротив, набирал хороший творческий темп. В 50—60-е годы три последовательно сменяющихся этапа стилевого развития рассказа. «Представлять» их могут соответственно: Антонов; Аксенов и Казаков; Шукшин и Белов. «Смена вех» была столь стремительной, что сами участники этого движения как бы не замечали некоторых его этапов. Одни, полагает Я. Е. Эльсберг, мало уделяли внимания новым усилившимся тенденциям, от которых зависело будущее, другие — почти забывали о прошлом (588). Так, в брошюре Сергея Антонова «Я читаю рассказ», вышедшей в 1966 году, перечисляются писатели, чьи рассказы широко известны. Среди них названы Нагибин, Казаков, Аксенов. Но такие писатели, как Андрей Битов, Василий Шукшин, Василий Белов, не упоминаются в брошюре вовсе. Между тем сборник рассказов Битова «Большой шар» вышел в 1963 году, а «Пенелопа» — в 1965. «Сельские жители» Шукшина — в 1963. Белов в 1963 и 64 годах опубликовал сборники рассказов «Знойное лето» и «Речные излуки». Не назван Антоновым и Солженицын — основатель «реализма без прилагательных» (малюсенькие «Крохотки», опубликованные в 1964 году в «Гранях», — предельно «малый жанр», размера бунинской мечты).
С другой стороны, ответы ряда писателей — Аксенова, Битова, Н. Атарова и других — на вопросы, предложенные редакцией «Вопросов литературы» (1969 г.), о состоянии рассказа — не содержали анализа предшествующего опыта, в частности, по мнению Эльсберга, рассказов Антонова и Нагибина, хотя имена их были упомянуты. Между тем опыт этот, особенно со стилевой стороны, важен. Если между рассказами
Антонова и Казакова лежит стилевой слом, стилевой разрыв, то дальнейший переход — к рассказам Шукшина — более плавен, хотя и не дает основания говорить о какой-либо стилевой преемственности, а, наоборот, обладает своими контрастами и внутренней полемикой.
Шукшин занял видное место среди авторов рассказов почти на пятнадцать лет позже Антонова и на пять — Казакова. Но и по отношению к последнему он представитель нового этапа в развитии этого жанра. Если рассказы Казакова вводят нас в атмосферу интимных чувств и настроений, то плеяда «деревенщиков», и Шукшин в частности, заняты глубинными разработками народно-нравственных начал. Для понимания своеобразия Шукшина как автора коротких рассказов следует отметить ту «чистоту» этого жанра, которой он оставался верен до конца, по-своему разрабатывая и углубляя его.
В раннем рассказе «Воскресная тоска» отразилось довольно ироническое отношение Шукшина к лирической прозе, как к чему-то весьма субъективному и произвольному. Разумеется, писатель имел в виду лишь «расхожую» трафаретную лирическую прозу, банально любующуюся «шальными ветерками», «шелестом листьев», «медовым запахом с полей» и т. п. Форма выражения искренности может опорочить «высказавшееся» чувство. Этот психологический эффект нагляден у Чехова в «Невесте». Характер — «единичный знак обобщений» — перевесил эмоциональную саморефлексию «лирической прозы». Вершина литературы оказалась связанной с созданием характера-притчи — конденсированного выражения индивидуальной концепции действительности, художественного видения мира. Сращение голоса автора и голоса героя (уже в «молодой» прозе перенесен акцент с всеведущей авторской речи на слово героя), усиленное ориентацией на «чужое» сознание, породило особый эстетический эффект — создало ощущение независимости характера от автора. Но это, по мнению Белой, только иллюзия. За «словом героя», за достоверностью характера стояла концепция писателя, его взгляд на жизнь. Слово героя только тогда оправдывает свою ведущую роль в повествовании, когда оно сращено с определенным типом сознания и выражает его особенности мышления, иначе художественная энергия уходит в «игру словом», слово становится декоративной деталью, и художественное произведение превращается в конструкцию, разваливающуюся у нас на глазах (так произошло с «Затоваренной бочкотарой» В. Аксенова) (46:65-70).
Таким образом, «молодая» проза сыграла свою положительную роль для «деревенской». Она послала к черту систему догматических координат; «фамильярный контакт» разрушил ржавую громоздкость долго господствовавшего монологического стиля и запрограммированного поведения. Она выполнила программу-минимум и уступила место программе-максимум. «Молодая» проза — это: использование «молодого» повествователя в рассказе от первого лица (тяготеющего к стилизации спонтанной устной речи), оппозиция «я» («мы») — «они» (мир взрослых, мир прочных структур), ирония по отношению к «высоким» словам и вообще к официальному стилю, пародийность.
Сюжеты «молодой» прозы, пишет Мирослав Дрозда, основывались на выходе молодого героя за рамки нормализованного официального мира отцов, на различении, на отказе отождествиться с ними. Но писатели этого направления вместе с тем не исключали нового отождествления как решения, к которому герой приходит на свой страх и риск, самостоятельно, в конечном отрезке своего, сперва искавшего расхождения, жизненного пути; таким образом, его участие в общем деле является проявлением его свободы и благодаря этому мир избавляется от официальной безликости и косности. Действие «молодой прозы» — благодаря хотя бы самому возрасту героя — устремлено к положительному будущему. Миметико-идеологический принцип социалистического реализма этим не разрушен, затронута лишь его казенная репрезентативность, «уравновешенность», но не его идеологичность в смысле ориентированности на прогноз. «Деревенская проза» как будто ничего не знает о таких сюжетах. Лучшие «деревенщики» стремятся к диагнозу, тогда как критика требует прогноза, то есть смешения миметичности с идеологией. К их произведениям применяют миметико-идеологическую норму социалистического реализма, но их этический реализм не укладывается в нее. Будучи очень разными, «деревенщики», однако, сходятся в своей принципиальной диагностичности. И в том, что они не прибавляют к ней никакого дополнительного коэффициента, призванного возместить недостающие перспективы (173:147-8).
По мнению критика, хотя эксцентричность шукшинских сюжетов не превращается в прототип нового порядка, а остается анекдотической, оказиональной — сюжет лишен аспекта идеологической перспективы (не стремится к универсализации сверхличного идеологически-перспективного порядка, а к утверждению личности героя в противодействие порядку, представленному косной сферой быта), но анекдотический герой Шукшина — «не законченная или готовящаяся созреть личность, способная стать лицом к лицу с порядком мира, будучи его духовно-суверенным антиподом. У него нет проекта нового упорядочения или перестройки мира, он мечтает лишь об утверждении в нем себя, причем интеллектуальное усвоение собственного положения ему не под силу. Именно поэтому его действие получает форму анекдота, фарса, бытового скандала» (173:237).
Анекдотический герой — «антипод» интеллектуального. Впервые упрекнули именно за это Шукшина в 1974 году: Соловьева и Шитова (480). «У нас,— говорит критик Бурсов, — негласно, а порой и гласно бытует схема: раз это «деревенщик» — значит, не интеллектуал, а мы-де особенно нуждаемся в интеллектуалах. Я хотел бы знать, кто усомнится в силе интеллектуализма Шукшина и его душевной напряженности?.. Кроме того, замечу, что интеллектуализм и духовность, хотя и связаны между собой, но отнюдь не тождественны («образованщину» презирают одинаково и Шукшин, и Солженицын. —Е. В.)» (81 : 114-5). Коли у «деревенщиков», как правило, за словом героя стоит концепция писателя, то интеллектуальная «дискриминация» касается, в таком случае, их обоих. В предисловии к сборнику шукшинских статей «Нравственность есть Правда» Л. А. Аннинский пишет:
«Шукшин был, конечно, — по нравственному отношению к вещам — настоящим, прирожденным философом. Но не в западноевропейской ученой традиции, когда философ непременно профессионал, и создает учение, и дает своей системе рациональный строй. Шукшин был философ в русской традиции, когда система воззрений выявляется в «окраске» самого жизненного пути, когда она растворена в творчестве и изнутри насыщает, пропитывает его, не кристаллизуясь в «профессорскую» систему. Все крупные русские писатели были философами, не строя систем... Можно даже сказать, что они до той поры и были настоящими философами, пока не строили систем. И уж точно: без глубокого философского переживания подлинное писательство в России, в сущности, было невозможно — оно просто не оставляло заметных следов» (569:7).
Шукшин успел дать литературе героя яркого, неприкаянного, непутевого — осуществил первый этап духовного прорыва, а потом уже, как он говорил, появятся другие герои, способные действовать. И в гражданском смысле он сам готов был из «тайного бойца» стать явным только перед смертью. Все верно у Мирослава Дрозды, только под русским интеллектом не то понято, да и перспектива напрасно уткнута в «форму анекдота». К тому же, есть у шукшинского героя свой проект упорядочения мира — князевский: «Штрихи к портрету (Некоторые конкретные мысли Н. Н. Князева, человека и гражданина)».
Шукшин-рассказчик начался с новелл-анекдотов, обладавших неприхотливой, но энергичной фабулой, с рассказов, некоторые из которых походили на юморески. Шукшинская игра словесными клише сродни скоморошьему балагурству, его «пританцовывающей» стилистике. «Балагуру» подбрасывается «горючий материал», отчего он становится как бы актером в театре, где играют и сами зрители, подыгрывают, во всяком случае. Шукшинская эксцентрика вызывает в памяти традиции народного смехового искусства. Тип повествования — «байка», начатая с полуслова, без предисловий и предварений, «с крючка».
Постепенно роль фабулы начала уменьшаться, но внутренний динамизм рассказов не потерпел ущерба. Они стали превращаться в композицию, представляющую собой сопоставление и противопоставление характеров, встречающихся в «диалогическом столкновении», достигающем порой накала большой страсти. Тип повествования подчас тот же, только посуше, порезче стало письмо, и все чаще — от первого лица.
Потом Шукшин изберет обнаженно-дневниковый тип повествования.
Шукшин находится внутри народной жизни, в то время как Казаков — автор «Северного дневника», даже любуясь жизнью поморов и утверждая, что она «поэтична в самом изначальном значении слова», смотрит на нее, по мнению Эльсберга, все же со стороны. Герои Шукшина, как и других «деревенщиков» (Белова, например), напряженно думают и стремятся выразить свои мысли своими собственными словами, то есть добиваются того, на что оказался неспособен герой «Трали-вали», за которого говорить приходится самому автору. Если сюжет у Казакова часто движется перепадами настроения, тревожными ощущениями, взрывами инстинктов, то у Шукшина — при всем том, что он вовсе не обходит эти пласты эмоционального мира, — все они, носители эмоций, оказываются в тех или иных соотношениях с движением мысли, которое как раз и определяет основное направление сюжетного развития (588).
Но крепко сидело в Шукшине толстовское недоверие к искусству, и он покидал тесные для него эстетические пределы, пересекал демаркационную линию, отделяющую искусство от действительности, и говорил на языке самой жизни, как и В. Распутин, остро, болезненно ощущая недостаточность художественных средств для задач, которые ставил.
Рассказ-новелла-анекдот. В смысле теоретическом новелла стремится к краткости, к сжатию, и за положенными ей пределами стоит анекдот. Центробежные силы, принято считать, как бы владеют романистом, новеллистом — центростремительные. Однако и тут и там есть центр, есть органическое ядро, без чего не могли бы мыслиться нами ни те, ни другие силы. Отсутствие и забвение такого органического центра в романе делает его, в лучшем случае, художественной хроникой. Обнаженность ядра в новелле низводит ее до степени анекдота (есть у Боккаччио). Хотя анекдот, по Шукшину, — «самый мелкий» вид рассказа, именно анекдот-экстракт, «выжимку как комическое действенное объяснение сути типа или личности» (480) и находят в его новеллистической конструкции. Анекдот в традиционном понимании — краткий рассказ, обычно устный, с остроумной концовкой, сатирической или шутливой окраской. Это — ехидное зубоскальство, «хохмы», афористичный отклик пересмешника. Вовсе не такой смех у Шукшина. Даже к иронии авторской отношение серьезное: «Я так думаю, что должна уйти — я бы изгонял ее — этакая ироничность авторская. Но не совсем: где она тоже сдержанна и мимоходом, она работает, тогда я поддаюсь ее обаянию...» (572). Но все же, если за единицу измерения его новеллистического творчества взять анекдот, то его один большой роман под названием «шукшинская жизнь» — «цепь анекдотов», чем и представляется некоторым теоретикам все творчество Шукшина и все деревенское шукшинство вообще: мужицким похабным хмельным анекдотом. Но «анекдот» Шукшина — с большим художественно-жизненным обеспечением, а поэтому обретает некую силу обратного развертывания — художественная экстенсификация, распространение «анекдота» до развертывания этого «обнаженного ядра новеллы» в новеллу. Поэтому, можно заключить из концепции «анекдотчиков» методом от противного, Шукшин в «малой прозе» — новеллист, а не рассказчик. А если без «теорий» на этот счет, то в русском понимании «рассказ» и «новелла» синонимичны, как «анекдот» и «байка».
Шукшинскому «анекдоту» присущи все признаки рассказа: непрерывность и единство эффекта, обозримость единым актом. Только структура не совсем традиционна — чаще разомкнута и в смысловой и в сюжетной данности. Его структура включает целостный смысл, тотальность жизни, будучи сюжетно замкнутой или разомкнутой. В традиционной новелле-анекдоте (рассказе-анекдоте) контекст целостного сюжета (образа жизни) лишь намечен и совсем не развит. Шукшинский же первофеномен новеллы (гетевская формула), даже с развязкой, с виду лишенной законченности, все равно полноценен, ибо законченность рассказа определяется его изложением и композицией, а не относительной законченностью содержания. У него — почти — нет: «это конец», но созданные им вихри ассоциаций дают благодатные спектры домысливания. Эффект неполной развязки позволяет смысловой центр тяжести рассказа ретроспективно перенести с фактов на отношение к ним. Фактически (сюжетно) узел не развязан, но архитектонически (формально) все компоненты налицо, только место развязки заполнено особым, не фактическим смысловым содержанием.
Вместо мнимо недоговоренной развязки дан ее потенциальный эквивалент — проект разрешения напряженной кульминационной ситуации. Например, рассказ «Как зайка летал на воздушных шариках» кончается словами: «Егор осторожненько стряхнул пепел в ладошку, склонился опять локтями на колени и опять задумался. Спать не хотелось». В этой конечной подчеркнутой детали — проекция всех основных компонентов новеллы: хрупкость (девочка, вещь; тихо, как в покое еле живого, — чтоб и звуком пепла в хрусталь не спугнуть надежду на нравственное преображение брата-мещанина) и надежность настоящего — и огонь такого не возьмет, и дума глубокая, неслышная, «двуроденовская», страдальческая, готовая в дело ринуться мгновенно. Смыслы, торчащие в разные стороны, не «заключительное слово» автора, а распалительные вероятия предположительного конца истории повествовательной: погибнет ли девочка? спасется ли душа ее отца и брата сказочника? Сюжетно узел не развязан, но все основания к тому «в сборе», и каждый домыслит по-своему. Концовка, эквивалентная плану развязки, — многозначительный намек, не «умолчание».
Новелла требует остроты сюжета, сжатости, глагольного письма, резкости поворотов и стыков. Отсюда, например, значение казуса. У раннего Чехова в «Смерти чиновника» Червяков пришел, лег на диван «и...помер» — от пустяка. Такой же казус — «ход» и у Шукшина, у которого автор скрыт за героем; у него, говорит В. Гусев, «несобственно прямая речь», у него «сказ» — тот прием, который позволяет Платонову говорить «от автора»: «постучал беспрекословной рукой» — и никто не удивляется. Сам Шукшин: «Он снова наладился на тот тон, с каким приехал вчера. Странный он все-таки человек... Можно сказать, необычный». Шукшин, по мнению критика, вершина русского «сказового» стиля последнего времени. После него это уже затруднено (153:125-6).
Традиция народного рассказа сказывается в стилевом приближении прозы к живым разговорным формам народного языка, в «установке на сказ». Путь сказовых форм отчетливо прослеживается от произведений Лескова и Мельникова-Печерского, рассказов Ремизова к прозе советских 20-х годов, а затем — к уральским сказам Бажова, «Архангельским новеллам» Б. Шергина. «Сказовый» стиль XX века имел в России две ипостаси: интеллектуально-стилизованную, развившую, гипертрофировавшую, возведшую в доминанту лишь одну из черт большого классического стиля XIX века, и собственно народную. Но «со второго плана» XX века вновь идет высокий «монологический» стиль, призванный придать самой народности новую силу. Сказ и несобственно прямая речь (близкая внутреннему монологу в школе потока сознания в литературе авангарда) помогают «выяснению отношений» между «я» и другим человеком, между своим и чужим словом — «впадают» в диалогическую проблематику — основную тему всего научного творчества металингвиста (транслингвиста в терминах Ролана Барта) Михаила Бахтина, для которого конец диалога «равносилен гибели человечества», и потому концовками не грешило перо Достоевского (и Шукшин «никогда ничего не заключал») — чтобы не завершать вечного напряженного и страстного диалога и миновать своего авторского решения в нем, а только ограничиться раскрытием человеческой мысли в ее противоречивом и незавершенном становлении.
«Сказовые эпохи» то возникают, то исчезают. Подъем и спад попеременно чередуются. Основная форма речи Зощенко — «сказ». Потом эта форма высоко взлетела в годы войны (Твардовский, А. Толстой, Шолохов). В 60—70-е годы возникла новая модификация сказовой традиции. Считают, что сказовые формы возникают в периоды изношенности, изжитости определенных форм «канонизированной» прозы. Когда это происходит, писатели начинают создавать новые миры при посредстве чужого «внелитературного» словесного материала. За этими словами идут и новые типы конструкций, новые «предметы».
Сегодня в прозе почти нет «чистого» сказа, как и привычной сказовой ориентации на рассказчика с определенным кругозором, присутствующего или подразумеваемого. Все, что было накоплено сказом 20-х годов, как будто изменилось в масштабе, и современная проза стремится воссоздать не столько план героя, сколько ракурс стоящего за ним корневого целого — народа. То, что в 20-е годы казалось исключительной принадлежностью лишь некоторых великих писателей — одновременная прикрепленность стиля к голосу рассказчика, голосу героя и голосу народа (тезис Белой), — оказалось сегодня почти повсеместной стилевой нормой «деревенской» прозы. И в этом залог ее популярности.
Сказ Шукшина «зощенковской» окраски. Г. Белая находит, что в «Характерах» Шукшин, стремясь рельефнее выразить замысел, даже графически оформляет свои произведения, как сказовые: авторская речь — ввод в повествование — набрана курсивом; за курсивом идет главное — сюжет и характер, разрабатываемые словом героя. Найденная форма превосходно служит своей задаче. Ее простейшая модель — рассказ «Постскриптум». Рассказчик сообщает о том, что нашел письмо в номере гостиницы, которое показалось ему интересным, почему и решил он его опубликовать. Сквозь призму, характерную для сказа, раскрывается сознание невежественного, но претенциозного и рязвязного обывателя — тоже явление полукультуры. Словесные клише, которыми оперирует герой свободно, как своей собственной речью, легкость переходов от описания музея, бывшей тюрьмы («нас всех очень удивило, как у них там чистенько было, опрятно...») к другим темам («между прочим, знаешь, как раньше пытали? Привяжут человека к столбу, выбреют макушку и капают на эту плешину по капле холодной воды — никто почесть не выдерживал...»), тип реакций («Вот додумались!»), внутренняя алогичность мышления («Мы тоже удивлялись, а некоторые совсем не верили. Иван Девятое наотрез отказался верить. Мне, говорит, хоть ее ведрами лей... Экскурсовод только посмеялся. Вообще, время проводим очень хорошо. Погода, правда, неважная, но тепло...») — все это напоминает зощенковский сказ, решительно обновленный материей живого, сегодняшнего слова и воспроизводящий сознание распоясавшегося обывателя (46:75-6).
Не вдаваясь пока в подробности, уточню, что запечатленный в «Постскриптуме» факт пытки водой пришел к Шукшину от именно таковых разинских мук и очень напоминает мне иллюстрацию к номеру 25 перечня Солженицыным гулаговских «простейших приемов, которые сламывают волю и личность арестанта, не оставляя следов на теле» (468:124). Надрывается авторское сердце от «ситуации разглядывания» мерзавцем мук человеческих. Зощенко покинул «сказ» в 30-е годы, выйдя к прямому, недвусмысленному и четкому слову. Шукшин — перед самой гибелью: в «Кляузе».
Сказово-сказочная манера шукшинского письма иногда обнаруживается с первых же слов повествования. «Рыжий» начинается: «Давным-давно это было! Так давно, что и вспоминать неохота, когда это было...». Бытовой материал «Рыжего» переключается с концовкой рассказа в нравственно-этический план: «С тех пор я нет-нет ловлю себя на том, что присматриваюсь к рыжим: какой-то это особенный народ, со своей какой-то затаенной, серьезной глубинкой в душе... молчаливые, спокойные, настырные... Такого не враз сшибешь. И зубы ему не заговоришь — он свое сделает» (574:376).
«Глубинка» — слово, важное у Шукшина, предмет полемики Виктора Горна. «Сшибешь» — очень личное тоже: «Никогда, ни разу в своей жизни я не позволил... сшибить себя» (569:290). «Он свое сделает». Напрашивается сравнение с третьим «типом человека» по Шукшину: «Гений обрушит всю правду с блеском и грохотом на головы и души людские. Обстоятельства, может быть, убьют его, но он сделает свое дело» (569: 76). «Рыжий» — «гений» активного добра.
И «Калина красная», и «Точка зрения», и «До третьих петухов» — отчасти «сказовое» повествование: сказочные образы и мотивы и другие следы фольклорной традиции. Поначалу Шукшину и образ Разина рисовался несколько сказочно-«лубочным». Но потом писатель нашел свою меру соединения приемов лубка и реалистического повествования. «Игра контрастами» стала в его творческой палитре основным приемом. Произошла смесь лирики и иронии, комедии и трагедии.
Шукшинский фольклор своеобычен. Он не похож на те речи, которыми изобилуют произведения любителей старины — от А. Югова до Ф. Малова. Те озабочены желанием сберечь для общелитературного языка старинные и местные слова, древний строй речи, говоры. Шукшин же — только пристально и доброжелательно следит за модификацией русского языка деревни. Писатели-народники нередко рылись у Даля и в Островском, набирая оттуда подходящих «народных» слов. Вайль и Генис упрекают в подобном и нынешнюю мужицкую прозу: «Деревенщики» даже придумали специальный язык для своей деревни. Кто-то уже отметил, что эти книги можно читать только со словарем Даля. Но и у Даля не найти доброй трети слов, которыми изъясняются колхозные крестьяне деревенской литературы. Туман «забусил даже не мокренью, а испотью»» (83:94). Шукшину не нужно было придумывать речений «под народ». Он «сам народ». Но хлынувшие в литературу диалектизмы, местные провинци-ализмы подвигли Шукшина задуматься над созданием Сибирского словаря-разговорника, хотя сам шукшинский язык в нем, «переводчике», не нуждается.
Шукшинская «сказка-быль» напоминает, что Русь крепко стояла «на Иване» и зовет восстановить вековые устои. И сказка, и реализм, и «формализм» — всё против серого русского беса, мещанина. Шукшин поделился одной мыслью, которая поразила его своей простой правдой:
«Мысль Ю. Тынянова (где-то в его записках). Вот она: только мещанин, обыватель требует, чтобы в художественном произведении
а) порок был обязательно наказан;
б) добродетель восторжествовала;
в) конец был счастливым.
Как верно! В самом деле, ведь это удобно. Это «симметрично» (выражение Тынянова), «красиво», «благородно» — идеал обывателя. Кроме обывателя, этого никто не хочет и не требует (а соцреализм?! — Е. В.). (Дураку все равно.) Это не зло, это хуже. Это смерть от удушья. ...И вся жизнь их (русских классиков. — Е. В.) путь в неведомое. И постоянная отчаянная борьба с могучим гадом — мещанином... Классик — как тень отца Гамлета — не дает обывателю пройти к автору..: не пущу! Не дам. Будь человеком» (569:62-3).
В шукшинской «современной сказочке» не просто волшебники, а «целые Змеи-Горынычи», «не говоря уж про Бабу-Ягу», похлеще «нормальной тряпошницы, мещанки» («Как зайка летал на воздушных шариках»). Эволюция внутри «круга»: заколоченная в сортире дочка Бабы Яги — модификация аналогичного эпизода из рассказа «Мой зять украл машину дров!». Порок заживо забит, «похоронен», но «вечно живой». Напрашивается аналогия: и Сталина давно нет, а все — плохо: «Коммунизм, мол, строим, светлое будущее, — говорил доверительно Шукшин Некрасову. — ...Где оно, это будущее? И прошлое и настоящее вчистую пропили, а они про будущее... Тошнит, Платоныч, ух как тошнит... На рвоту тянет» (328). «Эзопово»-сказочным камуфляжем пользовался Шукшин в своих творениях, чтобы передать волнующие его думы и отношение к порочной «антисказочной» действительности.
И функции языка мотивированы у него потребностью текста: «Рука не подымается написать про мелкого, бессовестного человека, что он «шагал крупно и крепко». Доброму человеку хочется найти хорошее слово: или он сам скажет в разговоре как-нибудь складно, метко, или я опишу, как он поздоровался с кем-нибудь — просто, с достоинством...» (569:204-5). «Крупный вор никогда не станет «по фене ботать» — говорить языком воров, за редким исключением. «Ботают» — хулиганы, мелкие воришки, «щипачи», студенчество...» (569:207). «Предки», «чуваки», «чувихи», «хаты», «лабухи» — это «салажий» язык модного кривляния, вовсе не народный. Шукшинским «кандидатам наук» достается как от хамства злого полу культуры («Срезал»), так и от словес «звякающего чужого набора» импортных модников («Привет Сивому!»). Шукшинский язык этического реализма глубоко народен: «носил постоянно в себе эту боль-змею, и кусала она его и кусала, но притерпелся» («Осенью»); «крепости желанной в душе перед дальней дорогой не ощущал»; «тоска гложет»; «домой манит»; «каблучками-носочками»; «разлетелись наши детушки по всему белому свету...».
Горевая проза у Шукшина (о бедах русских больше), и производное от «горя» — «горестно» — наиболее употребимое им наречие. Писатель и из песен иногда извлекал «живые голоса» заголовков для своих произведений: «Вянет, пропадает», «В воскресенье мать-старушка», «Жена мужа в Париж провожала», «Калина красная». Или взять сибирское слово «сураз» — внебрачно рожденный; но и может быть бедовым случаем, ударом, огорчением. Означает оно и изначальную семейную драму, и перекошенную судьбу. В нем и безотцовщина, и ранняя самостоятельность, и четыре с половиной класса образования у героя, и житейские университеты, и многое другое. И калина — горевой образ: символ любви запоздалой, горькой, часто трагичной, чего-то несостоявшегося, несбывшегося.
У Ильфа и Петрова есть два «шукшинских» словечка: «Я его срезала, как ребенка» (9-е слово из убогого словаря Людоедочки Эллочки). У Шукшина в рассказе «Срезал» функция Глеба та же. И еще. На вопрос Паниковского — «О чем вы с ней говорили?» — Остап Бендер отвечает: «Так, ни о чем, печки-лавочки». Народное выражение «печки-лавочки» ничего как бы не обозначает специфического. Но в нем в то же время выражено «все вместе»: и веселое недоумение перед лицом чрезвычайно запутанных обстоятельств, и готовность им безропотно подчиниться, и тем не менее способность их превозмочь. Это формула из лексикона сельского балагура, которая применяется тогда, когда ничего определенного по поводу происшедшего сказать нельзя, кроме того только, что оно, происшедшее, удивляет, озадачивает — «такие вот пироги», «такие вот печки-лавочки», дела-делишки. С одной стороны, вроде как «сам черт не разберет», а с другой — «всякое бывает». Приложением «печки-лавочки» можно бы эмоционально завершить, по мнению некоторых критиков, всякую новеллу Василия Шукшина.
Герои Шукшина говорят «естественным их поло жению языком». Иногда чересчур даже. Например, в рассказе «Охота жить» в речи старика Никитича более сорока просторечных слов и диалектизмов, хотя они, кажется, не перенасыщают текста, не режут слуха, не ослабляют художественности. Редко когда герои Шукшина употребляют общераспространенное «да», предпочитая ему диалектное «но». Вместо «куда там» — «но ково там». Вместо «оббегал» — «ополекал». Заворачивал и покруче Шукшин: «Шел Ефим на суд, как курва с котелком, — нервничал»; или герои повторяют такую скользкую аббревиатуру: «А ху-ху не хо-хо?». Но тому и другому есть объяснение. Умеренные диалектизмы «натуральнее», точнее работают в тексте; забористой речью, как гранями негладкими, спай крепче. А в отношении разных «ху-ху» Шукшин пишет: «Есть «культурная» тетя у меня в деревне, та все возмущается: «Одна ругань! Писатель...». Моя мать не знает, куда глаза девать от стыда. Есть тети в штанах: «грубый мужик». А невдомек им: если бы мои «мужики» не были бы грубыми, они не были бы нежными» (569:79). Ложной скромности, притворства не терпел Шукшин. Под грубоватой оболочкой нежность «однолюба» вздыхала. Грубость — да, но не вульгарность, не цинизм. И крестьянским писателям прошлого частенько попадало от критиков за грубость языка.
Вульгарность — не народное. Мужики не вульгарны по психологии. Такого мнения и аристократ Блок. «Выходит грубо, но «я не знаю другого напева»» (302:80) — писал Подъячев в 1909 году Короленко о своем рассказе «Кстины».
Некоторым казался Шукшин «немудреным бытописателем», в стиле у которого «нет никаких ростков». Но ведь красота Кижей сработана одним «грубым» топором. «В чрезмерном традиционализме, — говорит Бурсов о Шукшине, — как раз в этом и заключалось его редкое новаторство» (81:166). Или еще: фильм «Живет такой парень» признали комедией, чем очень огорчили автора. Нет оснований считать Шукшина новым Иваном Горбуновым — некогда популярным импровизатором, «юмористом-рассказчиком» историй из народного быта.
Все необходимое включала в себя «шукшинская жизнь»: бытописание и легенду, строгий традиционный реализм и фантазию, постановку общих социально-нравственных вопросов жизни и пристальное внимание к конкретно-историческим деталям и характерам. «Осознанная многозначность жизни, — пишет Е. Сидоров, — ее принципиальная незавершенность и свобода привели В. Белова, а затем и В. Распутина к лирической символике, к повышению роли художественного контекста. Да и зрелый Шукшин, при всей внешней «натуральности» своих рассказов, был художником весьма субъективного стиля. Во многих его произведениях явственно ощущалась условная природа, особенно в сюжетах и излюбленных им типах — ощущалась гораздо раньше, нежели он впрямую обратился к притче и сатирическому гротеску (449).
Поле творческих симпатий Шукшина велико: Пушкин и Толстой, Достоевский и Чехов, Некрасов и Есенин, Н. Рубцов и В. Высоцкий. Схему русской классики он себе представлял такой:
«Патриарх литературы русской — Лев Толстой. Это — Казбек, или что там? — самое высокое. В общем, отец. Пушкин — сын, Лермонтов — внучек, Белинский, Некрасов, Добролюбов, Чернышевский — племянники. Есенин — незаконнорожденный сын. Все, что дальше, — воришки, которые залезли в графский сад за яблоками. Их поймали, высекли, и они стали петь в хоре — на клиросе.
Достоевский и Чехов — мелкопоместные, достаточно самолюбивые соседи. Были еще: Глеб и Николай Успенские, Решетников, Лесков, Слепцов, Горбунов, Писемский, Писарев — это разночинцы» (569:293-4).
Перечень, как видно, отражает и пушкинскую, полагаю, традицию (Толстой, Чехов), и гоголевскую (Достоевский, Лесков, Писемский). Список, вместе с тем, представляет пеструю смесь хрестоматийных лиц. Рационалистический утилитарист Писарев — отрицатель Пушкина, и сам Пушкин — чистейшее воплощение поэзии. Западник Белинский — враг славянофилов и почвенник Лесков. Социалист-мученик Чернышевский, со своей диссертацией о главенстве политики над искусством (хотя «искусство-жизнь» — родной Шукшину тезис), и духовный гигант Толстой.
Достоевский и Чехов, казалось бы, места выше заслуживают — хотя бы уж быть включенными в литературную «семью». Но у Шукшина свои понятия на этот счет. Выделены им четыре члена «семьи» (Есенин, хоть и неродной, а Пушкину-«сыну» приравнен). И четыре «племянника». Чехов же, с манерой письма которого почти все критики сравнивают шукшинскую, хотя и значится рядом с самим Достоевским, но оба — за пределами «домашнего круга». Однако — не «шукшинской жизни». Они следуют за «воришками яблок» графа Толстого — «самолюбивые соседи». Сравнение шукшинских рассказов с чеховскими имеет, пожалуй, смысл в основном потому, что ранний Чехов связан с «натуральной школой», с традициями которой соприкасаются где-то и «деревенщики». Краткость шукшинского слога идет от темпов уплотненной жизни и от самой логики искусства, художественного построения: «Что такое краткость? Пропусти, но пусть это будет и дураку понятно — что пропущено. Пропущенное и понятное понимается и радует» (569:294).
Шукшину близки и мастер бытового диалога Глеб Успенский, и, пожалуй, горьковское сочетание резкой характерности, безудержной инстинктивности и умной насыщенности, его смелые переходы от быта к высшим сферам духовной жизни, исследование и прослеживание мысли, рождающейся в «народной страсти». Может быть, по-«толстовски» Шукшин добирается до совести. От Лескова до Чехова — путь русского рассказа, в котором сконденсировалась «вся Россия». Для «деревенщиков» все настоящее в жизни и искусстве — «единый язык правды», выражаясь термином средневековой церковной поэтики. «Всеобщая нравственная максима».
Шукшинский рассказ — попытка освоить один из моментов «русской идеи» на эмоционально-интеллектуальном уровне, своеобразное характерологическое «исследование» частного проявления души народной. Уже в «Сельских жителях» — первом шукшинском сборнике рассказов — психологическая неординарность рисуемых характеров противостоит логическому примитивизму сюжетной коллизии. Сюжетная сторона у многих русских писателей была в забросе и пренебрежении. И Шукшину, кажется, ближе несюжетное повествование — более гибкое и смелое.
Слово у Шукшина «топорное». Редки в тексте у него гиперболы, аллегории, метонимии, развернутые сравнения, метафоры. Скупая палитра средств художественного выражения не позволяет, видно, Шукшину увлекаться и пейзажами (чаще он воскресает в его фильмах по рассказам). Зато у него где надо пейзажи человеческой души, необыкновенно яркие. Вот зачин «Горя»:
«Бывает летом пора: полынь пахнет так, что сдуреть можно. Особенно почему-то ночами. Луна светит, тихо... Неспокойно на душе, томительно. И думается в такие огромные, светлые, ядовитые ночи вольно, дерзко, сладко. Это даже — не думается, что-то другое: чудится, ждется, что ли. Притаишься где-нибудь на задах огородов, в лопухах, — сердце замирает от необъяснимой, тайной радости. Жалко, мало у нас в жизни таких ночей...» (574:269).
Природа настолько одухотворена, что кажется живым существом, действующим персонажем произведения. Это — анимизм, мифотворчество, часть синтеза идеи — «бесконечности», к примеру: «Как немного стемнеет и тепло, — я вдруг сознаю бесконечность» («Залетный). «Ночи стояли дивные: луну точно на веревке спустили сверху — такая она была близкая, большая. Днем снежок уже подтаивал, а к ночи все стекленело и нестерпимо, поддельно как-то блестело в голубом распахнутом свете» («Беседы при ясной луне»).
Натурфилософия переполняет шукшинский синтаксис:
«Лучи света из окон рассекали затененную пустоту церкви золотыми широкими лучами» («Мастер»). «В окна все лился и лился мертвый торжественный свет луны. Сияет!.. Радость ли, горе ли тут — сияет!» («Горе»).
Описания у Шукшина почти отсутствуют, даже портретные; так, бросит одну деталь — и сразу виден человек: «Вошел дядя Володя, большой, носатый» («Вянет, пропадает»); «Колька Малашкин, губастый верзила, нахально смотрел маленькими глазами...» («Думы»); «Деду было семьдесят три, Петьке, внуку, тринадцать. Дед был сухой и нервный и страдал глухотой. Петька, не по возрасту самостоятельный и длинный, был стыдлив и упрям. Они дружили» («Критики») .
Как драматург, он отбрасывает лишнее, реквизит, сохраняя лишь самое необходимое, и его герои сразу начинают двигаться, действовать и разговаривать. Например: «Сашку Ермолаева обидели»; далее дается в нескольких словах жизненно-философский план вообще реакции на обиду, и сразу: «Но — к делу. Что случилось?» («Обида»). Если у «бытописателя» Шукшина порой в рассказе непонятно: зимой или летом происходит действие, то всегда ясно: кто действует.
Смысловые характерологические детали, как у Чехова: галоши и зонтик Беликова, хамелеонская физиономия городового — функционируют с полной нагрузкой и в шукшинских вещах. Или взять гоголевских двух Иванов, где деталь «ружье» пальнула кровной обидой — «гусак» и завертелась феодальная междоусобица. У Шукшина: обзовут кого «куркулем», «крохо-286 бором», «шкурой» — так свет тому не мил, на все готов «подзаборник»:
«Самую малость: чтоб ты человеком был. А ты — шкура. Учить я тебя все равно буду» («Волки»). «— Совсем, как... подзаборники. Тьфу! Животный. — Ну, это!., знаешь! — взорвался старик. — Пошла ты к...— и выругался матерно. И вышел вон, крепко хлопнув дверью... И плевался и матерился, места не мог найти... Сгоряча даже подумал: «Подожгу стервозу такую!» («Бессовестные»). «Куркуль... Ну и зверье же!» («Хозяин бани и огорода»).
Герой Шукшина готов быть кем угодно, только оставаться человеком. На пути к человеку Гоголь натыкался чаще на «хари». Достоевский — на Фалалея-дурачка, видящего свой неизменный сон про белого бычка. Человека, человека, дайте человека! — несется вопль Кафки. Вот человек — говорит Хемингуэй. Горький мечтал о Человеке. Шукшин вернул человеку гордое звучание, но «с маленькой буквы». И вякает он у него в живой непосредственной форме, как на деревенских посиделках. И в этих беседах души с душою слит человек — частица совестливая мироздания — с землей и небом; временное растворено в вечном.
Доминантой стиля Шукшина было сочетание «высокого» и «низкого», духа и быта. Эта двусторонность художественного видения писателя — одна из важнейших координат его творческого мира, в котором конструкции повествования как бы взяты свободно из контекста повседневности («а вот еще был случай» — принцип сложения рассказов шукшинских в сборник) . Все у него подчинено идее: даже смерть — «сюжетный удар» в «Калине красной» — нужна писателю «для развития одной мысли». Натура человека и натуральные съемки ее сопряжены в сюжете. Дух человека, самотеком проявляясь в тексте, не дает конечного вывода: «не делай того-то», но зато всегда открывает перспективу мысли.
Шукшинский рассказ построен так, чтобы точнее и полнее исследовать характер. Только в самом конце рассказа «Чудик» мы узнаем — для сверки нашего сложившегося представления о герое? — что Чудику
39 лет, и некоторые другие моменты биографии этого персонажа. Традиционное начало перенесено в конец. Интрига возбуждает читательский интерес. Так, «не сразу все», было и у некоторых классиков, начинавших повествование из центра событий, без всякой преамбулы. Это обычно свойственно творениям острокомбинационного стиля. Хотя рассказ о Чудике строится в виде нескольких сцен, связь которых с точки зрения бытового стержня — путешествие героя — носит чисто внешний характер, однако между всеми сценами существует довольно крепкая связь, внутренняя, проблемная: проекция чудинки на чужую реальность и возвращение в свой желанный мир, «бегом».
Критик В. Сахаров сравнивает стиль шукшинских рассказов с «простым оконным стеклом»:
«Представьте себе, что стекла ваших окон мастерски разрисованы или же превращены в красивые цветные витражи. Это, конечно, очень мило, но красивая картинка встанет между вами и окружающей жизнью, и любая попытка убрать ее и заменить не мешающим смотреть на улицу стеклом будет воспринята ее автором как примитивизм и варварство. Некоторые рассказчики тем, в сущности, и занимались, что рисовали картинки на стекле и считали это главной целью, верхом мастерства. А Шукшин, напротив, всегда помнил, что важнее всего жизнь за окном. Все творческие силы Шукшина-рассказчика были направлены на предельное художественное выявление жизненного материала, и стиль его рассказов, этому выявлению способствуя, не заслоняет собою живущих своей жизнью персонажей, как бы уничтожая себя, делаясь предельно прозрачным. Все его мастерство уходило на то, чтобы мастерство не было заметно, не лежало на поверхности рассказов. Когда мы читаем рассказы Шукшина, то смотрим не на его прозу, а как бы сквозь нее, на движущуюся в этих рассказах жизнь, на характеры, чья подлинность в немалой степени зависит от сжатого, экономного повествования, от совпадения движения стиля с движением жизни» (432:163).
При постоянном стремлении писателя к «идее» — поступки одного его героя, пожалуй, можно перепоручить другому, коли и поступки-то вызваны к жизни одним и тем же «поворотом сюжета» — испытанием на правду. Не поэтому ли и утверждают некоторые критики, что ни герой, ни тема, ни конфликт не меняются у Шукшина, но переходят из рассказа в рассказ, из фильма в фильм. Однако его персонажи — не застывшие «маски»-«близнецы»: Колокольникову предстояло стать «правой рукой» Разина, «кулаком» физическим идеи. Но поскольку все у Шукшина погружено в этическую «глубинку» и линии судеб расходятся из этого единого центра — определенное сходство всего исходящего неизбежно: знак земли присущ всему земному.
Шукшин пришел к людям, когда народу захотелось сокровенного, правды. Непосредственной передаче ее помогает сокращение у «деревенщиков» дистанции между авторской речью и словом героя. «Авторский кругозор и кругозор героя — не тождественны, они пересекаются какими-то сегментами своих «кругов» и в то же время глубоко различны» (45:248), хотя у них общий больной нерв — особо повышенная чувствительность естественного, непосредственного человека, противостоящая формализованному, головному, завершенному представлению о душе человека. Нередко граница между авторской речью и внутренним монологом героя стирается; авторский «обсказ» событий то и дело исподволь переходит в несобственно-прямую речь персонажей. Сами названия рассказов Шукшина: «Чудик», «Дебил», «Сураз», «Крепкий мужик», «Мастер», «Хмырь», «Беспалый», «Рыжий», «Психопат», «Непротивленец Макар Жеребцов», «Залетный»... — говорят о широком использовании быто-писи и слова героя для создания образной характеристики человеческих типов, характеров людей с чудинкой, с какой-то особенной «запятой». «Степка», «Петя», «Боря» — этот «конкретно-обобщенный» герой пришел в литературу из фольклора, где самые масштабные, самые глобальные обобщения сплошь и рядом делаются с помощью личных имен. Простота, «незамысловатость» авторского повествования, не самоцельность формальных изысков.
Выступающие на первом плане «человеческие дела» вливаются у Шукшина в контекст вечных тем («Горе», «Жил человек», «На кладбище», «Залетный»). Несмотря на то, что описания в его произведениях отличаются, как правило, лаконизмом, поэтическое ощущение себя в мире и мира в себе выражено в них с силой почти физической: «Филя вышел в ночь, и она оглушила его своей необъятностью. Глухая весенняя ночь, темная, тяжкая,., огромная» («Залетный»). Нельзя больше стынуть и холодеть без человека. «Деревенщики» умеют показать «грубую явь» с необыкновенной «словесной чувственностью» (выражение Бунина) и способны видеть в «грубом» нечто противоположное, «край другого мира».
Яркость и ярость почерка Шукшина легко соединяют в себе лубочный народный сказ и красноречивую заземленную фантастику («Печки-лавочки», «До третьих петухов»). Характер выявил в рассказах Шукшина свои истинные, природные возможности: он стал самоуправляющейся реальностью и потому объективная, заложенная в нем правда оказалась глубже и сложнее замысла Шукшина. Рассказы его полемичны. Иной раз эстетические идеи их сознательно гиперболизированы: «В современных пьесах, — сказано в «Крыше над головой», — дома не горят». Поскольку Шукшин всюду решает нравственные вопросы, то не без оснований полагают, что, узнав это самое главное, «узнав правду, Шукшин кончает рассказ» (22).
Автор — то стоит позади персонажей, то сливается с ними. Непонимание боли человека способно спутать и «жанры»: в «Раскасе» сказ льющейся правды перевернуто воспринят редактором газеты то как «смешной», но сырой рассказ, то как «жалоба в письменной форме». Случаем с «подставным рассказчиком» проверяется окончательно нравственная состоятельность начальника провинциального органа печати, и редактор этот доходит до участия в судьбе человека: предлагает пострадавшему вместе написать письмо «от третьего лица» — жене, сбежавшей с другим. Но конфликт не улажен: кривая «объективность» через третьи руки не устраивает Ивана в беде — забрал он свою тетрадку от газетчика и пошел, плача, во мрак и пустоту одинокой скорби.
Нравственно-личностный порыв и «норма» бытовой черствости образуют оппозицию. Первый член этой оппозиции оказался «смешным», сентиментально-слезливым, «слишком» сердечно-чувствительным. Второй — пассивное самоутверждение зла (неполнота чуткости — отрицательная полумера добра), хотя и смягченного некоторым участием, — отрицательный вариант основной оппозиции. Рассказ на неразрешимой общей правде закончился. Неразделенное горе плачет по встречному теплу. Рассказ этот — не иллюстрация ли шукшинской идеи: «ты еще найди силы жалеть»? «Я бы сейчас нового Христа выдумал: чтоб он по морде учил бить. Врешь? Получай, погань!.. Душа кипит!.. Ненавижу!.. Врут! Мертвечиной пахнет! Чистых, умытых покойничков мы все жалеем, все любим, а ты живых полюби, грязных...» («Охота жить») — такому монологическому взрыву беглого каторжника Шукшин наверняка симпатизирует «по идее», по принципу «души единой». Как ни парадоксально, убийца именно по части человеческо» отвечает авторской концепции активно добродетельного христианства. Но и индивидуально своеобразен там, где «идея» реализуется «в жесте»: губит душу невинную глаголящий «возлюбить ближнего». Это как бы внутри неизменной «деревенской» темы коварный выстрел в спину: за добро — зло. Подставил добрый дед «щеку» (ружье дал свое) — и убит. Нравоучение о жизненности «нового Христа» и о гибельности старозаветных заповедей? Или: утрата корней — гибель нравственная? На эти и другие «вытекающие» предположения концовка шукшинского рассказа не дает ответа: «Когда солнышко вышло, парень был уже далеко от просеки. Он не видел солнца, шел, не оглядываясь, спиной к нему. Он смотрел вперед. Тихо шуршал в воздухе сырой снег. Тайга просыпалась. Весенний густой запах леса чуть дурманил и кружил голову». Разве что деталь «подсказывает»: спиной к солнцу убивец-то; «вперед» для него — тьма. Все получается в таком случае «задом наперед», шиворот-навыворот — жизнь наперекосяк. Как и «исходное отклонение» Егора Прокудина. Но это уже интонационное варьирование «той же» темы.
Интонационно-смысловая насыщенность слов у Шукшина и многослойное постижение мира писателем подвигли литературоведов оценивать его стилистику в музыкально-драматических терминах. Так, стоило в рассказе «Петя» горько заметить, что одна сельская пара «освоилась в большом муравейнике», однако прихватили они с собой не самое лучшее, — как критик А. Бочаров, обратив внимание на формулировку (не приобрели здесь, в городе, а прихватили в него), вывел отсюда «объемность, стереоскопичность прозы Шукшина, добивавшегося полимотивности поведения героев». А также и «поликонфликтность у Шукшина, выраженную в том, что, возвращаясь в каждом новом рассказе к этому драматическому перелому («адаптационный» конфликт, связанный с переходом от «почвы» в «муравейник». — Е. В.), этой драматической напряженности, он показывал все новые конфликты, все новые мотивы, все новые следствия. Так возникал в его малой прозе своеобразный симфонизм, полнозвучность изображения этого исторического процесса» (70:190).
Умение Шукшина и других «деревенщиков» подать жизнь предельно достоверно — позволяет говорить о и «стереофоничности» (344:161) этой прозы. Удивительна способность Шукшина передавать окраску речевой индивидуальности: «Прохудился весь... Дым-то, однако, в брюхо прошел» («Как помирал старик»). Сюита своего рода, где действующие лица «перекликаются» между собой, либо дополняют, поддерживают друг друга, либо противостоят, оспаривают, вступают в борьбу. Часто один всего поступок проясняет весь характер. Как в рассказе «Крепкий мужик».
Шукшин, как и Достоевский, считал задачей искусства не изображение быта, а выражение общей его идеи, зорко угаданной и верно снятой со всеми многоразличениями однородных жизненных явлений.
Шукшинская проза «голая». Слог наг и точен, лапидарен, но отнюдь не беден, не скуден. Фразы очень ясные и простые. Диалог упруго-пружинистый. Язык живой, уходящий корнями в народную речь. Нет жестких композиционных конструкций. Художнический отбор характеристических деталей быта, естественная компоновка диалогов и монологов. Тщательно отобраны и скупые средства изобразительности. Иногда, используя внутренний монолог и несобственно-прямую речь, рассказ превращается в своеобразную исповедь («Шире шаг, маэстро!»). Внесюжетные элементы — пейзажная зарисовка, куплеты из песен, строфы из стихотворений — несут характерологическую нагрузку. Коллизии новелл его обычно просты, но поэтически емки. Обычный тон подачи материала — будничная, деловая интонация.
В повествовании сказывается кинематографичность шукшинская: живые сцены, эскизные зарисовки, стремительные этюды, яркие эпизоды, точные реплики. И в романе о Разине нет «картины эпохи» (как у Чапыгина), нет «исторической обстоятельности» (как у Злобина), а есть экранные «планы», фокусировка осмысленного движения людей перед объективом кинокамеры. Так живее и драматичнее. Так легче осуществить полноту самовыражения героев — через ввод драматической сцены. Приближение к читателю-зрителю «мизансцены» рассказа делают диалоги напряженными, динамичными («Страдания молодого Ваганова») . Кажется даже, что «вместо повествования» — одни сплошные диалоги из драматических этюдов, которые разыгрываются на глазах. Фрагментарность — пунктирное обозначение «незастывшего» глубинного, сущностного — дает не единое плотное письмо «в один присест», а проекцию саморазвития характеров. Это было, по мнению В. Сахарова, «особого рода познание России, творческое построение мозаики русской жизни» (435).
Шукшин стремился отобразить всю жизнь в одной «капле», будь она случаем или просто анекдотом. Главное — подчеркнутость. Ф. Шлегель как-то заметил, что в настоящей прозе все слова должны быть подчеркнутыми. Забавный казус непрост, ибо вдруг приоткрывает нам внутреннее движение жизни, ее сокровенный смысл («Дядя Ермолай»). Писатель может поставить в центр повествования раздольный, с воплями, слезами и взаимными обвинениями семейный скандал («Мой зять украл машину дров!»). А рядом с этим чистым комизмом возникает история о неудавшемся сватовстве вдового старика к соседке-старушке («Бессовестные»). Вроде бы и эта, говорит В. Сахаров, немудреная история комична, и только. Но вдруг появляется в рассказе светлая, великая, напоминающая гоголевских «Старосветских помещиков» печаль: «Но прошло много-много лет, все забылось, все ушло, давно шумела другая жизнь, кричала на земле другая — не ихняя любовь...». По-иному осветился комичный факт, и выяснилось, что у него имеется суровая, чуждая комизму основа. Выявление этой основы и является главной целью Шукшина-рассказчика.
Или взять рассказ «Верую!». И не в пляске тут дело, хотя описана она великолепно. Шукшин сумел передать безотчетную тоску, вечную неуспокоенность, неудовлетворенность души человека, ощущение неизбывности, неисчерпаемости жизни. Но к такому выводу приводит не прямая авторская оценка, а самопостроение художественного материала рассказа, его внутренняя логика. У Шукшина обычно автор спрятан, отстранен, нет указующего перста, навязывания писательского мнения. Просто течет бескрайний поток, и люди живут в нем сами по себе. И вдруг писатель приоткрыл какую-то таинственную дверцу, и мы оказались в этом потоке, сумели всю эту жизнь увидеть и оценить.
В этом смысле каждый его рассказ построен на случае, но случай этот высвечивает человека всего. И потому в небольшой рассказ вмещается «целая жизнь» — «малоформатный эпос». Один «всеохватывающий» блик, брошенный в жизнь. Сама сущность новеллы не позволяет следить за судьбой личности «до конца». Иначе в категорию законченных повествований пришлось бы зачислить разве только одни биографии, где жизнь замыкается моментами рождения и смерти. Да и немыслимо воспроизвести в коротком повествовании всю жизнь. Важен sui generis смысл жизни, и в художественном целом он должен быть дан в полноте и замкнутости — иначе не будет художественного целого. Если за судьбой личности следить, утверждают знатоки литературного процесса, то нормальный рассказ затрещит по швам Рассказы Шукшина — части, компоненты, «стеклышки» художественной мозаики целостного пространства жизни в ее горизонтальном срезе. Совет Пушкина писать прозу просто, коротко и ясно и чеховский принцип максимальной экономии, отказа от всего лишнего — по-прежнему в силе.
Итак, жизнь повествования концентрируется вокруг события. Прошлое и будущее естественно образуют крайние части сюжета: начальную — предваряющую, дающую смысловую подготовку событию, и конечную — заключающую, дающую смысловое завершение событию или указывающую на последствия его для дальнейшей жизни. Первая — сюжетный пролог, эквивалентный зачину рассказа, или его введению, что являет собой и экспозицию. Зачином дается повод для напряжения, его фактическое обоснование, его подготовка. И вторая часть сюжета — сюжетный эпилог, или концовка.
Развитие движения сюжета — диспозиция. А последовательность изложения сюжета — композиция. Крайние члены сюжета — зачин и концовка — не всегда даны в структуре шукшинской новеллы, но как бы опосредованное, эквивалентное соответствие им ощутимо, раз сюжет обладает «тотальностью», целостностью.
Зачины рассказов Шукшина отдают манерой, как говорится, «брать быка за рога», типа пушкинского: «Гости съезжались на дачу», чем восхищался Толстой. Подобные экспрессивные зачины часты и у Чехова, поэтому именуют даже эту манеру безотлагательного ввода в действие «чеховской». Не говори обиняком, говори прямиком — учит пословица. Шукшин так и поступает: «Старик Наум Евстигнеевич хворал с похмелья...» («Космос, нервная система и шмат сала»); «Маленькая девочка, ее звали Верочка, тяжело заболела» («Как зайка летал на воздушных шариках»); «К старухе Агафье Журавлевой приехал сын Константин Иванович» («Срезал»); «В третьей бригаде колхоза «Гигант» сдали в эксплуатацию новое складское помещение...» («Крепкий мужик»).
Любопытное мнение о шукшинской завязке высказал венгерский ученый А. Вечей. Основываясь на том, что со времен Джойса и Пруста нарушение традиционных норм стало довольно нормальным явлением, критик дает показательный пример «нарушения классической формы завязки», что наблюдается, по его мнению, в рассказе «Обида». Привожу рассуждение А. Вечей:
Первое предложение: «Сашу Ермолаева обидели». Это предложение in medias res выявляет завязку рассказа. А потом Шукшин пишет целый абзац о «философских» основах и значении этой «обиды». Третий абзац является тоже нарушением форм: «Но — к делу», и только потом начинается экспозиция в классическом понимании слова («В субботу утром Сашка собрал пустые бутылки из-под молока, сказал дочери: — Маша, пойдешь со мной?» и т. д.). Настоящая завязка начинается там, где включается в действие ошибающаяся продавщица, спрашивающая его о вчерашнем скандале, главньш «героем» которого — по ее ошибочному мнению — явился Сашка Ермолаев. Значит, завязка почти незаметна, переход от одной части композиции к другой — совсем не резкий (99:99-100).
Действительно, после первого завязочного предложения идут несколько переходных абзацев «к делу». Но нарушение ли это традиционной формы? Возьмем, к примеру, чеховский шедевр «Шампанское». После первой вводной фразы следует экспозиция героя-рассказчика — темы рассказа. Она сразу дает симптомы движения сюжета, которые в дальнейшем обратятся в действенные мотивы сюжета. У Чехова общий симптом — скука. У Шукшина — обида, что вынесено даже в заглавие, и истоки ее. У Чехова следующий абзац перечисляет лиц, живущих на полустанке, и подытоживается основным симптомом скуки: «Вообще прескучнейшая жизнь». У Шукшина — «философские» основы обиды (целый абзац) и «Но — к делу». Что тоже подытоживается основным симптомом — обидой: «Что случилось?».
Общая экспозиция закончена, хотя в ней еще не все развернуто. И Чехов и Шукшин понимают это. И рассказчик у обоих переходит к основной части новеллы постепенно, тормозя изложение раскрытием этих недоговоренных моментов экспозиции. Когда, казалось бы, общая вводная композиция восполнена и договорена (отзвенели собранные пустые бутылки из-под молока; Сашка намекнул дочке на «ГАГАзинчик: га-га — ха-ха, смех, да еще тот; с «мамкой» обсудил покупки — одна из ворчливых «мамок» и за прилавком — еще шажок...), возникает «некоторое нетерпение» ожидания. Но завязка еще раз тормозится рассказчиком: даже войдя в «магазинчик»-эпицентр предстоящего горя, два маленьких «тормозка» на пути «настоящей» завязки — купили то и се, потом портретный набросок явления продавщицы, «хмурой и злой», и еще два предложения, окончательно предваряющих действие. Чехов переходит к самому действию новеллы с последней фразой четвертого абзаца. Так же и Шукшин, если говорить о логически-смысловых абзацах. Осуществляется обоими писателями старый метод, увеличивающий трудность и долготу восприятия — чтобы, как сказал Поэт о женщине, — «сперва измучившись, нам насладиться». Остранение есть почти везде, где есть образ. Перед нами приемы: остранения вещей и затрудненной формы. Старомодный шукшинский «модерн».
Из книги Е.А. Вертлиба «Русское – от Загоскина до Шукшина (Опыт непредвзятого размышления).
Достарыңызбен бөлісу: |