- 168 -
энергии и инициативы. К сожалению, больше о Рычкове я никогда и ничего не узнал. А интересно было бы встретиться и многое уточнить в бледнеющих воспоминаниях.
После Ярославля мы где-то очень долго стояли, так как по причине гололеда поезд никак не мог одолеть подъем.
При приближении к Загорску возник вопрос: куда загонят наш поезд? Мы сомневались, что такой вшивый, полуворовской состав впустят в Москву, на Ярославский вокзал. Кто-то высказал мысль, что поезд по окружной дороге переведут на южное направление от Москвы и разгрузят в Люберцах. Было внесено предложение высадиться на ходу в Загорске, чтобы дальше добираться до Москвы на электропоезде. Часть людей из нашей группы, в том числе и я, приняли этот план. Показался Загорск. Я с волнением всматривался в купола Лавры. Как ни была голова занята Москвой и встречей с родными, я не мог не залюбоваться сиянием куполов Лавры, видимо, отреставрированной после войны. Это меня приятно удивило. Поезд шел очень медленно. Я стал выбрасывать свой скарб, а затем выпрыгнул и сам... Почему-то совсем не подумал о том, что меня ведь будут встречать на вокзале, согласно посланной мною из Новосибирска телеграммы.
Дождались и сели в электропоезд. Впервые за много лет сидели на отполированных скамьях, а не валялись на чем попало. Обменивались мнениями, во что переодеваться в Москве. Один из нас, бывший инженер из СГПУ, высказался за покупку кожаного пальто... «Имейте в виду, ребята, — сказал он, — придется еще нам немало кочевать по разным поездам и пересылкам». Тогда мы хором не согласились с ним, но он был не далек от истины...
И вот, наконец, Москва, Ярославский вокзал. Как в полусне, мы вышли в город, окунулись в его шум, трамвайные трезвоны, мелькание разных огней. Я принял твердое решение сбросить на вокзале завшивевший полушубок, купить в первом же комиссионном магазине демисезонное пальто и только в таком виде явиться в Теплый переулок, где жили Кожины.
Так я и сделал. Вернувшись на вокзал, я отдал свой хороший полушубок какому-то знакомому по вагону и поехал в Теплый переулок. Почему-то (вероятно, от радости) не подумал о бане, о насекомых, которых мог занести к Кожиным. И вот я у знакомого двухэтажного кирпичного дома. Звоню, открывается дверь... Дальше начался такой переполох, что трудно описать.
Было 1 марта 1947 года. Прошло 10 лет.
- 169 -
«АЛЫЕ ПАРУСА»
Вскоре с Ярославского вокзала вернулся Александр Федорович. Он картинно рассказал, как пришел поезд «Пятьсот-веселый», как из красных вагонов стал вытекать поток плохо одетых людей, как потом стали выносить больных, а меня все не было и не было. Наконец, он пошел по вагонам, думая, что я где-нибудь лежу больной... А, может быть, и мертвый! Ужасно! Как это я не сообразил о возможности такой ситуации. Но хорошо все, что хорошо кончается. Тетя Маруся, которая всегда относилась ко мне особенно тепло, предусмотрительно оповестила Алексея Андреевича Быкова (он был в Москве в командировке) и Людмилу Константиновну. Разумеется, тут была тетя Нина, а из дочерей тети Маруси Таня (Наташа жила на другой квартире). Про Алю никто (кроме тети Нины) еще ничего не знал. Да и как было совместить ее с Людмилой Константиновной? Невозможно передать сумбурный разговор, который велся всеми сразу, я отнюдь не хотел завладеть им путем рассказа о своих приключениях. Они отошли куда-то на второй план, так как все было переполнено радостью возвращения. Конечно, как-то само собою разумелось, что я поживу в Москве, а там видно будет. Надо сказать, что никаких конкретных деловых планов у меня не было, о чем я теперь вспоминаю со стыдом: время было трудное. Жизнь после войны была далеко не налажена. Хлеб отпускали по карточкам. Так называемый «доварок» был никудышный. Семья тети Маруси немного поддерживалась пайком, который выдавался ее трем колли. Мне особенно запомнились ароматные лепешки из гороховой муки. А тут еще я нагрянул. Чувство стыда, совестливости почему-то не давало о себе знать. У меня на первом плане были эмоции. Они так захватили меня, что я допустил ряд ошибок.
Во-первых, я не поставил себя правильно с Людмилой Константиновной. Радость встречи с ее стороны была очень велика, она выражала это откровенно, и у меня не хватало мужества сразу сказать ей все прямо. Сказать, что возвращение к прошлому невозможно. Вероятно, это был один из самых малодушных, может быть, даже постыдных поступков в моей жизни.
Во-вторых, я не сразу пошел к Але. Что-то мешало мне. Поскольку тетя Маруся не знала о наших отношениях, сложившихся при переписке, то Аля и не присутствовала при моей встрече.
В третьих, Алексей Андреевич почему-то очень настойчиво тянул меня к Марии Вениаминовне Юдиной, говоря, что я мно-
- 170 -
гим обязан ей. Было от чего растеряться, особенно под наплывом всех эмоций сразу. К охватившим меня чувствам нужно прибавить и чувства родственности к моим двоюродным сестрам Наташе и Тане, очень тепло меня встретившим. У Наташи только что родилась дочка (Ксюта), Таня из девочки выросла в чудесную девушку, уже проявившую себя в искусстве. А я отстал от света, одичал, во многом был наивен. Б-р-р! Жалок же я был, вероятно, со стороны.
Моя первая встреча с Алей состоялась только 5 марта. Я знал, что она жила на старой квартире в Малом Могильцевском вместе с Лизой, сестрой Миши (погибшего мужа). Купив пирожных, я отправился к ним. Лиза тактично удалилась куда-то, так что нашей встрече никто не мешал. Но мы не бросились в объятья друг к другу. Нет. Я целовал руки и запомнил только светящееся от радости лицо Али. И это говорило мне много. Потом пришла Лиза, пили чай, я видел, что обе они давно не ели пирожных, и мне было радостно их угощать. Кажется, в тот день я подарил Але книгу о Рерихе с очень многозначительной надписью. Потом была вторая, третья встречи, и только 17 марта, когда мы уже довольно-таки сблизились друг с другом, о многом переговорили, я не устоял и обнял Алю. Мы слились в долгом поцелуе... Вот я и приплыл к Але на «Алых парусах». Этот поцелуй все и решил. Людмиле Константиновне при одной из встреч я сказал, что соединяю свою жизнь с Алей. Она плакала. Мне было до предела стыдно, но я не чувствовал себя каким-то обманщиком. Ведь до развода дело так и не дошло, и со своей стороны я не давал каких-либо обещаний. Все было на уровне эмоций. Но теперь этого было мало. Нужны были определенные действия.
Мария Вениаминовна, у которой я был с Алексеем Андреевичем, произвела на меня сильное впечатление. Это была необыкновенная по силе духа женщина, не только пианистка, но и философ-богослов, так что я почувствовал себя перед ней каким-то птенцом. До сих пор не могу понять, чем я ее заинтересовал. В тот вечер разговор шел об изобразительном искусстве, то есть на тему, наиболее для меня близкую. Обменивались мнениями об искусстве Н. К. Рериха, в чем, как ни странно, наши вкусы сошлись. У нас завязалась переписка, очень эмоционально-императивная с ее стороны. М. В. Юдина в мою честь дала в Доме Ученых концерт (вернее — посвятила его мне), но я написал, что строю свое гнездо с Алей. Это положило конец нашей завязавшейся переписке, в которой Мария Вениаминовна очень пере-
- 171 -
оценивала меня, строила романтические планы. Мне стоило немалых трудов, чтобы привести все эмоции в равновесие. Но дружба наша сохранялась. (К сожалению, после смерти М. В. Юдиной мои воспоминания не были включены в посвященный ей сборник. Помешало упоминание Сталина.) Романтические письма М. В. Юдиной я счел своим долгом возвратить ее племяннику Кузнецову. Хватит ли у него смелости опубликовать нашу переписку?
Придя как-то вечером от Али домой, к тете Марусе, я обнял ее, расцеловал и рассказал все об Але.
Против моего соединения с Алей была тетя Нина, но она высказывала свое мнение «закулисно», почему у Али на всю жизнь сохранилось чувство отчуждения к тете Нине. Это было неприятно.
Тетя Маруся и Александр Федорович устроили торжественную встречу Але в Теплом переулке, потом посадили нас на такси, и мы временно перебрались на квартиру к Екатерине Александровне Левашовой — Алиной тете, на Трехгорный вал. Вскоре мы перевезли все вещи Али из Малого Могильцевского к тете Кате и я, как бы автоматически, вошел в их семью, хотя мы еще никак не оформили наши отношения.
Правда, некоторое время я жил как бы на два дома. Квартира тети Маруси стала для меня настолько родной, что я не мог от нее «оторваться». Да и сама тетя Маруся была ко мне настолько добра, что я не хотел с ней расставаться. К тому же ее красота всегда привлекала меня. Полагаю, что тетя Нина справедливо ревновала меня, тем более, что в течение всей моей колымской эпопеи неустанно поддерживала меня и жила любовью ко мне. Перед обеими своими чудесными тетушками, перед светлой памятью о них я низко склоняю голову. Очень многим я обязан и Александру Федоровичу Рубцову.
Тетя Маруся и Александр Федорович много сделали для того, чтобы в обход закона прописать меня в Москве. Это никак не удавалось. Я уже начинал чувствовать себя очень беспокойно без работы. Повторяю, время было трудное, хлеб давали по карточкам. Мои сбережения таяли. Когда денег осталось примерно на один месяц жизни, я принял решение ехать в Рязань, где директор Художественного музея брал меня на работу в качестве научного сотрудника. Пренебрегать этим было легкомысленно. В июне или июле 1947 года я отправился на пароходе в ту самую Рязань, где 10 лет тому назад меня посадили в тюрьму. Ехал я вместе с Екатериной Александровной, которая отправлялась на отдых куда-
- 172 -
то дальше по Оке и Волге. Нас провожала Аля, и, как она мне сказала позже, ее охватило чувство ревности, что я еду не с ней, а с тетей Катей.
Странное чувство овладело мной, когда вдали показалась громада рязанского собора, рядом с которым был музей. Не могу назвать это радостью. Нет! Было сложное чувство вышибленности из колеи, в которую нужно было во что бы то ни стало снова войти. Если я не сумею этого сделать, то все пропало. Почему-то все же у меня была уверенность в том, что я должен восстановить свое положение, должен вернуться к прерванным занятиям. Без них я не представлял себе жизни. Откуда была такая уверенность? О своих способностях я не был высокого мнения. Вероятно, тут действовала надежда на усидчивость, работоспособность, целенаправленность. А цель была одна: возобновить и продолжить занятия древнерусским искусством, в частности архитектурой. Все эти тогдашние мысли настолько врезались в мой мозг, что я много лет подряд вижу тяжелый сон моего возвращения в Рязань с чувством страха, надежд и неуверенности. Интересно было бы знать, совпадает ли это с теориями Фрейда и Юнга.
В музее меня очень радушно встретила Анна Матвеевна Лазарева, та самая, на глазах которой 10 лет назад происходил мой роман с Людмилой Константиновной, а потом и арест. У меня не было продуктовых карточек, и я подкармливался у Анны Матвеевны. Прописать меня у себя на квартире согласилась моя старая знакомая Наташа Орлова, сестра тех братьев Орловых, с которыми я дружил еще в Спасске, а затем в Рязани. Но фактически я жил в комнатушке при Художественном музее. Директор музея Владимир Филиппович Малиновский и сотрудница музея Мария Федоровна Сырова встретили меня очень хорошо. Сон как бы не оправдывался.
Я с головой окунулся в переустройство экспозиции Художественного музея и начал писать книгу о старых архитекторах и художниках Рязани. Вскоре ко мне пришел заведующий учебной частью Рязанского художественного училища Борщев и пригласил читать лекции в училище по истории русского искусства. Это по прошествии 10 лет, занятых чем угодно, но только не историей искусства! Но желание наверстать упущенное было столь велико, что я согласился. Помню, как на общей лекции о советской живописи Борщев и другие преподаватели пришли проверять меня. Но все сошло благополучно. Вскоре я уже читал лекции в городском клубе, а потом и в вечернем университете МВД, в самом здании МВД, в той самой гостинице «Штеерт», в подва-
- 173 -
лах которой я сидел в январе 1937 года. Помнится, один из слушателей в шутку сказал: «Вот как бывает! То Вы сидели здесь, а теперь читаете нам лекции!» Я развел руками.
В Художественном училище я познакомился с Ариадной Сергеевной Эфрон, дочерью Марины Цветаевой. Она, как и я, только что вернулась из лагеря. В училище она преподавала графику, была очень остроумна и окружена вниманием. В это окружение я почему-то не вписался. Скорее всего, потому, что я никогда не обнаруживал склонности к поэзии, а творчества Марины Цветаевой просто не знал. При таких обстоятельствах сближаться с Ариадной Сергеевной Эфрон мне было стыдно. Но единство судеб, конечно, не могло не сказываться. Это проявлялось во взаимной теплоте обращения и в чувстве общности психологии, что отличало нас от других педагогов. Вдобавок ко всему, я сознавал, что уровень интересов Ариадны Сергеевны, дружившей с Борисом Пастернаком, был выше моего. Такой тонкости восприятия жизни, как у нее, у меня не было.
Живя один Рязани, я старался всеми правдами и неправдами почаще ездить в Москву. У Али с детства было недомогание, выражающееся в сонливости днем и бессоннице ночью. Из-за этого она с трудом защитила свой архитектурный проект и испытывала затруднения с работой. Одно время она разрисовывала шелковые платки в Художественном комбинате, я пытался ей помогать в сочинении орнаментов, но должен был признать свою отсталость. Потом искусствовед Борис Иванович Алексеев, старый знакомый Алиной мамы, пробовал помочь Але с заказом на эскизы декоративных ваз. Но и из этого почему-то ничего не вышло. Аля очень страдала из-за своей трудовой неустроенности, а я — из-за того, что мало чем мог ей помочь. Пригласить к себе Алю у меня еще не было никакой материальной возможности. Зарплата у меня была скромная, возможности приработка почти не было. Я ухитрялся устраивать разные выставки, за оформление которых получал лишнюю десятку-другую рублей. Но этого было позорно мало. Отчасти поэтому я очень долго не решался вступить с Алей в настоящую супружескую жизнь. О разных предупредительных средствах я по-прежнему ничего не знал. Аля даже начала удивляться, здоров ли я. Нужно было, чтобы наступило лето 1948 года, нужно было Екатерине Александровне снять «дачу» в Старой Рузе, нужно было мне с Алей очутиться в прелестной подмосковной природе с пением соловьев, чтобы однажды ночью она сказала мне: «Кажется, ты даришь мне бэби?» Так, благодаря удивительной доброте и снисхо-
- 174 -
дительности Али я стал мужчиной. И это в 40 лет! Некоторые могут не поверить.
Вскоре я получил месячный отпуск, увез Алю в Рязань и тут я испытал счастье настоящей полноценной любви.
Увы! У нас тогда было только одно счастливое лето. Об этом волшебном лете в рязанских лугах, на отдаленных окских песчаных пляжах, где над нами не только как бы развернулись гриновские «Алые паруса», но где мы чувствовали себя чистыми язычниками, об этом волшебном лете теперь, когда Али нет на этом свете, я уже не могу детально вспомнить. Не имею права. Да и душевных сил нет. К тому же радостная обстановка неожиданно начала меняться.
Вскоре меня стали вызывать в Областной комитет по делам искусства, задавать какие-то неприятные вопросы, а однажды директор сказал мне, что из Управления его просили дать мне расчет, вернее, чтобы я подал заявление об уходе с работы. Особую активность проявило начальство Отдела культуры Облисполкома — Климаков и Князев (ныне покойные), которые совсем недавно принимали меня, правда, не без подозрений, на работу в музей. По наивности я ничего не понимал. Приехавшая Аля поведала мне, что у нас может быть ребенок. Увольнение с работы, безработица, бездомность и... ребенок! Я был в отчаянии. Мы порешили с Алей о неизбежности аборта. Тетя Нина помогла деньгами. Аля перенесла все мужественно. За оставление меня на работе хлопотали в Москве братья Пироговы. Никто из нас не знал, что уже действовал тайный указ Сталина об административной высылке из центральных городов больших категорий ранее репрессированных. Я по своей литерной формулировке (КРД) подпадал под этот указ. Почему-то меня взяли не сразу. Видимо, искали какого-нибудь предлога. Приходили разные комиссии. Однажды ко мне в музей подослали одного знакомого, который всячески провоцировал меня на выражение недовольства. Был случай, что одна довольно красивая женщина, дочь давнишнего директора музея, просила у меня разрешения провести вечер с любовником в кабинете музея, при котором я жил. Если бы я разрешил, то меня, вероятно, тут же уволили бы. Отношение ко мне (поскольку я «упирался») грубо изменилось. У меня гостила Аля. Настал вечер и час, когда я должен был проводить ее на вокзал, чтобы она ехала в Москву. Пришедший ко мне чиновник из Обкома знал это, заставил меня показать ему музей, так что Аля, боясь опоздать на поезд, только издали махнула мне рукой. После ухода чиновного «дуба» я пом-
- 175 -
чался на вокзал и, выскочив на перрон, только увидел Алю в окне вагона. Чтобы я заметил ее, она одела белый шарф. Так в этом шарфе она и сфотографировалась потом в Москве «на память» о том расставании... Эта фотография действительно стала памятной, и я еще вернусь к ней.
Под Новый 1949 год мне удалось быть в Москве. Встречали Новый год с Екатериной Александровной, Алей и еще некоторыми близкими знакомыми. 2 января я должен был возвращаться в Рязань. Аля провожала меня на трамвае до Трубной площади, где мы расстались. Это было трагическое расставание, так как по приезде в Рязань, едва я сдал финансовый отчет о поездке, как на следующую ночь раздался стук в музейную дверь, и, открыв ее, я снова увидел человека в голубой фуражке. Он предъявил мне ордер на арест...
Прежде чем перейти к этой следующей, печальной главе воспоминаний, я хочу привести некоторые выдержки из сохранившейся переписки с Алей этого короткого рязанского периода, когда мы стали мужем и женой. Ведь неизвестна будет судьба наших писем, пусть хоть в купюрах они сохранятся здесь. В переживаемую эпоху так писать уже не будут...
Вот письмо Али в Рязань вскоре после моего отъезда из Москвы.
Среда 16. VII. 47 г.
«Так странно быть опять одной. За окном качаются анютины глазки, они стали мелкие-мелкие. А на небе за кирпичной стеной встало тяжелое белоснежное облако...
..."оно похоже на тебя"... (и озаряет комнату). Хороший, милый, необыкновенный друг, мне хочется серьезно, серьезно Вас обнять (так бывает? Это вроде «крепко», но не совсем) и сказать Вам что-нибудь очень хорошее, нежное, родное. Потому что у меня сейчас столько к Вам нежности и чувства вины перед Вами. Сколько я перед Вами виновата! Вы еще не читали письмо 1-е? Не надо, не читайте совсем, или обещайте не читать две последние страницы. Там глупость, бред, вообще я грубая эгоистка, ну ладно, не буду, не огорчайтесь.
Мало того: Вы должны сейчас же улыбнуться! Мне очень хочется, чтобы Вы улыбнулись. Мне. Вот так! Спасибо большое.
Аленка Вас очень, очень обнимает. Нет еще писем, ничего еще не знаю, правда, кроме главного: прописался, устроился (телеграмма).
- 176 -
Жду со дня на день подробного письма. Пишите, как питаетесь, а то, чувствую, это будет обойдено молчанием...
...Вчера я была у Бориса Ивановича (в воскресенье не была, телефон у них испорчен). Рисунки (эскизы) были очень плохие, но все-таки, наверное, из деликатности несколько штук Б. И. взял узнать, можно ли это технически выполнить.
Борис Иванович мне подарил около дюжины или больше настоящих английских (виндзорских) акварельных красок, чем я была очень потрясена. Он собирался дать еще гуашь, но я его остановила. Пожалуйста, поэтому, не просите Александра Федоровича, теперь совсем не нужно, очень прошу.
(продолжение следует)
Пресня. 1 ноября 47 г.
«Я благодарю всегда Грина, Паустовского и Пришвина за то, что они учат меня жить так, как требует того мое "лучшее я". А оно, надо сказать, в загоне теперь, как бедная Золушка, тлеет как робкий-робкий огонек, не смеет даже плакать, потому что плакать имеет право только персона важная, "много пережившая", отягченная собственными грехами, нечистой совестью и неудавшейся "карьерой"...
Для меня, по крайней мере, так: прочтешь такой маленький рассказик Паустовского и как будто свежей росой тебя умыли: смотри, как прекрасен Божий мир, как может быть хорошо человеческое сердце! Неси, неси ему тепло и ласку, прощай его в глубине души своей — и оно тебя не обманет. Открой глаза свои на природу и простые минуты каждодневной жизни — и они тебя не обманут...
Да, собственно, я знаю все это давно. Беда в том, что мне трудно быть хорошей: маленькая Золушка и "Аленка-чудесница" (есть такая девочка, расскажу тебе о ней после) живут на задворках, им не дают и... [неразборчиво. — Г. В.]. Это главное, в этом и беда моя — мне трудно быть хорошей.
Пишу все это, т.к. читала Паустовского, твою книгу. Сегодня получила окские стихи с такой славной фамилией — Левушкин. Вот эту книжку надо было надписать, солнышко, но я боюсь, что ты теперь ничего не будешь мне надписывать, а? Всего еще не прочла, начала, конечно, с любовных, да они оказались лучше других (конечно, он еще очень слаб), но «Галине» — три хороших. Да и Паустовского подпиши, какое-нибудь одно-два заветных словечка...
- 177 -
Как меня радует, когда мои любимые друзья (Паустовский, Грин, Пришвин, Арсеньев) скажут мимоходом друг о друге, словно та невидимая цепь, о которой мне всегда, еще с юности, мечталось, протягивается от одного Большого сердца к Другому, к третьему... (чтобы встать когда-нибудь большим братским хором).
Я не буду тебя особенно разочаровывать в себе, зачем? Этого, конечно, не надо делать, но повторю коротко, что говорила раньше, нет, скажу несколько иначе: любовница я занятная, может быть, даже и жена — неплохая, но вот человек...
Ведь я знаю цену сердечной теплоты и ласки, им и цены нет, знаю это по нескольким минутам, которые дарила ребятишкам, идучи с колхозного поля, где-нибудь в дороге, больным — в больнице (помню, рассказывала об этом) и... Знаю и по тем минутам, когда я была так жестока с няней, мамой, бабушкой. Знаю, а всегда остаюсь жестокой, колючей как "зимняя нахохлившаяся елка".
Написала все это, чтобы отвести душу, исповедаться перед тобой, родной мой дружочек. И на душе немножко отлегло. Видно, в исповеди есть смысл».
Эти два сохранившихся письма Али ко мне очень важны. Из них видно, что вплоть до моего отъезда из Москвы в Рязань мы были «на Вы». Переход «на ты» произошел где-то ближе к осени 1947 года, но еще до нашего полного супружеского сближения (1948 г.).
Почему Аля была так самокритична? Тогда, в дни нашего сближения я, увлеченный женственностью Али, над многими сторонами ее души не задумывался, хотя Аля была откровенна со мной до предела. Помню, как она рассказывала о том, как страдала от семейной бедности (мать ее очень мало зарабатывала), оттого, что всегда была одета беднее своих подруг. А ведь Аля была из аристократической среды, она имела право хорошо одеваться. Мучила ее и ошибка с образованием, выбор модного в 30-е годы архитектурного поприща, в то время как у нее были художественные наклонности совсем в другой области — иллюстрирование детских книг. Все это (плюс болезнь) вышибало у нее твердую почву из-под ног. После смерти матери Аля жила на иждивении своей тети, и это ее тоже морально угнетало.
Моя тетя Нина все это знала, почему и выражала мне свои опасения по поводу нашего брака. О том же самом в 1947 году мне сказал Сергей Стародуб, возвращавшийся откуда-то с Юга и
- 178 -
заехавший на несколько дней к тете Марусе. Стародуб помогал мне перевезти вещи Али из Могильцевского переулка на Трехгорный вал (Пресню) и тогда сказал мне: «Боюсь, друг, что не такая жена тебе нужна. Тебе нужна сильная помощница». Конечно, я отверг его слова, но доля истины в них была... Сам Сергей Стародуб был благоразумнее. Оказавшись (с помощью Людмилы Константиновны) на Урале, он создал хорошую семью, незаурядно проявил себя на литературном поприще, но неожиданно скончался от инсульта. Так мы больше и не повидались.
Вскоре я действительно почувствовал, что не столько мне нужна была жена-помощница, сколько Але нужен был не такой муж, как я. Ей нужен был сильный, пробивной, практичный человек. Я же начинал все сначала и особенно не мог помочь Але. Это было трагично. Думаю, что Аля не разочаровалась во мне, в том, что я не очень помогаю ей. Но остается фактом, что настроение ее с моим приездом не очень-то поднялось. Прежняя неудовлетворенность не покидала ее, и она нередко писала очень грустные письма. Настроение усложнилось в 1948 году, когда мы стали мужем и женой. От этого года сохранились очень трудные письма. Они показывают, что мечты, связываемые с «Алыми парусами», были далеки от осуществления...
«8-V-48. Рязань
Аленушка, любимая!
Спасибо тебе за теплую телеграмму, это лучшее утешение в моей беде. Ты необыкновенно ко мне ласкова и добра. Я ведь так виноват перед тобой! Чуть ли не полгода не еду, стал реже писать... И мне всегда так тягостно от дум, что ты меня осуждаешь. Но вот эти думы рассеиваются, и мне становится легче. Вся моя беда в том, что я попал в Рязани в самую неразбериху. И сам я начал работать с большими изъянами в голове, а в музее и техникуме застал дела в упадке. А тут, вдруг, бах!.. Опера Мурадели всполошила весь мир искусства, и всюду сейчас идет критика в пух и прах. Техникум висит на волоске. Если его закроют (а мы этого ждем), то много преподавателей останется без мест. Следовательно, их надо пристраивать. А куда? Значит, будут пересматриваться все городские кадры. "Кто лучше"? И вот, когда до этого дойдет вопрос, то тут я и останусь почти без козырей. Единственный козырь — опыт, но ведь не будут же с этим считаться. Вот в каком настроении я живу. Поэтому и не еду, жду вот-вот перемен.
Достарыңызбен бөлісу: |