Владимир Вейдле Эмбриология поэзии Введение в фоносемантику поэтической речи Глава третья Звучащие смыслы



бет2/6
Дата14.07.2016
өлшемі0.71 Mb.
#199241
1   2   3   4   5   6

2. Фоносемантика
Все высказываемое какой бы то ни было речью высказывается звуками этой речи, но не так, чтобы при этом самостоятельно осмыслялся каждый отдельный ее звук. Как правило (если отвлечься от таких однозвучных словечек, как наши, например, союзы и предлоги “и”, “а”, “у”, “о”) звуки эти, лишь сочетаясь по-разному друг с другом, образуют осмысленные единицы речи, в отдельности же несут одну только различительную службу, через выполнение которой такие, скажем, сходные между собой во всем остальном слова, как “лес”, “бес” и “вес” хранят свою раздельность и не перепутываются нами в своих значениях. Поступая на эту службу, многообразные речевые звуки отрекаются, как новобранцы от штатского платья, от всех своих качеств или особенностей, кроме тех, что обеспечивают именно эти нужные языку различия. Картавое и другое р считаются тем же самым звуком, во всех тех языках, где, как в русском и многих других, различие их произнесения и звучанья такой службы не несет; тогда как, если бы стерлось у нас, как в испанском языке, различие близких друг ко другу звуков б и в, мы “веса”, по звуку, не отличали бы от “беса”. Но и покуда мы их отличаем, делаем мы это не в силу целостного звукового восприятия их начальных согласных, а довольствуясь лишь тем, что наше ухо не перестало улавливать ту черточку в их звучаньи, что обеспечивает их разность, а тем самым и разность тех осмысленных звукосочетаний (“бес”, “вес”), которые ничем другим не разнствуют между собой. На этом именно основании языковеды (по инициативе Трубецкого) и противополагают фонетике фонологию, предмет которой — не речевые звуки вообще (эмпирически изучаемые фонетикой), даже и за вычетом не подлежащих учету в данном языке, а дифференцирующие качества этих звуков (те, например, что отличают б от в или л от 6), и то не сами по себе, а со стороны роли, играемой ими в языковой системе. Точно так же, как и в дальнейшем, обращаясь к осмысленным единицам языка (для нас достаточно сказать: словам), они устраняют из своего поля зрения всё относящееся к их смыслу, кроме его наличия (в каждой единице) и его отличия (если одну сравнивать с другой). Во внимание надлежит принимать, полагают они, лишь два пункта: 1) в определенном языке звукосочетания “лес”, “бес”, “вес” нечто значат, и 2) значат они каждый раз другое (тогда как “сес” или “мес” не значат ничего). Если же “гром” или “храп” не только нечто значат, но и сами слегка гремят и храпят, то ведь это им значить не мешает, из системы языка их не исключает, но и не отражается на ней, никакого отношения к ней не имеет, а потому и тех, кто ее изучает, не может интересовать. Как не очень их заинтересует и существование, в том же языке, наряду с “храпом”, еще и “хрипа”. Различие гласных, в этих словах, гарантирует различимость и звучания их, и их значения. Отвечает ли оно каким-то различиям, и вообще качествам, за пределами языка, да еще изображает ли их (или выражает), до этого языкознанию дела нет.

Внутри науки, сосредоточенной (со времени Соссюра) на изучении языков и языка как систем и как основы всех систем, такая точка зрения вполне оправданна. Но поэтическую речь, придерживаясь ее, изучать нельзя. Все попытки такого рода были неудачны; все и обречены на неудачу. Всякая речь пользуется языком; системы, образуемой им, не отменяет и отменить не может; но никакая не исчерпывается и не улавливается его системой до конца, и поэтическая намного меньше еще, чем всякая другая. В области звуковой — поскольку мы имеем в виду звуки образующие слова и прикрепленные в каждом слове к его значению — она всецело подчиняется языку: признает лишь признанные им звуки, игнорирует все неучитываемые им оттенки их произношения. Но вместе с тем, не препятствуя значения разграничивающей службе этих узаконенных языком звуков, она их слышимое и услышанное (а не только зарегистрированное, значения ради) звучанье оценивает по-новому и препоручает ему другую службу: смысло-изъявительную, являющую изображение или выражение того, что она высказывает и что непоэтическою речью высказано быть не может. Звучит ведь не язык; он — абстракция; звучит именно речь, но и она, поэтической не став, не требует от нас, чтобы мы звучание ее осознавали. Зато, становясь поэтической, она тотчас это требование предъявляет, даже и будучи переданной нам лишь письменно. Начертание, в этом случае, не заменяет звучание, делая его ненужным, а приглашает читателя звуки эти осуществить, вызывает их, хотя бы лишь в его воображении; тогда как различие графем б и в не хуже отличает “беса” от “веса”, чем различие соответственных фонем, так что эту необходимую для языка службу могут, вместо звуков, с тем же успехом выполнять и буквы. Но поэтическая речь звучит не ради одного распознавания слов и значения их по звукам, но и ради самих этих звуков, звучащих в словах, для осознающего их звучание слушателя или читателя, и ради звучащих ими слов, дабы мы воспринимали их теперь иначе: вслушивались в их смысл, а не только учитывали их значение.

В этом “иначе” все дело; и в этой разнице смысла и значения. Разность их не абсолютна и лишь слабо намечена в обычном словоупотреблении, а в ученом или философском, хоть и не раз пытались — при очень пестрой терминологии — ее уточнить, ни одна из предложенных формулировок не получила всеобщего признания. Важность ее однако для уразумения существа поэзии, всех искусств, да и просто человеческой мысли и речи столь велика, что нельзя не попытаться и нам различие это провести, пусть хоть для того, чтобы путаницы избежать, неизбежной при недостаточном к нему внимании. Значительное “значение” (то, которым “важность” в начале предыдущей фразы можно было бы заменить) мы конечно из размышлений наших выключим; но, просторечия не покидая, отметим, что естественно будет сказать: мы поняли смысл фразы “идет дождь”, зная значение и первого ее слова и второго. Значения знают, смыслы понимают. Иностранец, обучающийся русскому языку, мог бы значения этих слов (хоть и не все возможные значенья первого) знать, а фразу все-таки не понять: дождь на многих языках не идет, а падает. Говорим мы, правда, и о смысле слов (“узком”, например, или “широком”), да и в самом деле, если мы выделим слово “дождь” и задумаемся над ним, у него окажется смысл, — над которым мы именно и задумались. Зато, если мы выделим из “дождя” букву “д”, она по-прежнему будет обозначать соответственный звук, но смысла не обретет, и о понимании цифр или нотных знаков столь же странно было бы говорить: мы попросту знаем (или не знаем), что именно они, как и буквы, значат. С другой стороны — но тут и начинается туман обычного словоупотребления — мы смысл вышеприведенной фразы, разве что с крошечной натяжкой, можем и значением назвать, — быть может, впрочем лишь по той причине, что фраза эта столь же нам знакома, как ее два слова: нам достаточно знать ее, незачем ее понимать. Однако другие фразы, почти столь же знакомые покажут нам, что есть у них и значение и смысл, и что это две вещи разные. Тот же иностранец, впервые услышав пословицу “тише едешь, дальше будешь”, уловит, зная значение этих слов, и ее значение, или непосредственно прилегающий к значениям слов, “наружный” ее смысл — “ты уедешь дальше, если медленней будешь ехать”, — но ее смысла, или всего ее смысла пожалуй и не поймет. Из таких языковых привычек уже возможно заключить, что смысл сложнее, чем значение, что границы его шире и менее определенны, что он способен включать в себя значение, но что значение бывает либо верным, либо неверным, тогда как смысл допускает разнообразные истолкования, и даже в простейших случаях едва ли может быть исчерпан до конца.

Следуя всему этому, мы смысл условимся искать лишь в том, что требует понимания, а значение только там, где вопрос о понимании и ставиться не может. Значение — неотъемлемая принадлежность знаков, установленных человеком, в отличие от разного рода признаков или симптомов, которым мы лишь приписываем (пусть и на основании точных доказательств) значение, в сущности лишь на правах метафоры, так как проистекает оно не из обозначения, а из предполагаемой нами причинной связи. Можем мы им приписать (или приписывали раньше, как грому и молнии) и смысл; но если мы его даем чему-то ради смысла как раз и созданному или высказанному нами, тогда это созданное или высказанное получает смысл не в силу обозначения, а в силу выражения. Но в силу выражения как желаемого и осознанного, хотя бы в замысле своем, акта; ничуть не в качестве непроизвольного проявления — “вздрогнул”, “покраснел” — которое мы тоже называем выражением, но которое остается лишь соответственно истолкованным нами симптомом испуга и стыда, — причем и два этих словесных ярлыка наклеены на них были не покрасневшим, не вздрогнувшим, а только нами. Сравнимо с обозначением и противоположно ему лишь намеренное выражение, сознательно обособляющее то, чем что-то будет выражено, и чего это что-то станет смыслом. Общего имени, однако, для таких содержащих смысл и выражающих его иксов в языках, мне известных, нет; приходится и их называть знаками, что всегда создавало множество недоразумений и не может их не создавать, тем более что выражению ничто не мешает сплетаться с обозначением, даже и в одной и той же, одновременно выражающей и обозначающей единице, — единице речи прежде всего, потому что неспециализированная человеческая речь всего щедрей и совмещает эти аналогичные по своей структуре, но противоположные по своим качествам и целям акты. Вернее сказать их продукты или обнаружения их, которые и мы будем поэтому называть знаками, различая однако чисто знаковые, значущие, сигнитивные знаки от выражающих, смысловых.

Мы, таким образом, размышляя сперва о произносимой или задуманной речи, а потом о воспринимаемой и понимаемой, пришли к тому незамысловатому, но многое проясняющему выводу, что существуют, с одной стороны обозначающие акты и даруемые ими значения (я обозначаю число “три” цифрой 3, значение которой — три), а с другой — выражающие акты и присущий всему, в чем что-то выражено, смысл. Первая половина этого вывода предуказана уже языком (и не только русским); вторая языком не предуказана: слово “смысл”, хоть и не сопротивляется сочетанию со словами “выражение” или “выражать”, но к сожалению и вообще мало чему сопротивляется, как это давно уже отметили Огден и Ричардс в их едва ли вполне справедливо прославленной запальчиво скептической книге “Тзе Мини оф Мининг” (1923) [I. A. Richards, С. К. Ogden. The Meaning of Meaning: A Study of the Influence of Language upon Thought and the Science of Symbolism, 1923. Ср.: В. В. Вейдле. Знак и символ: Набросок вступления к общей теории знака // Православная мысль: Труды Православного богословского института в Париже. Вып. 4. 1942. С. 40, также: Умирание искусства. С. 313—314]. Около того же времени словцо это вызвало у столь же “позитивно” мыслившего Морица Шлика даже и гневный окрик “Зинн” хат кейнен Зинн [“Sinn” hat keinen Sinn — “Смысл” не имеет смысла (нем). Мориц Шлик (Schlick; 1882—1936) — физик и философ, представитель логического позитивизма, ученик Макса Планка, друг Эйнштейна, с 1922 г. — профессор философии Венского университета, основатель Венского кружка. Занимался проблемами методологии точных наук. Его работы 1930-х годов отражают влияние взглядов Людвига Витгенштейна]. Гнев этот, однако, и злорадно чрезмерный скепсис объясняются между прочим и тем, что смыслом все-таки естественнее называть то, чтό в чем-то — в слове или в предложении, прежде всего — выражено, чем-то, что ими обозначено. Это в нем людям обожествляющим естествознание и математику, и признающим поэтому лишь сигнитивную мысль и такой же язык, именно и претит. То есть это они — по недоразумению — неприязнь свою относят к слову: претит им на самом деле не слово “смысл”, а смысл. В математике и естествознании никакие смыслы и не встречаются; слова и прочие знаки, применяемые в них (кроме разве что слова “жизнь” в биологии) имеют значение, а не смысл; что же до фактов, измеряемых величин, причино-следственных закономерностей — и неопровержимо доказуемых истин вообще, — то какой же смысл в том, что вода закипит, если я ее нагрею до ста градусов по Цельсию, что Земля вращается вокруг Солнца, и что если я родился, я без сомнения умру? А раз все это и очень многое другое лишено смысла, то и высказывается всё это не иначе как с помощью знаков, точно также обладающих не смыслом а значением, или сохраняя только значения в тех, что способны обладать и тем и другим. Шлику следовало бы не слову “смысл” отказывать в смысле, а просто сказать, что смысла нет.

“Мужайся, сердце, до конца...” Но тютчевские стихи тут вспоминать неуместно. Мы только об этом коротеньком слове говорим, на котором поскользнуться и впрямь очень легко, и которое превратить в точный термин невозможно. Ничему “осмысленному” (так уж устроен и наш язык и другие языки) невозможно отказать в смысле, будь оно осмыслено простой знаковостью (цифра 3) или выражаемым им смыслом (слово “дождь” вне фразы “пошел дождь” или слово “истина”, прямо таки требующее пилатовой фразы “что есть истина?”). И необходимо кроме того отличать смысл (как и значение) слова от смысла (как и значения) предложения; да еще и помнить, что смысл сплошь и рядом (но не всегда) включает в себя значение, тогда как значение, хоть и принадлежит, если очень обобщенно говорить, к явлениям смысловым, само смысла не являет (но может обволокнуться смыслом). Три суждения, приведенные мною, насчет кипения воды, вращения земли, рождения и смерти, конечно не бессмысленны, но слова, их образующие, своими значениями, а не смыслами их образовали; вот почему я и вправе был сказать, что “положения вещей”, констатируемые ими, не имеют смысла. Кипит, вращается, умру; ну и что ж? Это следует знать, но смысла в этом искать было бы нелепо. Ничего “человеческого” — или человечного — этим не сказано, а смысл открывает нам что-то, что выражено человеком и обращено к человеку. Таково, по крайней мере, его место в человеческом общении, и прежде всего в общении языковом. Взять его отсюда и на осмысленность мира перенести всегда и хотелось человеку; в этом и препятствует ему нынче им же созданная наука. Но в данной связи не это должно нас занимать: мы ведь о поэтической речи толкуем, к звучащим ее смыслам пытаемся подойти, фоносемантикой хотим заняться. Читатель и без того думает, чего доброго, что мы сбились с пути. Но прежде, чем о звучащих смыслах говорить, надо отделить смыслы от значений, которые не звучат, которым незачем звучать, потому что всем совершенно все равно звучат они или нет. А “фоносемантика” — ведь я сам это слово сочинил — не может не требовать разъяснений относительно того, как понимаю я семантику.



Термин этот ввел в обиход Мишель Бреаль [Мишель Бреаль (Breal; 1832—1915) — родоначальник лингвистической семантики, основатель Парижского лингвистического общества. К числу его главных работ принадлежит “Опыт о семантике. Наука обозначений” (Essai de semantique. Science des significations. Paris: Hachette, 1897)] в 1897 году, но эта отрасль языкознания существовала и до него, именуясь, в Германии, семасиологией, как еще и нынче называют ее в России. В Америке, по примеру Корцыбского (1948) [Граф Альфред Хабданк Скарбек Корцыбский (Korzybski; 1879—1950) — американский ученый и философ польского происхождения. Офицер разведки русского генерального штаба, в 1915 г. приехал в США с военной миссией, позднее принял американское гражданство. Основоположник общей семантики — системы лингвистической философии, которая стремится усовершенствовать способность человека к передаче идей через исследование и усвоение способов применения языка. Ср. его книгу: “Наука и здравый смысл: Введение в неаристотелевскую систему и общую семантику” (Science and Sanity: An Introduction to Non-Aristotelian System and General Semantics, 1933)], семантикой стали называть критику некритически применяемых “громких слов” и словесных ярлыков, в результате чего языковеды, там и в Англии, предпочитают пользоваться терминами “семиотика” или “семиология”, относясь, впрочем, как правило, с некоторой опаской к самой этой дисциплине, как ее ни называй. Опаску им внушают сомнения в ее научности, — пожалуй, с их точки зрения, и оправданные. Ведь уже и все имена ее выращены из греческого корня, одинаково применимого, во всех ответвлениях своих, и к значению и к смыслу, а наука, чей кибернетический и термоядерный престиж языковедам покоя не дает, одни значения отсеивает, себе на пользу, смыслы же отказывается признавать. Но то, что физике полезно, то, не одной лишь лирике, но и познанию лирики, как и многого другого, не может не идти во вред. Обо всем человеческом, обо всех делах и речах человека, где смысловыражения — и смыслы — господствуют над знаками и над тем, что поддается чистому обозначенью, нельзя и объясниться иначе, как с помощью, хотя бы частичной, смысловыражений. Разум их терпит; рассудку он ведь может и перечить, вовсе и не обязан с ним соглашаться всюду и всегда. Филологу (“любослову”) смыслов страшиться не пристало, и семантики чуждаться — грех. Как и философу (“любомудру”) — какая же мудрость без смыслов? Если же он мнит философом остаться всего лишь научно проверяя методы точных наук, и тем самым смыслы от значений отрезая, то ведь немножко семантики нужно и для этого. Нет конечно спору о том, что языку философа (любого толка), как и филолога, историка, критика, надлежит располагать гораздо большим числом рассудочно четких обозначений, чем языку поэта, и что знаки эти должны господствовать в их речи над смысловыражениями, а не наоборот; но вовсе без них обойтись невозможно и им, как и людям вообще, покуда они с таблицей логарифмов и ключом от лаборатории в кармане остаются все-таки людьми. И неправы (хотя в отдельных случаях и бывают правы) те трезвые, наукой воспитанные, а не “со стороны” раболепствующие перед ней умы, которые нам, филологам и критикам, ставят в вину, что мы “не говорим и не молчим”, а вещаем или “знаменуем”.

Это, как известно, о Пифии, о дельфийской сивилле сказал Гераклит [Гераклит. Фрагмент В 93 (Diels-Kranz) или 14 (Marcovich). Ср.: “Полагаю, что тебе известны слова Гераклита: “Владыка, чье прорицалище в Дельфах, и не говорит, и не утаивает, а подает знаки””. Плутарх. Об оракулах Пифии, 404 D // Фрагменты ранних греческих философов. Ч. 1: От эпических теокосмогоний до возникновения атомистики / Изд. подгот. А. В. Лебедев. М., 1989. С. 193]. Мы не пифии, мы только истолкователи поэтов. И поэты не пифии: они не прорицают и загадок не загадывают. Но сказанное Гераклитом все-таки касается и нас, и тем более их. Что же он, собственно, сказал?

“Говорить” никогда не значило по-гречески “вертеть языком” или “говорить, чтобы ничего не сказать”, согласно французской поговорке. Когда грек спрашивал собеседника “чтό ты говоришь?”, это именно и значило “чтό ты сказал?”, и еще точней соответствовало английскому “уат ду ю мин”? А сивилла, — “уат даз ши мин” [what do you mean? what does she mean? — что вы имеете в виду? что она имеет в виду? (англ.)]? Бог весть, да и переспросить ее нельзя. Сказанное ею имеет смысл, но требует истолкований, в правильности которых всегда могут быть сомнения. Поэтому она “не говорит”, хоть и не молчит, высказывает смыслы, лишенные значений. Как это назвать? В распоряжении Гераклита был единственный глагол семайнейн (значить, обозначать, давать смысл, являть смысл); он его в третьем лице и применил; но противопоставив его глаголу “говорить”, не оставил сомнений в том, что по-русски следует его здесь перевести “намекает”, “знаменует” (лучше, чем “вещает”), и уж во всяком случае не “обозначает”. Вот и мы не всегда можем обозначать, а поэты и вовсе не могут без примеси того, что я назвал смысловыражением. И Гераклит не мог, но не причислил бы себя к неговорящим. Одно слово у него было (с производными его), чтобы рассуждать об основе нашей мысли и речи. Есть в этом мудрость, может быть, но есть и большое неудобство. Стоики очень тонко проанализировали языковой знак (анализ этот и оценили-то по-настоящему лишь в нашем веке [См., напр.: Античные теории языка и стиля: Антология текстов. СПб., 1996 (1-е изд. 1936). С. 74, 77; также: И. Троцкий. Проблемы языка в античной науке // Там же. С. 29—30]), но различия между смыслами и значениями не заметили, а слов аналогичных нашим, из латыни идущим, “выражение”, “выражать”, у греков и вообще не было. Различия не могли не чувствовать, с ним считались на практике во все времена, но теоретический его учет во все времена затруднялся тем, что при постройке теорий смыслами пренебрегали, принимая, вместе с тем, многие смыслоизъявления за математически точные обозначения прозрачных для рассудка понятий. Оттого и в языкознании по сей день не отличают семантики смыслов от семантики значений, в результате чего, например, к стилистике относят то, что греки, по той же причине к риторике относили, и что действительно к семантике значений отношения не имеет, но что было бы вполне логично к семантике смыслов отнести. К ней, и только к ней, так как добычи у стилистики отвоеванной было бы ей мало, я и мою фоносемантику отношу. Но ведь оттого-то науки такой еще и нет, хотя разрозненных наблюдений, для нее пригодных, накопилось много. Недаром мне пришлось и само имечко ее выдумать.

Семантика или семасиология (семасия = значение или смысл) занималась в дососсюровские времена почти исключительно историей словесных смыслов или значений; различать их надобности ей не было; это наше последнее “или” следовало бы собственно заменить (как и два предыдущих) старым словечком “сиречь”. Интересовалась она зато — недаром в Германии выходил даже и журнал “Слова и вещи” [Каталоги отмечают два издания с таким названием: Wörter und Sachen. Zeitschrift für indogermanische Sprachwissenschaft, Volksforschung und Kulturgeschichte; Wörter und Sachen. Kulturhistorische Zeitschrift für Sprach- und Sachforschung] — изменениями, не только этой словесной “семасии”, но и самих предметов, находящихся вне языка и называемых нами с его помощью; не только например, словами “бес”, “лес”, “вес”, но (в некоторой мере) и самими бесами, лесами и весами. Это шло на пользу истории материальной культуры, а также истории понятий, но постоянно языковедов уводило в сферу компетенции Бог знает чего, — демонологии, лесоводства, Палаты мер и весов. Ни смысл, ни значение слова “лес” в лесном пожаре не горят; где уж тут было их различать: методологически нелегко оказалось их и безраздельно из пожара вызволить. Не отличала старая семантика, да и всё современное ей языкознание, и речи от языка; то есть опять-таки “при случае”, но не в целом, различала. Было это и естественно: перемены происходят в речи, но уловлению поддаются только отложившись в языке. Значениями и смыслами точно так же играет речь; актуализируются, да и дифференцируются они только в ней; язык сам по себе и вообще ничем играть не может. Но речеведения (еще одно выдуманное слово!) никто должным образом от языкознания не отличал, покуда Соссюр не положил начало самой возможности понять, чем бы оно могло быть, — не столько отличив, сколько начисто выбросив его из языкознания.

С тех пор всё переменилось. Языкознание, став наукой о системе языка, куда научней (в узком, но магическом смысле слова) сделалось, чем прежде. В системе этой никаких смыслов нет: они не учитываются системой. Учитывает она лишь ничего сами по себе не значащие составные части знаков (фонемы); эти знаки (морфемы, слова), обязанные что-то значить, но отнюдь не обязывающие “системоведа” знать, чтό именно они значат; и наконец правила их сочетания в значащие целые (синтагмы, предложения), о которых точно так же не спрашивается, что именно они значат, хотя и принимаются в расчет предварительные схемы их значения. К значениям обращенную часть своей науки, языковеды достаточно отважные, чтобы и ее признавать наукой, называют вслед за Соссюром семиологией или семиотикой, справедливо полагая, как и он, что ее методы, а быть может и выводы, распространимы на изучение других знаковых систем (дорожной сигнализации, например). Иные лингвисты (у нас всего настойчивей и с наиболее вескими доводами В. А. Звегинцев) склонны оспаривать “знаковость языка” [Владимир Андреевич Звегинцев (1910—1988) — профессор филологического факультета МГУ, заведующий кафедрой общего и сравнительного языкознания]; но ускользает от них, насколько я вижу, та мысль, что система-то не может не быть знаковой, но что язык, в широком смысле, включающем речь, ни знаковостью не исчерпывается, ни системой. Соссюровский переворот в языкознании настойчиво (хоть Соссюр этого и не видел) требует создания новой дисциплины, которую по-русски проще всего и было бы речеведением назвать. Когда она будет создана, переворот этот будет завершен, целиком оправдан и обретет свой полный, еще не осознанный нынче, смысл.

“Дисциплина”, я сказал; я не сказал “наука”. Эрвин Панофски назвал историю искусства гуманистической дисциплиной [Эрвин Панофский (Panofsky; 1892—1968) — историк искусства, один из основоположников иконологии, метода, который позволяет выявить содержание произвeдений искусства, смысл изобразительных мотивов, исходя из анализа духовной жизни эпохи, ее “символических ценностей”. Испытал воздействие Э. Кассирера. Первый период творчества Панофского связан с кругом Аби Варбурга в Гамбурге, с 1931 г. года жил в США, работал в принстонском Institute for Advanced Study. См.: E. Panofsky. The History of Art as a Humanistic Discipline — Meaning of the Humanities / Ed. by T. M. Green. Princeton, 1940. P. 89—118; Э. Панофский. История искусств как гуманистическая дисциплина // Советское искусствознание. 23. М., 1988. С. 422—445; также: Э. Панофский. Смысл и толкование изобразительного искусства: Статьи по истории искусства. СПб., 1999. С. 12—40], и согласился бы, конечно, так же назвать его теорию. Речеведение, точно так же, с его семантикой смыслов (но и значений, которые лишь в речи смыслам противостоят и вступают с ними в союз), включающей фоносемантику, но семиотику отсылающей к системе языка, не наукой может считаться, а только гуманистической дисциплиной (как, разумеется, и литературоведение, и поэтика, и всяческая история, и еще многое другое). И на том же основании: она от смыслов не может “освободиться”; устранение их из ее поля зрения было бы равносильно ее самоуничтожению. Фоносемантика являет нам это всего ясней. “Системоведу” само ее имя должно показаться смешным: языковые звуки в системе не значат ничего; они и в речи значить ничего не могут; но смыслом могут быть наделены. Поэтическая речь, пусть и в разной мере и по-разному, но всегда смыслом их и наделяет.

Один из самых выдающихся современных лингвистов Эмиль Бенвенист недавно (1966, на философском съезде в Женеве), противопоставил по-новому семиотике семантику [См.: Le forme et le sens dans le langage // Le Langage. II. Actes du XIIIc Congres des Sociétés de philosophie de langue française. Neuchâtel, 1967. P. 29—40], несомненно, при выборе этих терминов, имея в виду, что первый происходит от более определенного (в своей “сигнитивности”, сказал бы я) слова “знак” (семейон), а второй от менее определенного уже известного нам — и Гераклиту — глагола, способного относиться к изъявлению смысла и даже к (загадочному) ознаменованию его, а не только к обозначению, никак не связанному с выражением. Противопоставлены были им эти термины очень плодотворно, но пожинать эти плоды дано будет лишь тому, кто решится противопоставление это связать — чего он сделать не решился — с различием смысла и значения, а также речи и языка. К семиотике он относит, как и следовало ожидать, но более четко, чем это обычно делалось, одно лишь наличие словесных значений и их потенциальную взаимнозависимость в системе языка; к семантике — значения предложений, обусловленные в своей дифференцированности все тою же системой. Но если мы остаемся внутри системы и значит в потенциальности значений, принадлежат ли они предложениям или словам, откуда же приобретем мы право называть наши рассуждения о них семантикой, а не синтаксической семиотикой, что мне представляется куда логичней; и не правильней ли будет семантикой называть изучение осмысленностей актуальных, а не потенциальных, речи принадлежащих, а не языку? Именно это я и буду семантикой называть, к речеведению ее причисляя; а так как поэтическая речь меня интересует, то я семантикой смыслов буду занят, а не значений. Тем более, что фоносемантика никаких значений не знает, лишь со смыслами знакома, а я ведь не о чем другом, как именно о ней и в “Музыке речи” говорил, и далеко еще не кончил говорить.

Фонология — часть языкознания, изучающая ничего не значащие речевые звуки не (как фонетика) с их акустической или произносительно-физиологической стороны, а со стороны в конечном счете все же смысловой (семиотической), — со стороны того, чем обеспечивают они дифференцированность и потенциальную взаимнозависимость словесных значений. Фоносемантика — часть речеведения, изучающая приобретаемый речевыми звуками в живой и “звучащей” (по преимуществу в поэтической) речи смысл; или скажем осторожней: приобретаемую ими приблизительную осмысленность или смысловую окраску. Но каким же образом, спросят, хотя бы только ее сподобятся приобрести ничего не значащие звуки? Они значения, отвечу я, и не приобретут, а системе, которая от возможных их смыслов не зависит и прямо-таки обязана о них ничего не знать, они теперь, в живой речи, уже не полностью подчинены.

— Но как же все-таки...

— Об этом в дальнейших главах и будет сказано. Но начну я со слов, а не со звуков.




Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет