Учебно-методический комплекс по дисциплине опд. В. 04 В. Шукшин в школе (уд-04. 13-020) Для специальности 050301 Русский язык и литература



бет4/5
Дата19.07.2016
өлшемі1.44 Mb.
#210582
түріУчебно-методический комплекс
1   2   3   4   5

Шукшин и вечное в литературе
Шукшин старомоден, как старомодны нравственные категории вроде стыда, совести. Как в старых добрых романах, например, жена сбежала с офицером («Раскас»). Мы сразу же вспоминаем Куприна и Чехова. Но Шукшин совсем не так наивен, чтобы довольствоваться простым тождеством ситуаций. Мастерский показ «осо­бенного в привычном» (80:210) — форма участия писа­теля в разработке «вечного сюжета» повседневности.

Центральная тема этического реализма Шукшина — борьба со злом: искренность и догматизм, душевная отзывчивость и глухота, порыв и тупое довольство, воля вольная и тюрьма, тепло и холод, свет и тьма, жизнь и смерть. Проблематика такого общечеловеческого рода, избегающая тавро классовой «сигнальной систе­мы», ожила в послесталинскую эру. Литературоведение пытается осмыслить случившееся и классифицировать это новое для СССР духовное явление, оказавшееся вне пределов досягаемости оглобельного соцреализма. Но в допотопной, скроенной по французским образцам, схеме развития русской литературы — неуклюжей на­столько, что ни один из крупных русских писателей XVIII века не укладывается в рамки предписываемого этой классификацией направления, — нет, кажется, ме­ста духовному прорыву «деревенщиков». Поэтому менять надо и систему оценок. Время от Феофана Прокоповича до Пушкина следует считать переходом от средневе­ковой к новой литературе. Этот «переходный» период — первый литературный Ренессанс, длившийся, скажем, до первой трети XIX века (ведь в любой западноевро­пейской литературе классицизму предшествует эпоха Возрождения, создающая все основные предпосылки дальнейшего развития). Над «ренессансоцентрической» системой истории новой русской литературы думает В. В. Кожинов. «Деревенщики» — это как бы стародав­ний Ренессанс на новом витке историко-космической обусловленности. И натуральная единица измерения нового литературного пространства — традиционный аршин в значении «вольный шаг человека».

Кстати, английская литературная традиция, с «ампли­тудой колебаний» между домом и миром (англи­чанин у себя дома: мой дом — моя крепость; вне дома: неутомимый мореплаватель, мечтатель-авантюрист) под­ходит шукшинским параметрам: «деревня — город», «правда — ложь». Сближение этих разных потенциалов, вспышка контактных мест (например, общий критерий — человечность) «вольтовой дугой» синтеза — дало Шук­шину чувство «единой души» национального характера. «Человек» и «гад ползучий», «философ» и «смерд» («Все настоящие русские люди философы, а ты хоть и учился, а не философ, ты смерд», — говорит Дмитрий Карамазов семинаристу Ракитину) сталкиваются в шукшинской реальности, как сказка и закон подлости. Творческая жизнь нравственной проблематикой вливает талант Шукшина в национальную художественную ко­пилку. И с позиций «кодекса строителя коммунизма» не понять агасферовой души Егора Прокудина, обречен­ной на вечный поиск и вечную муку — трагедии совести «странного» героя. Добровольная гибель его — не от духа ли психастов еще она, идея самоотреченного ухода от мерзкого мира? Чтимый старообрядцами «Измарагд» — свод нравственных идеалов Древней Руси — оказался коммунисту Шукшину по духу ближе партийно-совет­ского «Кодекса».

«Чудил» Шукшин и «чудиков» развел в литературе — узаконил поведенческую «аномалию». И не один он такой. Профессор Бурсов объединяет по «пристрастию к не­удачно сложившимся судьбам» Василия Шукшина с Ри­дом Грачевым. Разномыслием же внутри этого сопоста­вительного инакомыслия является то, что «если люди Грачева соединяют в себе честность, доброту и челове­ческое достоинство со смиренностью, то Шукшин лю­бит изображать и буйных неудачников» (80:206-8).

«Тихопомешанные» правдолюбцы Шукшина к 1964 году переведутся в «буйное отделение», остервенело заживут по-своему. Причем крепкое, но «неправиль­ное» сердце способно жестокосердно «наломать дров». В «Олепинских прудах» В. Солоухина один «деятель» мечтает разрушить церковь, смешать святое с коровни­ком. Да кишка тонка — силы воли маловато, чего в избы­тке у Шурыгина («Крепкий мужик»): сразу тремя тракторами зацепил церковку — слетела «как милень­кая». Силы есть — ума не надо. Когда слепая цель затмила разум, не остановить и Спирьку («Сураз»). Это «все равно что заставить не извиниться чеховского чиновника или убедить не ломать церковь бригадира Шурыгина» (262:19)—совершенно справедливо ут­верждает В. А. Кузьмук и о такого рода своеобразии шукшинского героя. При всем «неподвижно-идейном» максимализме без креста перед нами «-подлинный ха­рактер» (формулировка Гегеля): действует по собствен­ной инициативе и не допускает другого в свою душу; а если действовал самостоятельно, то готов будет принять на себя вину за свое деяние и нести за это ответствен­ность.

Но упорство шукшинских героев больше направлено на доброе, чем злое. Писатель «никого не идеализирует и никого не боится» (480:249). Чудиков его — «Я стра­нен, а не странен кто ж?» — нельзя сравнивать с «русскими лгунами» Писемского: чудик в «Миль пардон, мадам!» изображен Шукшиным не глазами посторон­него (как в очерках Писемского), а изнутри. Привираль-ный «охотничий рассказ» Броньки Пулкова — это нереа­лизованная быль, остающаяся сказкой-праздником для все еще меткого стрелка. Он этим живет. Шукшинский чудик, склоняясь перед «вечными вопросами», готов дой­ти до крайности:

«Только у Андрея Платонова, — утверждает Михаил Геллер, — находим мы подобную жажду ответа на «вечные вопросы». Рыбак Дванов («Происхождение мастера») бросается в воду, связав себе предварительно ноги, чтобы разгадать тайну смерти. С такой же остротой, с такой же болью ищут разгадки герои Шукшина... Андрей Платонов главный конфликт жизни видел в столк­новении между «умниками», руководителями с го­ловой, набитой бумагой, и «дураками», «людьми с душой. «Знающие люди» Шукшина — это «дура­ки» (119:173-4).

Но, как говорится, дурь на дурь не приходится. Написать такие рассказы, как «На кладбище», «Осенью», «Как помирал старик», могли бы, скажем, и Распутин, и Носов, и Белов. Новеллы же, как «Сураз», «Срезал», «Миль пардон, мадам!» — мог только Шукшин.

Сосредоточенность на живой, непосредственной до­стоверности, казалось бы, должна сблизить с Шукшиным Трифонова. Даже ведущие принципы Трифонова — увле­ченность «феноменом жизни» и стремление насытить произведение мыслью — как будто перекликаются с шук­шинскими. Но их осуществление, по свидетельству И. Плехановой, лишено внутреннего драматизма, свой­ственного Шукшину. Их своеобразие, однако, не в откровенном схематизме, изначальной продуманности развития событий и конечных выводов. Идея, по мнению литературоведа, не овладевает характером шукшинского героя целиком, но служит ему лишь до тех пор, пока не исчерпает себя. Герой же Трифонова полностью отдается идее, утверждает свое достоинство, сохраняя верность ей. Трифонов — писатель, тяготеющий к твер­дой точности оценок. В отличие от Шукшина он не опасается решительными суждениями схематизировать реальность. Поэтому сопротивление, которое оказы­вает живая действительность его целеустремленной мысли, не может повлиять на развитие конфликта в произведении, как это было у Шукшина. Если Шукшин искал истину в самом непосредственном жизненном факте, поражался безмерной глубине, многозначности, неожиданности его смысла, в законченности мысли он ощущал опасность ее ограниченности и переживал это как драму, то для Трифонова, напротив, точность дета­лей, достоверность явлений важны своей узнаваемо­стью, как язык, на котором он передает свои идеи (384:78—88).

В отличие от Трифонова Шукшин, как и Распутин, понимает свободу самораскрытия характера как абсолют­ную чуткость к мироощущению героя. Только, у Распути­на факт общечеловеческого смысла доводится почти до символа, а у Шукшина — событие изживает себя, и по­вествование останавливается, кажется, чаще без симво­лического заострения вытекающей идеи. Герой Шукши­на, как и Трифонова, способен полностью отдаться своей идее, хотя бы — Степан Разин. Не «идея исчерпала себя» в данном случае, а жизнь ограничила кровавый путь доведения идеи до намеченного конца. Из бла­гих намерений восстановить справедливый уклад на Руси не вышло рая для мужика.

В любопытный «круг» сооднородностей вписывает критик Бочаров Егора Прокудина:

«При всем несходстве внешнего облика с трифо­новскими героями (да и между собой) такими бег­лецами «внутри круга» явились Зилов из «Ути­ной охоты» А. Вампилова и Егор Прокудин из «Калины красной» В. Шукшина: люди, пони­мающие безвыходность своего состояния, но не знающие, куда, на какую утиную охоту бежать. Но если Зилов и Прокудин не знают, куда бежать, то Илья Константинович, герой повести Г. Бакланова «Меньший среди братьев», не имеет силы бежать..!» (71:241—2).

Духовно гибнет человек, оторванный от нравственных истоков. Возможно, какое-то влияние на сюжет и конфликт «Калины красной» оказал роман Леонова «Вор». Герой его — уголовный преступник Дмитрий Век-шин — каким-то чудом уберег душу и именно в целебной природе родных краев хочет очиститься от скверны прошлого. Егор Прокудин пробудет себя пашней, но перспектива «пахать и сеять» до конца дней, быть мо­жет, страшней тюрьмы. Дошел ли бы он до феномена Вампилова — «всё до лампочки», искреннего и страстно­го «наплевизма»?

Трижды, как припев в песне, заставил Шукшин Егора «покаяться» — обратиться к березкам (функция катализатора) на мучительном пути возвращения к лю­дям «блудного сына». Кстати, в апрельском номере журнала «Юность» за 1973 год была напечатана повесть В. Амлинского «Возвращение брата» с несколько по­добной «Калине красной» фабулой.

В Прокудине смешались и теркинско-солдатские черты и достоевско-шекспировы. Когда он стремительно, как Калигула, пошел развратничать (так было напи­сано в ремарке сценария), то в нем вспыхнула с новой силой дремлящая «карамазовщина». Вмешательство Шу­рика «погубило» вечер налаживающейся жизни Егора. Фразу эту — про погубленный вечер, репетируя, скажет Шукшин, и она определит смысл сцены. «Вечер для него живой, и его можно погубить, зарезать, как Мак­бет когда-то зарезал сон. Убив Дункана, Макбет зарезал свой сон («Macbeth shall sleep по тоге». — Е. В.), так и Егор, потеряв себя, погубил свои вечера. Эта мысль для Шукшина главная» (285:121-2).

Судьба Прокудина — человека между двумя мира­ми — до некоторой степени сравнима с перипетиями Григория Мелихова и Юрия Живаго: страсти на разломе. Исцеление природой — тема Пришвина. По проблемати­ке «Калина красная» восходит к «преступлению и нака­занию». Если ориентироваться на истоки мести Про­кудина человечеству, которое вилами в бок корове оту­чило Егора «любить ближнего, как самого себя», скажем так, — то в киноповести этой шекспирова тема «обману­того доверия». По-разному у Шукшина реагируют люди на зло и коварство. В рассказе «Дядя Ермолай» — пла­чет герой, а в «Беспалом» — схватился за топор, видя измену жены, да и отхватил себе палей (ср. с «Отцом Сергием» Толстого). Это естественная реакция «просто­го» характера. Но, как говорил Ипполит Тэн, чем элементарнее, первичнее характер, тем шире его влияние. А чем шире его влияние, тем он более устойчив. «Элемен­тарен» характер и пушкинской Татьяны.

Герои Шукшина, как и Андрея Платонова, ищут в каждодневное™ особенное. Лезут за «неповторимым» на рожон новые Барабошкины. И такое творится не только у Шукшина. У Белова, Носова, Астафьева — тоже. Поиски «праздника души» идут от Достоевского, Бунина. Исповедаться степи («Алеша Бесконвойный»), «пустоте» («Раскас»); душу облегчить, согреть и продол­жать поиск духовного пространства за «клеткой», «квад­ратом» («Мастер»). И формы этого святого поиска варьируются от анекдота до трагедии: «Мой зять украл машину дров!» — «Сураз». Соприроден Шукшину «тол­стовский руссоизм». Раздумья о колеблющемся мире и скорбь утраты корней свойственны многим культу­рам. В американском фильме Джона Форда, например, по Эрскину Колдуэллу «Табачная дорога» — тот же лейтмотив и судьба героя, что и у Воеводина в фильме «Ваш сын и брат». «Степка» — страшная кара лишения свободы-природы. И все «чудеснеет» русская литера­тура от «чудаков»-«противленцев»: В. Липатова «Мистер-Твистер», В. Белова «Мазурик», И. Рыжова «Блаж­ной», Н. Евдокимова «Необходимый человек», В. Баны-кина «Баламут»...

М. А- Макина, прослеживая генезис темы чудаков, допускает, что она идет еще от агиографической литературы типа «Жития Юлиании Лазаревской», продол­жавшейся «Фролом Силиным, благодетельным челове­ком» Карамзина и «Касьяном с Красивой мечи» Тур­генева, а через ряд промежуточных звеньев (например, анонимный рассказ «Блаженный» в «Ниве»: 1899, № 24), какими-то неведомыми путями обретает жизнь в совре­менной прозе. «Залитературены» многие современные рассказы и повести. Сказывается какое-то возможное воздействие «Жизни Смокотинина» Вс. Иванова — по линии идеи судьбы, проклятия, роковой связи и — напротив — «ортогональности» людей друг Другу (303:192-3). И Горький, кстати, любил показывать чу­даков: «Енблема», «Рассказ о безответной любви», «О та­раканах».

Шукшинских чудиков можно сравнивать и с лесковскими, и с липатовскими, и с беловскими, и с шоло­ховскими («чудинка» в человеке), но не следует забы­вать, что Шукшин не стремился эстетизировать их, и нельзя сводить его творчество к «антологии челове­ческого курьеза», якобы к самоценному увлечению писателя «пестротой человеков». Сродни шукшинским чудикам герои Белова («В извоз», «Гоголев», «Гриша Фунт», даже в рамках того же жанра — рассказа-порт­рета) , Астафьева (образы Павла, дяди Сороки в «Послед­нем поклоне»), Распутина. Эти «странные люди», «чуди­ки», «странники, вольные и невольные», «лгуны», говорят о духовной неудовлетворенности советского человека. Чудачество — испытание совести при «заболевании идея­ми». Новые ипостаси бессребреника Калиныча деятельно «подковыривают» ржавчину социального строя, занимая по отношению к нему устойчивое «промежуточное» по­ложение. Очистительный потенциал «маленького че­ловека» весьма ощутим. В изуродованной духовности — придуманная, вымороченная жизнь, как проекция желае­мого, настоящего, а не «фальшивых купонов».

Шукшинская эксцентрика народно-смеховая. Чудики его ассоциируются с коренным типом «дурака» из ба­лагана, сказок, райка. «Настоящий» Иван-дурачок в сказ­ке «До третьих петухов». Буффонада (переодевание в халат — «народ для разврата собрался!») Егора Прокудина — из той же «серии»: смены масок. В «Печ­ках-лавочках» Шукшин возродил древний жанр траги­комедии. «Смешными пустяками», ничего не знача­щим «трали-вали» — человек обороняется и изгоняет обиду, без «хлестаковства», вполне серьезно. Если у Бело­ва медведь «просто» беседует с мужиком, то у Шукши­на «достает пачку сигарет и закуривает», даже «раза два напивается» — и все из-за чертей. Довели рус­ского медведя до чертиков!

«Нечистая сила» уже была в «Повести о путеше­ствии Иоанна Новгородского на бесе в Иерусалим», в «Повести о Савве Грудицыне», в пушкинских вещах: «Сказке о попе...» и в стихотворении «Бесы». Эпиграф из Пушкина в романе «Бесы» Достоевского. Черт, пройдя через горнило «Братьев Карамазовых», всплыл в симво­лическом романе «Мелкий бес» Сологуба, собою опре­делил атмосферу сталинщины в «Мастере и Маргарите» Булгакова. Образ черта — «русского Мефистофеля» из «Братьев Карамазовых» (кстати, социалист Спешнев был «чертовским» идейным искусителем самого Достоев­ского) — проник в «Пушкинский дом» Андрея Битова. Черти мерещились позднему Гоголю. В бесовщину изо­шла Русь, отвергшая Христа.

«Чертыхается» гротеск Гоголя и Булгакова, но схо­дится в Шукшине с сатирической стилизацией от Салты­кова-Щедрина (в сказке «До третьих петухов» салты-ковская «пошехонь» упомянута трижды и «работают» в полную силу персонажи классические). И фантасти­ческий реализм лирико-сатирической окраски «сказки-были» не мешает существовать другому жанровому по­люсу — документальному рассказу от первого лица («Кляуза»). Зощенко для Шукшина, пожалуй, слишком концентрированно прямолинейно высмеивает глупость, жадность, пошлость. Булгаков — пример тоньше:

В «Точке зрения», в той части, где жизнь дана с позиции Оптимиста, — пишет профессор Л. Ершов, — «многое исполнено в пародийном ключе, напоминающем тонко ироническую манеру М. Булгакова в «Театральном романе». Мишенью сатирика становятся тут надутое фанфаронство, спесь и тщеславие, властолюбие, тупая и претен­циозная бездарность, лень, идиллическая мечта­тельность. Сам же автор выступает умным, ве­селым и находчивым героем. Именно он посрам­ляет как Пессимиста с его раздраженно-желч­ным взглядом на мир и людей, так и пустовато-розовые иллюзии Оптимиста. А также автоматизм мышления как отличительную черту обоих этих персонажей» (182:184-5).

Скорей всего, Шукшин не прошел мимо и сати­рической традиции создания нарицательного образа «города» как воплощения застойного, убогого, мещан­ского существования: город Глупов Салтыкова-Щедрина, горьковский городок Окуров, Унтиловск у Леонова, город Градов у Платонова. В городе, по Шукшину, кое-где орудует «скотина», а в деревне — тоже всякие бывают, но «там нет мещанства» (569:26).

На «малой родине» Шукшина шутят всерьез, без тени улыбки. И Шукшин против развлекательного смеха — за сдержанную, только «по делу», авторскую ироничность. «В древнерусской письменной литерату­ре, — утвержает В. Я. Пропп, — стихия смеха и коми­ческого полностью отсутствует» (400:22). Но со смехом многое понимается. Смехословие Шукшина не так про­сто, каким оно кажется итальянцу К. Мазетти: «посколь­ку Иванушка представляет собой нормального человека, оказавшегося среди филистеров, сказка Шукшина гово­рит нам о том, что в подобной атмосфере можно жить, лишь принявши ее законы, временами слегка протестуя, а временами отдаваясь веселому юмору, и единствен­ная сила, противостоящая этой атмосфере, — это пыль­ная неподвижность книжных персонажей» (296). Далека сказка «До третьих петухов» от «веселого юмора», как и от протеста «слегка». Там клич к восстанию — за изгаляние бюрократического режима над человеком-«справкой». Там вынужденный смех сквозь слезы. Разоблачение скорбью. Смех такой — горький шепот сердечной боли. Если у «Бухтин» Белова, по мнению И. Стрелковой, склад лукавый, завиральный, то у этой сказки Шукши­на — стремление переиграть затертые юмористические ситуации (с той же справкой, например) и вывернуть уже осмеянное по-неожиданному (492:178). Так сме­шить может только то, что не вызывает сочувствия. Сочувствие разрушает комическое. Когда Грозный раз­делил московское государство на «мир» и «антимир» — земщину и опричнину, жестоко-шутовская организация кромешников-опричников дезорганизовала и высмеивала земщину, ее «знаковую систему», — смех создал мир антикультуры.

«Высокое» и «низкое» в смехе у Шукшина. Траур­ные аккорды Бетховена и «Шумел камыш». Это не коллекция анекдотов о глупости людской — как у Пан­телеймона Романова. Это не смешные неурядицы участ­ников коммунальной кухни — как у Михаила Зощенко.

От «Моления Даниила Заточника» (первого смехового литературного произведения) через Аввакума-попа, не­истово пляшущего в шукшинском «Верую!», и до «Тре­тьих петухов» — путь русского серьезного смеха, приз­ванного положить конец безобразиям антимира, а не «играть в дурака» с ним.

В русскую литературу вернулся «дурак» — чтобы покончить с «шутовством» антигуманизма. «Мы, — писал Б. Вышеславцев в статье «Религия и безрелигиозность», — слышим диссонанс, плохой строй и отсюда капризы наших «настроений», отсюда наше чудачество и юродство: то культуру послать к черту и опроститься, то восторгнуться социализмом и начать разрушать вековой быт и религию! Запад терпим, он терпит все несовместимости; мы удивительно нетерпимы...» (398:29). Русская нетерпимость «Ивана-дурака» помножилась на факт разрушения народных основ, и стало ясно, что дольше никак нельзя «валять дурака»: запахло бунтом «страшнее пугачевского». Конец шутовства отразился в характерах, открытых новейшей литературой: правдоискатели-«чудики» Шукшина и Айтматова, деревенские мудрецы Залыгина, шукшинские деды и распутинские старухи, «естественные люди» Матевосяна, императив­ные герои Быкова (отчасти Гранина), иронисты Катаева, рефлектеры Слуцкиса и др. Совестливая мысль первоистоков, первородства. Всё становится на свои места.

Хотя Чехов, если судить по шукшинской иерархии литературных величин, «сбоку припёка», — все сравни­вают Шукшина в первую очередь именно с Чеховым. Оснований достаточно? В «Далеких земних вечерах» — чеховский мотив «спать хочется» (но и в жизни могло быть подсмотрено). Шукшин, как и Чехов, мно­гие коллизии и характеры в рассказах прорабатывал дважды, а то и более (не он один). В новелле «Чудик» — тих и вкрадчив «чеховский» реализм («негромким го­лосом, очень доверительно» — даже по Шолохову — рассказывал Шукшин о сокровенном); и то обстоя­тельство, что герой оказывается возле чеховского дома-музея в Ялте, выглядит по-своему знаменательным (совпадение). Знал ли Шукшин о чеховском рассказе «Пари», герой которого, как и беглый лагерник Степка, формально нарушил «договор» (срок отсидки по при­говору) : за пять часов до условленного срока (до вот-вот освобождения) покинул добровольное (принудительное) заточение? Или молодой врач Солодовников («Шире шаг, маэстро!») — вполне «чеховский» доктор, который, слегка побредив романтикой, на наших глазах ожирел душой (полно таких всюду). Герой рассказа «Вянет, пропадает» напоминает чеховского Ипполита Ипполито­вича с его «здравомыслящими» рассуждениями: «Ло­шади кушают овес» и «Волга впадает в Каспийское море». Но ведь дядя Володя, этот «Гусь-Хрусталь­ный» — тип всеобщий. Алеша Бесконвойный «тоже» любит степь за деревней, как счастливец чеховский в «Степи». Чеховскую «модель» и традицию у Шукшина находят, правда, без уточнения, и западные ученые (463:403; 528:82).

В 1974 году В. Гусев поставил вопрос о типоло­гической общности Антоши Чехонте (раннего Чехова) и Шукшина (155). Он пришел к выводу, что присутствие ранне-чеховской «модели» в рассказах Шукшина не­сомненно. В качестве аргумента выступили совместные атрибуты: строгий лаконизм, спрессованность слова и фразы, приверженность к окружающему быту как материалу, фактуре, казусность ситуаций, сочетание рез­кой условности, утрировки и самого «всамделишного» быта. Кроме того, почти отсутствие статических опи­саний у обоих писателей разводит их с физиологи­ческим очерком и роднит с драматургией: расска­зом-сценкой, диалогическим повествованием. Оба дают минимум авторских «ремарок». Минимальный пейзаж и портрет.

Но ведь и для чеховской «краткости — сестры таланта» были свои «университеты»: П. Садовский, И. Горбунов, Н. Лейкин. Под их влиянием Чехов освоил лаконизм рассказа, «80-тистрочную» сжатость повество­вания. В пределах одного предложения ранний Чехов, как и потом Шукшин, вмещает место действия, ука­зание на действие героя и характеристику этого ге­роя. В поэтике обоих важную роль играет перипетий-ность повествования (термин Аристотеля: перемена со­бытий к противоположному). Еще Тик требовал в но­велле «поворота повествования», момента, с которого оно неожиданно изменяет направление в обратную сторону. Это тот самый «выверт» (термин Лейкина), который любили Чехов и Шукшин.

Принцип «перипетийности», «антитетичности», — пи­шет В. А. Кузьмук, — определил своеобразие и ори­гинальность шукшинских рассказов, большинство из ко­торых построено на повороте событий к противопо­ложному («Сельские жители», «Одни», «Космос, нерв­ная система и шмат сала»). Причем, если герой сам не совершает поступка, противоречащего его характе­ру или предшествующему развитию действия, то автор показывает, как его целенаправленные поступки при­водят к противоположному результату («Мужик Де­рябин»). Динамичность развития фабулы, целенаправ­ленность и простота — еще три конструктивно-содержа­тельные особенности, общие для Чехонте и Шук­шина (261).

Чехов, возможно, — дополнительный привесок к на­родному шукшинскому обретению новеллистического жанра: «Рассказ говорится за раз». У Шукшина есть и идущее от устного рассказа предупреждение чи­тателя в случае авторского отступления: «Про Гле­ба Капустина надо рассказать, чтобы понять, почему у него на крыльце собрались мужики...» («Срезал»). Из того же «корыта» и любовь к локализации собы­тий, к точному указанию «анкетных данных» героя (ср. с «паспортным сходством строки с самим собой» Арсения Тарковского). Такие рассказы, как «Дебил», «Свояк Сергей Сергеевич» — вряд ли «чеховские». И Чехов, и Шукшин строили художественную мозаику русской жизни. Не следует, повторяю, забывать, что Шукшин не включил в состав «семьи» русской лите­ратурной классики русского «академика новеллы» Чехова. Если и присутствует в «Шире шаг, маэстро!» современный вариант чеховского «Ионыча», то кто изба­вит рассказ от ассоциативной связи с одним моментом «Одного дня Ивана Денисовича» — подконвойным шагом заключенных?

Хотя Горький не принадлежал к числу любимых писателей Шукшина, Пашку Колокольникова можно пробовать обнаружить в горьковском «Ледоходе». Даже вопрос «зачем жить?» отдается в ведение Горь­кого; а литературовед Я. Эльсберг и «интересного попа» Максима Ярикова («Верую!»), и главного персонажа из рассказа «В профиль и анфас» исчисляет от Горького (466:195-6), а не от толстовского вопроса вопросов: «Чем люди живы и чем мертвы?».

Краткие и меткие диалоги персонажей Шукшина преемственно связаны мастерскими диалогами Глеба Успенского. Этот один из лучших знатоков крестьянской жизни считал народ абсолютным критерием истины. Писатель, как известно, ставил вопросы, которые близки

Шукшину: «Где он, тот закон, по которому мужицкая жизнь определяется?». «Не в конях, выходит, счастье, еще в чем-то? В чем? Должна же быть в этой жизни за что-то ухватка? Сердцевина должна быть в ней?».

Да, библейская мысль — человек выше сытости — близка гуманизму русской литературы, в том числе горьковскому Сатину. Оба писателя болели за социализм с человеческим лицом.

Русская нетерпимость в виде «комплекса нетерпе­ния» в классном водителе Викторе Пронякине из «Боль­шой руды». Г. Владимова и в человеке иного душевного настроя — Пашке Колокольникове. Шукшинский герой рассказа «В профиль и анфас» — предшественник ряда персонажей, в том числе и Сени Шалая в романе того же Владимова «Три минуты молчания»; он ведь «тоже» говорит: «Только вот чего я хочу — я сам не знаю»; и он хотел бы знать, «для чего мы живем»; и у него жизнь «колесом заверченная»; заболел тоской неудовлетворен­ности, потому и увидел духовную голизну «бичей» и своих соседей по кубрику. Рефлексирующий максима­лизм претензий к миру. И еще общая маленькая деталь: «потертый» — характеристика персонажей соответст­вующего типа.

Коллизия рассказа Юрия Казакова «Старики» (1959) лежит в основе шукшинского «Заревого дождя». Но сходство всего остального весьма относительное, как и другой рассказ — «В профиль и анфас» — нельзя сводить к казаковскому типу «перекати-поле», чело­веку без цели и стержня.

Мотив стыда за геройство в работе встречается и у Юрия Нагибина (крановщица Анна Сергеевна), и в «Гриньке Малюгине», и в фильме «Живет такой парень» — Шукшин «сам себя высек», «подмахнув парню „геройский поступок"» (569:86).

М. А. Макина, сравнивая «Пик удачи» Нагибина и «Шире шаг, маэстро!» Шукшина, делает вывод, что при всем отличии стиля у этих писаталей есть и общее:

«Они «без стука» открывают в человеке нечто, незамеченное другими, и -«информируют» об этом читателя... Образы Нагибина и Шукшина несут в себе общее для обоих рассказчиков: при всей разнице их манер и литературных школ — открытие чего-то нового в людях, новую мысль о человеке, о его душе, о его страстях. Если Нагибин свежо и влюбленно передает человеческое очаро­вание, если Шукшин находит нестандартные че­ловеческие характеры и жизненные коллизии, то для плеяды новеллистов-деревенщиков, пожалуй, наиболее характерным является изображение ду­шевного мира человека посредством воссоздания его быта и языка» (301:311-9).

Шукшин включил в текст рассказа «В воскресенье мать-старушка» известную вещь А. Вертинского «Безноженька»: «Ганя пел про безноженьку (девочку), ко­торая просит ласково боженьку, чтоб он приделал ей но­женьки. Ну — хоть во сне, хоть только чтоб узнать, как ходят на ноженьках» (574:329). У Гани были и дру­гие песни, от которых душа заходилась: пел он про «сибулонцев» (заключенных сибирских лагерей). В честь матери «сидельца терновки», простого советского зэка, сложена песня, строка из которой — название рас­сказа. Мать-старушка принесла сыну передачку в тюрьму, а привратник усмехнулся и садистски убил ее сообщением: «Твоего тут сына нет. Прошлой ночью был расстрелян...». Стынет кровь в жилах от такого ужаса. Не такой фольклор, понятно, нужен тем, для кого был бы человек, а статья найдется. Но Саня ясно заявил городским попечителям-собирателям нужного народ­ного искусства: «Каких песен вам надо, я их не знаю. Только и делов». Или военный «Синенький скромный платочек» (Юз Алешковский так назвал свой роман) дорог слепому певцу народного горя, а не какая-то ловкая дребедень.

В какой-то мере можно сравнивать рассказ «Игнаха приехал» со «Старым инструментом» Анатолия Кузне­цова. Но ставить при этом в вину Шукшину, что он-де «не стал исследовать причин», а Кузнецов «стал» (408: 71-2), — вряд ли целесообразно, даже если речь идет о важном: мотивировке правоты поведения героя в ситуа­ции. Писатель вовсе не «должен договаривать, развивать намек».

Л. Емельянов справедливо не соглашается с крити­ком А. Марченко, которая пытается возвести родослов­ную Пашки Холманского «к довольно-таки неожиданным предкам», к прототипам «шалопутного парня»: Володе Телескопову из «Затоваренной бочкотары» Аксенова, Мишке из «Привычного дела», к астафьевскому Генке из рассказа «Дикий лук». По мнению Емельянова, «уже сама попытка сопоставить столь несопоставимые образы представляется в достаточной степени несерьез­ной» (179:184).

Ситуации могут быть схожи, но по чисто случай­ному совпадению. Так, «Иркутская история» А. Арбу­зова— эпизод мнимого дня рождения Вали — встре­чается и в «Степкиной любви». «Рифмой» весьма отда­ленного сходства можно посчитать и находку Ф. Куз­нецова, по мнению которого киноповесть Шукшина «Позови меня в даль светлую» (Валерий Ларин напи­сал «Приезжай на большие воды» заметно «под Шукши­на») «по каким-то глубинным, непрямым ассоциациям перекликается внутренне с тем, к примеру, что в своих «Страницах былого» пишет Ариадна Эфрон о Марине Цветаевой» (256:12-3).

Любопытно отметить, что когда Шукшину понадо­билась вариация на тему «гарема», то появился «гене­ральский сон» Пашки западного образца — «откровен­ная и веселая цитата из феллиниевского фильма «Восемь с половиной» (415:103).

Владимир Коробов сближает Шукшина с рано по­гибшим" прекрасным русским поэтом Николаем Руб­цовым:

Они «были очень разные люди и несхожие художники. Творчество каждого из них — внутри себя — резко, самобытно очерчено. Но внутрен­нее, духовное — а значит, главное — родство Шукшина и Рубцова для меня несомненно. И как пересекутся в неэвклидовом пространстве параллельные линии, так — верю! — пересекутся через определенный исторический период в нашей литературе эти две фигуры. Ведь не случайно, когда читаешь, скажем, «Я пришел дать вам волю» или «До третьих петухов», вспоминается строка Рубцова: «Россия, Русь! Храни себя, храни!». Подчеркиваю, я говорю о самом тесном родстве, о линии, а не о «точках сопри­косновения» с творчеством того или иного лите­ратора (244:14).

Шукшин был лично знаком с Рубцовым, творчество которого высоко ценил, и очень горевал, когда узнал в 1971 году о безвременной трагической смерти автора стихотворения «Шумит Катунь».

Есенин — «внебрачный сын» литературы Толстого — очень близок Шукшину. Только что вышедший на волю Егор Прокудин читает стихи Есенина: «Здравствуй, ты моя черная гибель, я навстречу тебе выхожу... Город, город! Ты в схватке жестокой окрестил нас как падаль и мразь... Так охотники ловят волка (ср. с «идет охота на волков» Вл. Высоцкого. — Е. В.), зажимая в тиски облав». Стихи эти, написанные в 1922 году «последним поэтом деревни», читает, как правильно заметил М. Гел­лер, 50 лет спустя крестьянский сын, ставший город­ским бандитом, как собственную эпитафию, как проро­чество о своей гибели (119:164-5).

Стишок Мани в «Алеше Бесконвойном» о белой березке — переделка есенинской «Березы» (1913). В восприятии природы и животных Есенин и Шукшин совпадают удивительно:

«Сопоставьте, — говорит С. Фрейлих, — сти­хотворение «Дряхлая, выпали зубы...» и эпизод спасения от гибели стада в рассказе «Земляки» — они подсказаны одним и тем же переживанием. Художники близки и по щемяще-нежному ощуще­нию природы. Совпадения здесь поразительны: «Предрассветное. Синее. Раннее...» — это у Есе­нина. «Предрассветно-тихое, нежное» — это у Шукшина. В том же рассказе «Земляки» пейзаж может показаться переложением в прозу есенин­ского стихотворения «Голубень»... Мироощущения Есенина и Шукшина во многом совпадают, они драматически воспринимают разрыв с прошлым, в этом контексте у каждого из них возникает и личная, интимная тема, и тема историческая. В произведениях каждого возникает образ матери и чувство вины перед нею художника. С одной и той же целью они обращаются к истории и избирают в ней в качестве героя одного и того же типа людей: Разина — Шукшин, Пугачева — Есенин...» (522:57-9).

Шукшин — как вспоминает Ольга Румянцева, — потрясенный голосом Есенина, читавшего монолог Хлопуши из поэмы «Емельян Пугачев», заплакал, потом вдруг выпрямился, сверкнул глазами и весело, даже лихо, сказал: «Чернь его любит за буйство и удаль!» Помолчал и добавил: «И за ум — тоже!» (353:270-1).

М. Геллер высказывает догадку, что название для последней прижизненной книги «Беседы при ясной луне» Шукшин выбрал, по-видимому, по ассоциации с названием фильма японского режиссера Мизогучи «Сказки туманной луны после дождя» (119:165). Шук­шин взял, в таком случае, и заменил «сказки» прозаиче­скими «беседами», но в первом же рассказе сборника речь идет о сказке. Хотя вместо «туманной луны» — «ясная луна» («А такая была ясность кругом...»), но ясность тревожная, беспокойная.

Мотив беспокойства «и в ясную погоду» подхва­тывается и многократно усиливается в «Смотринах» барда Владимира Высоцкого: «А у меня и в ясную по­году хмарь на душе, которая горит...». У Высоцкого, посвятившего стихотворение и песни Шукшину, много общего с ним:

«Оба они, — пишет Мария Шнеерсон, — люди разносторонне одаренные, оба актеры и писатели, оба погибли сорока с небольшим лет, оба умерли в одночасье. Смерть обоих — что-то вроде само­убийства, хотя формально и не самоубийство. Просто не выдержали. Задохнулись. Но главное — есть нечто общее в их творчестве, в их худож­ническом облике. Герои Шукшина и Высоцкого поразительно похожи... Тот же мир, проникнутый гнетущей пустотой, безысходной тоской... Тот же измученный, надрывный авторский голос: Сыт я по горло, сыт я по глотку, Ох, надоело петь и играть. Лечь бы на дно, как подводная лодка, Чтоб не могли запеленговать...» (556:376-7).

И еще один, близкий им обоим, скоропостижно скончался в Париже — поэт Александр Галич. «Смерть самых лучших выбирает и дергает по одному». И Галич и Шукшин, конечно, принадлежали к тем самым лучшим, о которых пел Высоцкий. Триединство это не­рушимое: то, что Шукшин дал прозой и фильмами, Галич и Высоцкий стихами и песнями довели до все­народных страстей.

Все лучшее в народе так или иначе сходится.

Г. Кожухова не может отделаться от ощущения не­обычайного внутреннего родства Шукшина и Твардовско­го. Даже названия, замечает она, и те сходятся: «Как помирал старик» — у одного; «Мне памятно, как умирал мой дед...» — у другого. Есть у поэта стихотворение «Новая земля». Вот, собственно, тема «Калины», как толкует ее сам автор (240).

В. Василаке, сконцентрировавшему свое внимание на рассказе Шукшина «Космос, нервная система и шмат сала», предстало нечто вроде гравюры на дереве, кото­рую можно условно назвать «Фауст и ученики». Ста­рик Наум и школьник Юрка — две святые наивности перед этой картиной (89:277). Вещи Шукшина — зримы.

Гоголь «достал» мальчика Васю Шукшина на рус­ской печке. Преодолением навеянного им страха за­нялся Шукшин незамедлительно. Трагедия дома (корова Райка, гибель отца и отчима) соединилась в сознании Шукшина с гофмано-гоголевским литературным траги­ческим гротеском (эта линия шла через блоковский «Балаганчик», «Петербург» Андрея Белого, ранние опыты Леонова и Каверина, до «Мастера и Маргариты» Булгакова). Когда пытливый ум натолкнулся на вопрос «Ну, как же так может быть, чтобы подлец Чичиков Русь-тройку погонял?!» («Забуксовал»), то Шукшину по­надобился опыт обличительного письма Салтыкова-Щед­рина. Но высадить Чичикова из русско-советской брички не так-то просто, и Шукшин, крикнув, как Тарас Бульба, «Прочь с дороги!» («Кляуза»), пошел навстречу смерти. «Гроздья гнева» вызревшей калины. «О, не дро­жи, моя красная калиночка! Прижмись ко мне покреп­че! — говорил парубок... — Ты знаешь, мне и часу не видеть тебя горько» («Майская ночь, или утопленница»). В «Калине красной» Егор характеризует себя как «сиротинушку горькую». Сиротство Егора-«горя» на зем­ле связано со «страстями по Егору» (его Люба намекает на них).



Из книги Тюрина Ю.П. Кинематограф Василия Шукшина. – М., 1984.

Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет